— Ты, курносая, выходи! Пойдёшь сейчас к начальнику! — командует Мишка Удалой, молодой нарядчик, перешедший в суки из честных воров. — Ты тоже! Да не ты, вон та, в платке.
— Мишка, для меня возьми вон ту, в пальто, — указывает глазами дядя Петя на высокую худую девочку в синем обшарпанном пальтишке и шапочке, из-под которой торчат косички, от грязи похожие на серые крысиные хвосты.
— А мне рыжую, маленькую, — шепчет дядя Вася.
— Да на что тебе такая гнида? Выбирай повыше, которая в теле! Ну и этап: все как воблы, и выбрать нечего…
— Хочу эту!
— Ладно. Эй, Морковка, выходи! Вещи оставить на месте. Не бойся! Сейчас все вернётесь обратно. А ты, Султанов, мигом обернись с баландой. Пайки возьми у хлебореза, скажи ему — я всё учту. Понял? Живо! Всё, давай в небесную канцелярию! Там мы будем принимать.
Дяди перемигиваются и шмыгают в разные стороны.
Теперь времени остаётся мало, я должен участвовать в комиссовке. Вприпрыжку бегу с одной точки к другой.
В стороне от всех других строений в углу зоны стоит чистенькая избушка. Обычно вокруг ни души, лагерники обходят её на расстоянии: это морг. Но сейчас дверь полуоткрыта, и я издали слышу приглушённый, но оживлённый говор. Не открывая двери, смотрю внутрь. На штабеле промёрзших голых трупов, прикрытых рваным брезентом, СИДЯТ отобранные дядями девочки. У каждой в руке по миске
горячей баланды и по куску хлеба. Они торопливо тянут жижу через край, железо обжигает им губы, все морщатся, но на лицах написано блаженство. Глаза не отрываясь смотрят на ведро: в нём курится остывающая баланда. От усердия по лбам текут капли пота. Приторно пахнет трупами и горячей пищей, но девочки ничего не замечают — это минуты острой радости жизни. Дверь в другую комнату тоже полуоткрыта, там приглушённая возня дядей около высокого стола, на котором в другое время делают вскрытия.
|
— Следующая кто? — строго спрашивает Мишка Удалой, пропуская обратно стриженную девочку с косичками, которая ещё держит в руках синее пальтишко и платок.
— Ты, Валька! Иди!
— Меня уже оформили. Катька одна осталась. Ишь, прилипла к миске. Иди, Катька, дожрёшь опосля!
Катька нехотя отрывается от миски и, дожёвывая на ходу хлеб, исчезает за дверями.
— Ты чего ревёшь? — развязно спрашивает девушка постарше рыжую конопатую девчонку.
— Больно як було… Сейчас нутро болыть… — хнычет та, жадно хлебая баланду из запрокинутой миски: это её выбрал жирный каптёр дядя Петя, проворовавшийся директор одного из московских магазинов. У девочки слёзы текут по конопатым грязным щекам прямо в горячую жижу. Она торопливо утирает нос рукой, в которой зажат хлеб, и глядит на ведро: опоздать нельзя. Здесь те, кто постарше и посильнее, расхватывают всё. Это — жизнь без милосердия.
— Поболит и перестанет! — нагло отвечает опытная. — Здоровей будешь! Привыкай, не у мамы, Морковка.
Девочки хихикают.
— И придумает же: Морковка…
— А это её нарядчик, дядя Миша, так прозвал! — девушка окончила есть, вынула из-за уха папироску, подаренную Удалым, закурила и вдруг усмехнулась: — А вообще, я вас, девочки, поздравляю! Это радостный для вас день: вы теперь оформленные. Поняли? Дамы!
Дамы насупились и дружно засопели, но ни одна не ответила на слова. Началась делёжка остатков.
«Тут ничего не поделаешь, — думал я по пути к бане. — Нарядчик — любимец и слуга опера, ему доверие и защита. Он — царский опричник, опора трона. Я — враг народа и штрафник. Нашу присланную из Москвы вольную начальницу на разводе прямо при заключённых кое-кто из начальства кроет похабными словами. Она бессильна, как и я. Здесь ничего не поделаешь, потому что корень зла не в людях, а в системе — двуликой, противоречивой смеси ленинского разумного человеколюбия со сталинской звериной бесчеловечностью. Эта система негодяям развязывает руки, а ещё не испорченных людей превращает в негодяев. Потому что в основе её положено бесправие одних и своеволие других. Рабство. Как в Африке. Морковка — это советская Люонга».
|
Я как раз тогда заканчивал черновик рассказа об африканской девушке и был всецело занят ею. Но много думать заключённому врачу некогда. Надо в бане доглядеть, чтобы дядя Коля не украл мыло и достаточно подогревал бы воду; сэкономленные дрова он меняет дяде Пете на больничное питание. А самое главное, чтобы выдержал срок прожарки одежды — сорок минут. Я отвечаю за вшивость, и отвечаю головой!
Когда начальником лагпункта стал бывший одесский делец и комбинатор Бульский, укрывшийся в лагерной системе от призыва на фронт, то лагерь, выполняя своё основное назначение — поставку свиных тушек и пшеницы для армии, оброс ещё и множеством дополнительных функций, которые имели одно назначение — дать начальнику материал для хитроумных комбинаций, то есть в конечном счёте явиться дополнительным источником личного обогащения. Либеральный и дельный красный крепостник Бульский мне очень напоминал описанного Гоголем либерального и дельного царского крепостника Костанжогло: оба умели на мелочах делать деньги. В канун сорок четвёртого года из больничной ваты и марли я сделал начальнице Деда Мороза и раскрасил его медицинскими красителями — жёлтым акрихином, красным стрептоцидом, бриллиантовой зеленью и т. д. Тогда же вырезал из фанеры и раскрасил фигурки зверей для детей старшего надзирателя Плотникова, человека очень порядочного и многодетного, жившего в вольном городке при лагере хуже любого заключённого. Он знал о моей связи с Анечкой и уважал и её, и меня. Мы его любили. Начальник увидел мою работу, и в его одесской голове немедленно сложилась новая комбинация: он очистил комнату при столярной мастерской за зоной и устроил там производство игрушек для местного населения. Игрушек тогда в продаже не было, и родители маленьких детей остро чувствовали их отсутствие. Начальник где-то добыл масляные краски ярких цветов и тонкие доски, из стариков-инвалидов и малолетних девочек составил художественную бригаду, и дело закипело. Самодельные игрушки сбывались на рынке в городе Ма-риинске и в ближайших сёлах в обмен на пищепродукты для семей Бульского и других начальников. Я был назначен художественным руководителем и получал дополнительно сто граммов хлеба в день и одну соленую горбушу в месяц. Выводили меня в мастерскую два раза в неделю на полдня.
|
Меня это забавляло: нельзя же жить только чужими болезнями, мусорными кучами и моргом. Однако сделать чёткий контурный рисунок слона оказалось делом непростым: я забыл, как выглядит слон! Тут же выяснилось, что мне трудно нарисовать автобус или самолет. Общее представление, конечно, осталось, но характерные детали уже стёрлись из памяти. Я стал забывать мир, в котором когда-то жил… Это было весьма поучительно, очень грустно и совершенно неожиданно. Однажды я стоял у верстака, чертил на доске силуэты зверей и раскрашивал образцы для бригады — мы делали украшения для подвешивания на стену и врезывания в тележку на четырёх колёсиках для катания на полу.
— Встать! Внимание! Здрасте граждначальник! — вдруг закричал бригадир, бывший режиссер театра.
Вошёл Бульский. Я доложил о выполнении дневного плана. Начальник слушал, скосив глаза, и вдруг прервал меня:
— Что это шевелится под столом, в углу? Да нет, вон там, в стружках? Собака? Вам не положено иметь собак.
Бригадир нагнулся и вытащил за шиворот рыжую девочку, которая что-то держала в руках.
— Что это у неё там? Иконка? Доктор, здесь нельзя заниматься фабрикацией икон! Дай её сюда!
Девочка вывернулась из рук бригадира, села в стружки и спрятала что-то за спину.
— Отдай сейчас же, Морковка!
Девочка заморгала глазами.
— Не отдам.
Начальник закурил, не спеша затянулся и шагнул к сидящей девочке. Он был большого роста и возвышался над ней, как гора.
— Отдай, слышь ты! А то хуже будет!
Морковка опустила рыжую вихрастую голову, но не шевельнулась. Только угрожающе раскрыла рот.
— Какая стерва, а? Маленькая, а настырная!
Начальник шагнул ещё ближе и выдернул у неё из рук крашеную дощечку. Девочка опустила руки в стружки, закинула голову кверху и вдруг заплакала. Но как! Плачущих детей видел каждый, раскрытые детские рты и ручьи слёз — тоже: в наших журналах любят печатать такие сентиментальные хорошо ретушированные снимочки на радость мещанским мамашам. Но у Морковки рот оказался большим и круглым, как казённая миска, — он начинался от рыжих вихров и кончался у тоненькой шеи. Из этого круглого отверстия, как из медной трубы, нёсся оглушительный рёв. А из складочек покрасневшей веснушчатой кожи брызгали слёзы — не текли и не катились, а брызгали, как из двух спринцовок.
— Ма-а-а-мо! Ма-а-а-мо! — сипло трубила Морковка, совершенно равномерно, как опытный полковой трубач.
Заключённые заулыбались.
— Вот даёт девка! — прошептал один другому.
— Стреляет, як с пушки!
— У ей один рот и есть, дует, как в трубу!
— Тише! — прикрикнул бригадир.
— А вы знаете, доктор, в этой картинке что-то есть. Я не специалист, но картины люблю и в них разбираюсь. Посмотрите!
На дощечке была изображена женщина в синем полосатом платке, розовой кофте в крапинку и зелёной юбке с белым фартуком. Лицо и руки были сделаны белой краской, глаза проставлены голубыми колечками, на щеках пылал малиновый круглый румянец. Это был детский рисунок, сделанный с присущим детям поразительным умением подбирать оттенки красок, которые при яркости общего впечатления всегда поражают взрослых тонкой гармонией сочетания отдельных тонов. Детские рисунки всегда ярки, но никогда не бывают пёстрыми.
— Дети, как дикари. Они тонко подбирают цветовую гамму и сочетают как будто бы несочетаемые тона, — сказал я начальнику. — За границей именно поэтому и ценят примитивы.
Бульский молча смотрел на дощечку, бригада стояла, вытянувшись по команде «внимание!», все ждали, что будет Дальше. Лишь маленькая рыжая девочка сидела на полу раскинув тонкие ноги в огромных ботинках, упиралась в стружки руками и равномерно гудела через огромный круглый рот-трубу: «Мамо! Мамо!» И мелкие слезинки брызгали во все стороны.
— Это она изобразила свою мать, гражданин начальник. Это не икона! — почтительно оправдывался бригадир.
Бульский ещё раз отставил руку и посмотрел на рисунок.
— Хорошо. Очень хорошо. Так чего же ты орёшь, а? Как тебя зовут, заключённая?
Морковка приоткрыла один зелёный глаз и в одно мгновение оценила обстановку. Рыдания стали ещё более оглушительными.
— Имени у неё нет. То есть имеется, но какое-то украинское — не то Агафонья, не то Хавронья, не запомнить. По кличке Морковка. Работает хорошо, гражданин начальник. Старается.
— Вот тебе твоя мама, дура, и не реви! Слышь? А вы, доктор, включите такой портрет в номенклатуру. Мы будем выпускать его как настенное украшение для взрослых.
Однако когда я перерисовал портрет, попутно исправив анатомические неправильности и умерив яркость, то он потерял всё обаяние.
— Не то, доктор, не то! — заметил Бульский. — Вы что-то не сумели передать. Самое главное. Наивность, а? Этакую детскую непосредственность, а? Что?
Напрасно я пытался подражать Морковке — детские рисунки должны делать дети. И Бульский распорядился поставить Морковку на роспись дощечек. С тех пор она ежедневно делала по два-три «портрета» и ни разу не повторяла сама себя: каждый раз у неё получалась новая линейная и цветовая композиция, каждый день к вечеру она сдавала бригадиру новые маленькие шедевры. Они выглядели как иконы. Трогательные до слёз.
Существование людей в проволочном загоне для скота создает условия, при которых болезни протекают особенно, по-лагерному. Например, крайнее истощение не благоприятствует развитию рака, и свежая злокачественная опухоль — редкая находка в практике лагерного врача. Но это же истощение вызывает бурное течение туберкулёза и обусловливает молниеносное распространение процесса на все внутренние органы. Особенно это касалось малолеток. У них туберкулёз всегда приобретал рассеянные, тотальные формы — из лёгких переходил на горло и кишечник, мочевой пузырь и мозг и добивал в считанные месяцы. Такие больные были очень опасны для окружающих, и по договоренности с начальством их складывали на чердаке большого двухэтажного бревенчатого дома, где помещалась больни-
ца № 3 нашего лагпункта. Выловив туберкулёзного больного на амбулаторном приёме, я доставлял его в больницу, и на этом моя роль, собственно говоря, и кончалась. Но я жил среди массы лагерников и не мог просто расстаться с заболевшими — списал и вычеркнул из памяти. Фронт и лагерь роднят: люди жмутся друг к другу как обречённые.
Помню, как ранней весной, розовым тихим вечером я проходил мимо больницы № 3. Посмотрел на тоненькие жалкие берёзки, дрожавшие на прохладном ветерке, на их отражения в розовых лужицах талой воды, и вдруг повернул, вошёл в коридор и стал подниматься по лестнице. На первом этаже помещались клиническая лаборатория, процедурные и приёмные кабинеты вольных и заключённых врачей. В этот час здесь было пусто и тихо. Второй этаж был отдан под палаты. Больные разошлись по койкам и ждали ужина, на лестницу доносились их негромкие голоса: обсуждалось последнее сообщение Совинформбюро о положении на фронте. Я прошёл площадку и начал медленно подниматься выше, на чердак. Здесь окон не было. На перилах верхней площадки слабо мерцала горящая коптилка, тускло освещавшая тёмные брёвна стен и маленькую парашу, поставленную перед дверью. Голод давал себя знать. Я задохнулся от слабости, поднявшись выше второго этажа, и остановился около свечи, чтобы отдышаться. Из-за двери слышались хриплые голоса больных девочек.
— Як я вкрала в столовой жакетку и мэнэ пиймалы, так тётя милиционерша казала: «Диточка, каже, ты не бойся, в лагеру тебя хоть накормлять!» И тётя судья тож казала за хпиб в лагеру, та горячее питание. Я думала, що воны брешуть. А зараз сама бачу — воны казали правду, — сипел знакомый голос Морковки. — Питание здесь подходящее. Лучше, як на воле. У лагеру мэнэ вооще дуже полюбилося.
— Мне нравятся булочки, которые дают к чаю после обеда. Хороши, правда, Морковка?
— Та як же. Колы я працювала в мастерской, то мэни давали солену рыбу, длинную, як рука! Дуже хорошую. Я була там за главную художницу, поняла?
— Ты?
— Хе, а то хто же? Меня сам начальник обратно уважал. Доктор Дмитрий Александрович хотел у меня учится, та куда там! Начальник зараз ему сказал: «Не, каже, у вас, доктор, туточки немає самого главного».
— А чего, Морковка?
— Дура! Примитиву. Поняла?
Голоса смолкли. Потом кто-то спросил:
— Сколько тебе дали?
— Два. На следующей пятнице освобождаюсь.
— Не доживёшь.
— Доживу. Сначала задерёт копыта Манька, потом ты, а я уж потом. Доживу.
Едва слышный голосок прохрипел:
— За мной загнёшься ты, Морковка. Таська после тебя. Не дотянешь до освобождения.
— Дотяну.
Воцарилось молчание. Потом все трое вдруг заголосили — громко, по-деревенски: Манька тоненько, Таська — хриплым альтом, Морковка — басом. Это был безнадёжный плач в темноте холодного чердака, и плакали они, как брошенные щенята.
Я медленно спустился вниз. «Дети — цветы жизни» — вспомнилась вдруг затасканная красивость, пущенная в оборот русским писателем, на старости лет пресмыкавшимся у подножия трона. Дети в те годы гибли сотнями тысяч, и сам Вождь Народов и Гений Человечества счёл нужным затопить страну своими портретами с девочкой на коленях: она ему была нужна как прикрытие.
За минуты ожидания на лестнице солнце село, и по всему весеннему небу разлилось алое сияние заката. Только прямо над головой по небу плыла лиловая тучка с розовыми пылающими краями, и в неподвижном тёплом воздухе сыпались сверху увесистые лиловые и розовые холодные капли. Я вошёл в берёзовую рощицу и остановился: идти дальше не было сил, не хотелось переживать слышанное на людях. Я прижался лбом к мокрому, холодному стволу берёзки. «Дети — цветы жизни», — повторил я себе. Сердце разрывалось от мучительной боли. Разрыдаться… Стало бы легче… Но слёз не находилось, и я, сжав зубы, молча бился головой о тоненький мокрый стволик, и берёзка рыдала за меня — вздрагивала и поливала меня крупными слезами.
Весенний закат на севере недолог. Розовые краски перешли в лиловые. Потом с бледно-зелёного неба одна за другой глянули звёзды. Стало темно. Я вытер сухие глаза, буркнул себе: «Ну, всё в порядке, можно идти», — и зачавкал по грязи в амбулаторию.
Эх! И раздольный же ты край, Сибирь, русская земля!
В одну сторону от лагеря тянутся поля, ровные, как стол. Путник шагает по большаку, как у нас дома, направляясь не то в Мелитополь, не то в станицу Крымскую. С другой стороны прямо за вышками начинаются торфяные болота. И с каким торфом — чёрным, жирным! Он горит, как нефть! Когда зимой лагерь цепенеет от холода и бараки внутри покрываются белой изморозью, то заключённые могут согреваться хотя бы мыслью, что прекрасное топливо лежит рядом, совсем близко. А с третьей и четвёртой сторон высится лес, красуясь на пологих холмах, которым нет числа. Взойдёшь на последний, а впереди, в синеватой мгле, их опять больше, чем было. А воздух? Чудо! С таким воздухом можно отсидеть два четвертака: сиди себе и дыши в полную грудь, и всё будет в порядке на зло начальству, которое торопится рыть за зоной бесконечные рвы для новых и новых братских могил…
Медиков на зону выводят редко, только когда с планом аврал или предстоит особо тяжёлая работа. Тут бывает не до пейзажей! В таких угрожающих случаях я подбегал у ворот к начальнику конвоя и жалобно блеял:
— Гражданин начальник, возьмите меня со свободной бригадой! Меня по статье не берут!
— А какова будет статья? — строго спрашивает начальник и смачно сморкается в сторону.
— Вооружённое восстание, шпионаж, террор и заговор! — умильно улыбаюсь я и хлопаю глазами.
Этот приём действовал безотказно.
— Вот гад! — удивлённо поднимает брови начальник, утирая заиндевевшие усы. — Эй, кто там! Дайте энтова контрика дальше от ворот!
И дело в шляпе: меня давали. И я возвращался в тёплую амбулаторию. Но весной, когда начинали полыхать малиновые зори, разве усидишь в загоне? Я делал эскизы театральных декораций и костюмов, и на постановках из-за кулис суфлировал текст, и начальник КВЧ включил меня в нашу культурную бригаду: она разучила очередную военную агитку, и её отправляют на соседние лагпункты. Пешком! По полям и лесам!! Эх!!!
После развода мы выстраиваемся перед воротами — артистки, режиссеры и рабочие сцены, гримеры, суфлёры и я, кудожник-оформитель. Под телогрейкой на груди у меня — заветная самодельная тетрадь. Торопливо проходили убогий вольный городок, РМЗ, свинарники, молочную ферму, бойню, автотракторную базу и склады. Наконец-то! Вот он, сибирский простор, привет тебе!
Но наш стрелок, хромой фронтовик Иван, встречает на вершине второго холма своего кореша, хромого фронтовика Семёна. Оба объявляют своим бригадирам перекур и углубляются в задушевные боевые воспоминания. Наша культурная бригада спускается ниже под откос, чтобы укрыться от ветерка и дождя, и стоит, перемешавшись с полевой бригадой, около бесконвойников, хоронивших очередную партию мёртвых. Старик-казах в драном дождевике сидит на облучке пустой телеги, курит и смотрит на «представление» с другой стороны глубокой длинной лужи, в которую после дождя превратился ров. Женщины и девушки укрылись под тёплые полы бушлатов мужчин и греются, мужчины курят. Все наблюдали. Сквозь посвист ветра вспыхивает смех.
Бесконвойники шестами пытались затолкать плавающие трупы на самое дно лужи, поглубже в грязь, чтобы облегчить засыпание могил. И тут случайно открыли способ забавы, который минут на пять всех развлёк: они начали поворачивать голые трупы мужчин вверх спиной и класть на голые трупы женщин, плававших кверху лицом. Тела держались друг на друге неустойчиво и, нелепо болтнув руками и ногами, верхние быстро валились в воду, моментами очень напоминая живых людей. И тут же, между трупами взрослых, бойко крутилось, прыгало и ныряло, как играющая ласковая собачка, тощее тельце рыжеволосой девочки. Это — Морковка. Да, да — она… При жизни была такой сдержанной, а после смерти, смотри ты, как разыгралась… С чего? Не от радости ли, что умерла в день окончания срока, успела получить документы и навек осталась вольняшкой? Хотя лагерь ей так полюбывся.
Я смотрел на лица людей, — но не мёртвых, что в них увидишь? — а живых. Одни отражали игривое веселье, другие — спокойное любопытство. Но отвращения или ужаса не было. Женщины выглядывали из-под бушлатов мужчин, как птенчики из-под материнских крылышек. Бесконвойники, все до одного татуированные уголовники, громко хохотали и сопровождали игру сочными словечками.
Потом стрелки докурили закрутки, закричали: «Стройся! Вперёд!» — и мы тронулись дальше — по холмам и долам, среди кудрявых перелесков, под небом то голубым и весё-
лым, то сереньким и задумчивым. Обедали стоя, потом снова шли по дороге, которая вилась меж кустов, как чёрная бархатная лента с синими блестками свежих луж. Наконец, дотащились до дощатого забора, колючей проволоки и вышек. Начальник лагпункта, бывший агроном, отбывший в Сибла-ге срок за халатность, поставил нас на больничное питание и дал дополнительно по 300 граммов хлеба: он любил искусство. После бани, сытые и довольные, с сознанием своего достоинства, все отправились в отведённое нам, служителям искусства, лучшее помещение лагпункта — сухое, чистое и тёплое, с вагонками и матрасами: там жила ударная бригада. А я отправился читать кружку приятелей своё новое произведение — рассказ «Люонга»: сквозь африканскую экзотику лагерники чутко улавливали его смысл — протест против права одного человека распоряжаться судьбою другого, протест против насилия; и не случайно у нас на первом и на третьем лагпунктах, где я тоже его читал, имя Люонга стало нарицательным. Были жаркие споры, все перессорились, а потом помирились, и сообща товарищи подсказывали сюжеты для сибирского дополнения к рассказу о судьбе африканской девочки.
Гл ава 3. Люонга и Борька
Люонга
После смерти отца Люонга перешла жить ко мне. Петля затянулась туже. К страстному влечению, не ослабляя его, прибавилась теперь привычка. Тщетно я раздумывал, как устроить её будущее. Опроститься и жить как туземец я не способен — именно сам не способен, и всякие ссылки на то, что я иностранец, что в Европе меня ждёт дело всей моей жизни, что мой отпуск кончается и французы никогда не оставят меня здесь, явились бы только трусливыми отговорками, попыткой прикрыть приличными словом содеянную мною подлость. Взять Люонгу домой? Но я представлял её у нас — трясущуюся от холода в наш жаркий день,
жалкую, в непривычном костюме, больную… Нет, нет-только не это! Я уже явился причиной гибели Ассаи и если останусь или увезу Люонгу с собой, то погублю и её… Что делать?
Вот она, колониальная Африка! Рабство, уничтожить которое я не в силах, но за которое несу полную ответственность, делает своё дело и разлагает и губит всё, к чему я прикасаюсь, потому что в этих условиях я только белый господин, развратитель и негодяй.
Африка должна быть свободной и будет свободной!
Если я всегда готов бороться за свою личную свободу, то с удесятерённой страстью обязан сражаться за свободу других людей — ведь свобода едина для всех! А поэтому должен поскорее возвращаться в Европу не для себя, а для общей борьбы!
«Но разве эти рассуждения не похожи на идейные отговорочки?! Разве это не самоуспокоение?! — иногда говорил я себе и сжимал голову руками. — Какая путаница! Круг, из которого нет честного выхода!»
И вот неожиданно капрал подаёт мне листок бумаги и говорит важно:
— Телеграмма!
В этом — выход? Да. Моё место не здесь, среди слабых, а между сильными, и мир в душе создаёт не подлая власть над обездоленными людьми, а борьба за их место под солнцем… Борьба, которая снова вернёт мне бодрость и желание жить!
Вещи упакованы. Пять носильщиков сидят на корточках в ожидании. Капрал отдаёт последние распоряжения.
«Ра!» — подражая ему, мысленно командую я, улыбаюсь и насвистываю марш.
Расставание будет коротким и суровым — так лучше. Я нарочно послал Люонгу к реке стирать бельё и быстро собрался в её отсутствие. Одна неприятная минута — и всему конец.
Вот и Люонга. Она идет медленно, неся на голове тяжёлый узел. Завидя меня издали, улыбается. Подходит, бережно — ведь это моё бельё — кладёт узел на ступени веранды и поднимает ясные, доверчивые глаза.
— Я уезжаю! Видишь — всё упаковано? Так нужно, — я трясу в воздухе телеграммой. — Понимаешь?
Быстро пробежав по упакованным вещам, чистый взгляд поднимается ко мне снова. Она кивает головой.
— Пришло время расстаться. Я уезжаю далеко и навсегда, — указываю рукой на себя, потом куда-то вдаль.
Неожиданно личико Люонги расплывается в улыбку, она бьёт в ладоши, поворачивается и быстро убегает в деревню.
Я ожидал тяжёлой сцены с плачем и воплями, но теперь — странно! — чувствую глухое раздражение. Как легко примирилась она с моим отъездом! Ещё и засмеялась, дрянь… А впрочем, что же — всё-таки дикарка!
Мне становится досадно: я приготовил целую корзину подарков — и вдруг такой оборот… Потом делается стыдно своей мелочности. Она — ребёнок и дикарка, но я — ни то, ни другое. Я открываю чемоданы и щедро добавляю в корзинку — пусть забавляется!.. Может быть, и вспомнит обо мне…
Но пора. Падают лошадь. Я сажусь в седло. Вещи взвалены на головы. Капрал поднимает трость.
Легкие шаги. Оборачиваюсь — Люонга. На ней простая повязка вокруг бедер. На плече она держит палочку, к которой привязан узелок с её имуществом. Сквозь ткань я узнаю подаренные мною бутылочки и коробочки.
Едва переводя дыхание, она подбегает, берётся за стремя ручкой и улыбкой даёт понять, что она готова следовать за мужем в дальний путь.
Пауза. Слезаю с коня.
— Капрал, корзину!
Люонга радостно хватает корзину, но она тяжела, и девочка смотрит на меня вопросительно. Я указываю на себя и лес вдали, потом на корзину, на неё и деревню. Тогда Люонга, наконец, понимает. Золотистое свежее личико делается серым и мёртвым. Боже, какое смятение в больших глазах, какой ужас!
Согласно предварительным указаниям, капрал делает шаг вперёд. Он знает свою роль. Хриплым казённым лаем он сообщает Люонге, что белый господин всё устроил, что для неё оставлены большие деньги, на которые…
— Уйди, капрал, я сам.
Я хочу взять Люонгу за плечи и сказать ей в утешение, что-нибудь нежное. Молча она ставит корзину к моим ногам, кланяется, берёт палочку и узелочек и скрывается за хижиной.
Ну, что же… Может быть, так и лучше…
Я сажусь на коня. Носильщики снова взваливают вещи на головы. Вопросительный взгляд капрала. Нет, я не могу.
— Немедленно найти Люонгу, капрал! Послать всех слуг! Живо!
Вечер надвигается. Я один на площади. Стою у коня с сигаретой в зубах.
— Нет Люонги… Нигде нет! — капрал и слуги разводят руками.
У меня дрожат колени.
— Не возвращайтесь без неё! Марш!
Снова один. Чтобы не ждать у хижины, я иду вперёд, не думая куда. Да и не всё ли равно.
Роскошная нега, влажная, жаркая, расслабляющая. Я вздрагиваю, останавливаюсь. Круглая поляна, высокий лес вокруг, точно чаша, до краев наполненная таинственной синевой. Невидимые цветы струят волнующий и сладостный аромат.
«Танцовщицы… Здесь… Да, всё это было…»
Я стою, придавленный воспоминаниями. И слышу: где-то близко в траве тихий плач. Делаю шаг и чувствую что-то под ногами. Поднимаю. Палочка. Узелок. Знакомые, ненужные мне бутылочки и коробочки.
Молча я возвращаюсь, молча сажусь в седло. Движением руки обрываю робкие объяснения носильщиков.
Караван выстраивается. Капрал командует:
— Ра!
И, уронив голову на грудь, я трогаю коня плетью.
Идут дни… Недели…. Месяцы.
Осень. Ночь. Жёлтые фонари мигают над мокрым асфальтом, чёрная толпа плывет мимо — из тумана в туман. Низко надвинув шляпу, подняв воротник, я иду по скользкому тротуару.
Одна длинная улица. Угол. И снова улица без конца, ряды фонарей, люди. Вся неустроенность, всё одиночество моей жизни теперь встают передо мной в ужасающей наготе. Усилия… Жертвы… Иллюзии…
Жизнь примерного и тихого человека, которому полицейский на углу нужен для самоуспокоения, как калеке костыль для уверенности в своих силах.
Жизнь слабовольного труса, не сумевшего встать на защиту чужой свободы… Сдавшегося трудностям без боя и познавшего горечь презрения к себе за поспешно поднятые кверху малосильные белые руки…
Сгорбившись под холодным дождём, я бреду через ночь, МЫСЛИ мои далеко. Как мне нужно тепло… Как я ищу его… И неожиданно вспоминаю пустую комнату. Висит карта. По стенам и потолку бегают ящерицы. У капитана — очередной приступ лихорадки. Он лежит в изнеможении, но глаза его горят, они пронизывают меня насквозь.
— «Африка без вас»… Почему это «вы», и кто это «мы»? Вам довелось попасть в уголок земного рая, и вы его загадили. Слышите? Вы, не я. Вы погубили Ассаи… Погибнет и Люонга. Потому что нет вас и нас, пока что существуем мы все вместе, и в себе самом вы принесли в деревню меня и форт, а в форте всегда незримо присутствуете вы, как бы вы ни желали улизнуть от ответственности и как бы ни умывали руки.
Он помолчал. Ящерицы с шорохом бегали по стенам и потолку.