Книга восьмая. ИСПЫТАНИЕ ОДИНОЧЕСТВОМ 6 глава




Всё готово. В бой!

Утром я становлюсь спиной к стене прямо под замёрзшим оконцем и стою неподвижно, когда из форточки протягиваются руки с хлебом, сахаром и чаем.

Снова всё то же — за дверью торопливые шаги, громкий шёпот. ЧП! Глазок больше не закрывается: я взят под усиленное наблюдение. Вот раскрывается дверь. Они. Сладкие слова с усилием выдавливаются из хриплых глоток. На грубых лицах умильное выражение, долженствующее изображать участие и доброту. Ладно, всё это уже известно. А вот когда дверь на секунду приходит в движение во время ухода из камеры уговаривателей, и надзиратель вынужден опустить щиток на глазке, я мгновенно сую в рот сахар и хлеб и с невинным видом начинаю топтаться и дуть на пальцы.

Но выясняется неожиданное: скверный тюремный хлеб, высушенный без духовой плиты превратился не в сухарь, а в каменную плитку, которую я протолкнул в рот вместе с куском сахара, а теперь не в состоянии незаметно жевать. Я чувствую, что обе щеки надулись пузырями и хорошо видны из глазка, к которому я целый день до отбоя обязан всегда стоять лицом. Слюна заполнила рот и начинает протекать из губ. Я бешено работаю языком, стараясь повернуть проклятый камень во рту, чтобы поскорее раскусить его надвое. Не тут-то было! Чёрный глазок сверлит меня, капли горячего пота выступают на лбу, а чугунная плитка не поворачивается и не даёт проглотить слюну, которая стала капать на грудь. В отчаянии топочу изо всех сил, шагаю через рельсу туда и сюда — всё напрасно. И вдруг в последнее отчаянное мгновение в совершенно безвыходный растерянности щиток вдруг падает, и за дверью слышится чирканье спички: наблюдатель закуривает. Я моментально пальцами поворачиваю хлебный камень во рту, отчаянно раскусываю его пополам и потом ещё раз пополам. Во рту делается свободнее, слюна проглочена, я спасён.

В изнеможении опускаюсь на рельсу. Сейчас она мне кажется пуховой подушкой!

Не знаю, достаточно ли ясно для читателя, что в этой борьбе не должно было быть промаха или неточности: ведь если надзиратель заподозрил бы что-нибудь неладное, то устроил бы обыск с неизбежным обнаружением заготовленных ранее запасов, что квалифицировалось бы как обман начальства. Страшен был не столько карцер, сколько потеря возможности объявить голодовку. Я крепко надеялся на это оружие, оно было мое единственное, и потерять его означало бы потерять надежду, волю к борьбе и желание бороться.

Тогда оставалось бы только самоубийство.

Само собой разумеется, что уговорщики выполняли своё дело только формально. Обычно я стоял у стены, они жались к полузакрытой двери. Потупив голову, я молчал, а они грубо разыгрывали комедию задушевных уговоров. Нас разделял стол с роскошной приманкой, и не меня, а ее сторожили не спуская глаз: поэтому-то и остались незамеченными мои оттопыренные щёки. Отговорили положенное по заранее заученной шпаргалке — и конец: выскользнут боком за дверь, закроют на ключ, и я свободен до следующего обхода дежурного офицера или врача. А начальник тюрьмы так вообще не соизволял войти в камеру и вещал благие истины издали, через порог, и был поэтому совершенно безопасен.

Но однажды в камеру вкатился толстенький румяный лейтенантик, как видно, только что приступивший к работе и ещё полный желания все выполнять, как говорится, на все сто. Он сразу сел на рельсу и начал говорить, смотря мне в лицо с расстояния полуметра. Я стоял в своей обычной позе — спиной к стене, с наклоненной головой. Закончив трафаретные фразы, симпатичный парень в порядке перевыполнения задания пустился в разговор от «себя»:

— Что это вы так опустили голову? Почему молчите? А? Ну скажите хоть слово! Поднимите же голову, заключённый! Говорю, поднимите голову и посмотрите на меня! Поговорим о вашей семье. У вас есть дети?

Я молчал, потому что рот у меня был набит сахаром и хлебом.

— Ах, как вы себя мучаете, как мучаете — пятый день ни крошки в рот не взяли! Бедняга! И зачем вы это делаете? Зачем?

Он заглянул мне в лицо. Щёки у меня торчали буграми от окаменевшего хлеба, который я проглотить не мог.

— Зачем вы так убиваете себя без пищи? Скажите хоть слово! Одно слово! Ну!

Рот уже наполнился слюной, и я знал, что скоро она потечёт на грудь, если я не получу возможности жевать. Горячий пот опять выступил на лбу — от напряжения, от страха и от смеха.

— Бедный голодающий! Возьмите же хоть кусочек в рот!

Наконец, в самый последний момент перед разоблачением, обиженный лейтенант встал и ушёл. Я проглотил хлеб и сахар и принялся хохотать. Теперь, когда я пишу воспоминания, мне эта история не кажется такой смешной, как тогда, но после ухода лейтенанта я хохотал искренне, неудержимо, весело. Молодой краснорожий попка откинул форточку и уставился на меня.

— Чего рыгочешь?

— Просто весело до невозможности! Ха-ха-ха!

— Не положено, чтоб весело. Не разрешается, понял?

Я опять вспомнил свои оттопыренные щёки и слова офицера и прыснул снова: сидел на рельсе и смеялся от души.

— Вот дьявол! — сказал попка и тоже стал улыбаться, глядя на меня. — Весёлое у вас расположение, папаша!

Две голодовки я провёл, требуя бумаги для заявления начальнику следственного отдела и министру государственной безопасности. Две голодовки имели другую цель — я требовал книг и прогулок, этого неотъемлемого права заключённых в тюрьме.

И все оказалось напрасным.

Только одна голодовка была вполне успешной.

Через полгода, осенью сорок восьмого, меня, согласно общим для всех тюрем правилам, тщательно обыскали и перевели в другую камеру. Она находилась в коридоре первого здания, недалеко от «вокзала». Камера оказалась сухой и сравнительно светлой, и я в первый момент очень обрадовался. Но выяснилось, что в этой части коридора собраны сумасшедшие. В гробовой тишине каменных могил время от времени раздавались вопли, всхлипывания, смех и громкие разговоры с воображаемыми родственниками.

— Мама, скажи Валюше, что я ещё жив! — выкрикивал молодой голос беспрерывно день и ночь с промежутками примерно в полчаса. Он действовал мне на нервы. Только успокоюсь, отвлекусь, займусь своими мыслями — и вдруг в звенящей тишине живого кладбища опять тот же рыдающий голос.

— Мама, скажи Валюше, что я ещё жив!

И меня снова начинало трясти. С каждым выкриком всё сильнее и болезненнее. Я чувствовал, что тоже схожу с ума, что ещё немного, и опущусь на четвереньки и завою сам. В отчаянии я объявил голодовку и потребовал перевода в другое место. Меня действительно сейчас же перевели в отдалённый конец второго здания в камеру, выходящую во двор. Было тепло, камера показалась мне салоном. Переселяясь, я услышал из-за соседних дверей нарочито приглушённые голоса, смех, слово «мат!» и звук передвигаемой по доске шахматной фигуры. Кругом жили люди! Спецобъект, как все советские тюрьмы, — это хитроумная кухня, где готовятся самые разнообразные блюда. Мне пока предписано самое острое. Но спецобъект совсем не мёртвый дом: Достоевский многого не знал и многого не додумал с тюремной точки зрения. Он показал себя мягкотелым фрайером.

Вывод?

Надо жить! Надо бороться!

Любопытно, что крушение иллюзии о возможности добиться изменения режима путём голодовок совпало у меня с подъёмом сил, вызванным, надо думать, отсутствием холода и звуками человеческой речи из соседних камер: пусть я в одиночке, пусть меня мучают молчанием, но ведь рядом сидят люди вдвоём, они играют в шахматы и, без сомнения, читают книги!

А почему и мне не могут внезапно изменить режим?

Это возможно, условия для этого имеются, а значит, надо ждать!

И я решил написать стихотворение и потом музыку к нему — пусть оно станет для меня гимном. Я не представлял себе, как пишут стихи и музыку, но смело принялся за дело. Сначала получилось что-то довольно длинное, но мне казался важным не объем, а чеканность и лаконичность формулировки. Гимны бывают разные, и мой гимн может быть только боевым! После тщательных поисков выразительной формы и безжалостных сокращений я, наконец, довёл моё творение до возможного для меня совершенства.

Это был торжественный день!

Пообедав, я встал, развёл руки, как дирижёр большого оркестра, и грянул в пространство мой гимн, звучавший как вызов:

 

Буду биться до конца,

Ламца дрица гоп-ца-ца!

 

 

Гл ава 4. Новая цель

 

Одиночная камера режимного спецобъекта. Кончается первый год испытания одиночеством.

В качестве туриста я бывал в одиночных камерах Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, таких сухих и обширных, что многие и многие советские семьи охотно вселились бы туда по первому зову. Во дворе я видел грядки, которые каждый день заключённый получал в своё распоряжение для физической работы на свежем воздухе. Глядя на деревянный стол под окном, табурет, перо и чернильницу, я вспомнил литературные и научные труды, написанные в одиночных камерах политическими заключёнными царского времени — Писаревым, Морозовым и другими. Но то было время отсталое, поистине детское, оно ушло безвозвратно. Теперь всё было иное, передовое, научное. Продуманное до мелочей. Когда я сам попал в одиночную камеру, то она оказалась далеко не детской, и сравнивать меня с героями борьбы против царизма оказалось невозможным.

Те сидели за действительные нарушения законов, никогда ими не отрицавшиеся, и гордились этим; у меня вина отсутствовала, и внутреннего стержня для сохранения морального равновесия не было.

Их семьи оставались в полной безопасности; моя была истреблена.

Те сидели по суду и знали точно срок своей изоляции; я живым был брошен в могилу без суда, по самоличному распоряжению чиновника и не знал срока своего пребывания в одиночной камере.

Те сидели в обширных помещениях, могущих по советским понятиям вместить десяток, а то и два заключённых; я сидел в каменной могиле с рельсой посередине, и место для прогулок у меня равнялось одному шагу с одной стороны рельсы и одному шагу с другой стороны.

Там было тепло, здесь — холодно.

Там было сухо, здесь — сыро.

Но не это главное! Не это!!

Там водили на прогулку и давали возможность трудиться над грядкой, а здесь дни, недели, и месяцы я пребывал в топтании на месте или сидении на проклятой рельсе, как на колу. При воспоминании о ней у меня и сейчас, двадцать пять лет спустя, начинает ломить позвоночник. Да, здесь всё было заранее обдумано!

И теперь самое страшное.

Там разрешали книги, предоставлявшие возможность забыться — можно было читать их, перечитывать и заучивать наизусть, больше того — там заключённому давалась радость творчества — всё, чем он мог занять сознание. Здесь я узнал, что значат безжалостные руки абсолютного безделья, сжимающие бунтующий, изголодавшийся по работе мозг, руки, запускающие в него железный палец и поворачивающие так, чтобы нежная, высочайше организованная ткань, величайшее чудо природы на земле, превратилась бы потом в кашу, в месиво, в отброс.

Да, я сидел на рационализованном, продуманном и вполне современном режиме: железный палец был мастерски воткнут в мой мозг и прочно засел там.

На как долго?

Ещё до появления на свет Госплана и других планирующих госучреждений люди приучились заранее рассчитывать обстоятельства своей жизни. Во всех случаях и при любых условиях. Арестант, услышав на суде цифру присуждённого ему срока, прежде всего в уме начинал поудобнее устраиваться в своём новом положении. Эх, да что говорить — ведь даже приговорённый к повешению не будет равнодушно сидеть на гвозде, торчащем в сидении телеги, которая везёт его к месту казни. Человек всегда остаётся человеком, и каждый в жизни отодвигается от своего гвоздя по-своему, в зависимости от эпохи, возможности и склонностей. К примеру, арестант отсталого времени Писарев, сидя в Петропавловке, написал и даже напечатал (!!) ряд острых литературно-публицистических статей (срок у него был детский — петушок!), допотопный арестант Морозов (получивший всю тогдашнюю катушку) в Шлиссельбургской крепости обложился справочниками и углубился в дебри науки: он в камере предугадал и обосновал некоторые новые положения астрономии. А в наше просвещённое время мой друг инженер-электрик Котя Юревич, прикрывшись дырявеньким пальтишком, на нарах в Бутырках вычислял в уме диаметр сечения и число витков намотки воображаемого генератора; инженер-строитель Голубцов все дни напролёт шевелил бескровными губами, подсчитывая число кирпичей для строительства стоэтажного дома со стандартными квартирами на одного, три и пять человек. В Бутырках, лежа рядом со мной, без устали шевелили губами и что-то высчитывали учёный, гинеколог и знаменитый авиаконструктор. Даже тихонький палачик Наседкин, пришпоренный вынужденным бездельем, развлекался по своей специальности — вычислял кубатуру братских могил для безвинно расстрелянных советских людей. Все изобретали себе работу! Чтобы не сойти с ума, каждый делал что мог и пытался подальше отодвинуться от гвоздя в меру своих душевных способностей и в пределах возможностей своей эпохи.

У меня тоже были свои способности и возможности, и по мере сил я старался пользоваться ими.

Это — непреодолимая жажда творчества, моя радость и моё проклятие. Всю жизнь я ходил как мешок, набитый творческими замыслами, или был похож на беременную женщину. Но жизнь не позволяла мешку опорожниться, а женщине разродиться.

Моё детство протекало и трудно, и легко. Трудно потому, что по желанию отца я был перевезён из Крыма в Петербург и отдан на воспитание в чужую семью для освоения иностранных языков и приобретения хороших манер, а легко потому, что мой отец обязался до совершеннолетия отчислять на моё воспитание значительную сумму денег, позволивших матери и мне жить в хороших условиях. Но обесценивание рубля во время Первой мировой войны сломало эту золочёную клетку и обеспечило мне беспокойную трудовую юность: с шестнадцати лет я начал добывать средства на жизнь тяжёлым физическим трудом на море. И всё же к восемнадцати годам хорошо окончил гимназию, мореходную школу и частные художественные курсы. Творческие планы, помноженные на веру в себя, распирали мне грудь. Но вокруг бушевала Гражданская война, и, чтобы не служить у белых, я вместе с революционно настроенными моряками бежал в Константинополь. Начался труднейший период моей жизни: одинокая молодость за границей — опасности, голод и изнуряющий труд на палубах и в кочегарках. Я стал бродягой, бывал безработным, тонул в штормах и все же никогда не упускал случая делать зарисовки и писать заметки — так, себе, для того чтобы потом скомкать их и бросить за борт. Потому что трудная и жестокая жизнь казалась мне захватывающей радостью, и я хотел хоть на полчаса остановить для себя её быстротечность. Эти маленькие записки и зарисовки являлись острой внутренней необходимостью.

Потом я стал работать в торгпредстве в Праге. И когда отдохнул и отъелся, и мой жизненный опыт расширился в результате сложнейшей явной и конспиративной работы, то мне показалось, что в моих руках накапливаются сведения, которые имеют общественное значение. В двадцатых годах у нас было мало авторов, хорошо знавших Европу и наблюдавших западную жизнь не поверхностно, из окна вагона, а изнутри, из самых тайников. «Судьба дала мне в руки большие возможности и надо воспользоваться ими! Я буду писать! Не потому, что страдаю писательским зудом или воображаю себя гением, и не из-за денег, но во имя гражданского долга. Ведь я боец! Я на фронте. Напишу весёлую и ядовитую книжечку о буржуазной Европе и о западном мещанстве — пусть она явится выстрелом по врагам», — сказал я себе и принялся за дело. Тем более, что кое-какой опыт у меня имелся: мои первые статьи о белой эмиграции попали в печать в двадцать четвёртом году, в следующем году я поместил ряд литературных очерков, связанных с политическими вопросами текущего дня, а с двадцать седьмого стал сотрудничать в экономических журналах и одновременно копить материалы для своей книги — вырезки, фотографии, наспех сделанные заметки, даты и цифры. Дело подвигалось удачно. Государственную работу на юридическом факультете на тему «Основные проблемы права в освещении исторического и диалектического материализма» в двадцать восьмом году я писал вдохновенно, как в угаре, и она мне удалась. В ней я как бы подытоживал уроки своей бродячей молодости: всё то, что тогда просто прошло перед глазами и было только выстрадано физически, теперь получило внутренний смысл, слепая жгучая злоба одинокого двадцатилетнего парня получила политическое обоснование. Я прозрел. Стал коммунистом не потому, что прочёл книги Маркса и Ленина, и не потому, что эти идеи мне подсказал партийный агитатор; нет, они были вколочены в мою голову годами лишений и горя, я стал коммунистом задолго до того, как сам осознал это. Слово «коммунизм» в моём сознании было написано раскалённым кочегарным ломом и закреплено рёвом ледяных валов, перекатывающихся через палубу.

— Текст вам прислали из Москвы? — спросил профессор, пугливо приоткрыв ротик. Этот вопрос показался мне вознаграждением: ещё бы, я писал кровью сердца и поэтому чувствовал, что написал хорошо! Получилось не сухое исследование, а боевой политический призыв!

К началу тридцатого года рукопись книжечки была готова, и я стал рваться домой, в Москву, учиться в Академии внешней торговли и дать ход своему произведению. Направление в Академию было в кармане. Но тёмной январской ночью тридцатого года на конспиративной встрече в парке я получил неожиданно фантастическое предложение — инсценировать отъезд из Праги в Москву и опуститься в глубокое подполье — стать советским разведчиком. Тогда все страны мира откроются передо мною! Нужно полетать по свету лет пять, а потом отправлюсь в Москву, в Академию, но уже Другим человеком, более опытным и нужным. Сутки не прикасаясь к еде, я метался по комнате из угла в угол, как зверь в клетке. Ночью сжёг рукопись и все литературные материалы. На конспиративной встрече заявил: «Предложения принимаю. К выезду готов».

Семь лет я колесил по свету. Сначала только смотрел большими глазами. Потом стал опять подкапливать материалы. Наконец приступил к писанию первого зашифрованного варианта на разных языках в зависимости от паспорта, по которому жил. Это уже был не юношеский задорный политический памфлет, а книга, тоже политическая и тоже ядовито-задорная, но написанная в ином, более высоком плане и на основании неизмеримо более обширного жизненного опыта. Она должна была выйти с моими иллюстрациями. Их я заготовил там же, за границей, по свежим впечатлениям, так сказать, сделал зарисовки с натуры. Более того, даже заказал клише и явился в Москву уже во всеоружии. Друзья и рецензенты в общем одобрили текст и рисунки, я сел за окончательную отработку рукописи по их указаниям и подготовку ее для сдачи в редакцию. Наконец всё было готово. Я торжествовал. Но в тридцать восьмом году был арестован. Рукопись вместе с клише изъяли и уничтожили.

В лагере на втором году заключения решил осторожно подбирать новый материал. Сначала только в голове. Потом осмелел: с сорок третьего года стал писать и делать зарисовки. Безголовость начальства очень помогала: я не скрывал, что пишу и рисую. Напротив — показывал свои работы всем желающим, и мои рисунки не только не отбирались, но даже заказывались начальниками для себя — в них они видели весёлое лагерное подражание шуткам «Крокодила». Например, особенно им нравился такой акварельный рисунок: зелёный человек-скелет в лагерных лохмотьях, с огромной лошадиной костью в руках стоит на одной ноге на мусорной куче около кухни на фоне вышки и огромной розовой луны, запутавшейся в колючей проволоке. Добрые дяди сердечно хохотали и заказывали всё новые и новые экземпляры, в особенности после того, как я дополнил рисунок одной верной и живописной деталью — скелет-оборванец с костью стал ещё и мочиться себе под ноги, а налитые кровью и слезами безумные глаза я увеличил до размеров уличных фонарей.

— Ну вылитый лагерник-пеллагрозник из инвалидного барака! — одобрительно кивал начальник режима и ставил в углу подпись и печать. — Чистый «Крокодил»! Лопнуть можно со смеху.

Год за годом накапливались написанные и нарисованные материалы со штампами и без них, и я окончательно обнаглел: на один со штампом хранил два без штампов. Человеческие документы накапливались, отрабатывались, приводились в порядок. Персонажи моих записок сами участвовали в их критическом обсуждении, и это очень помогало. Я приступил к составлению хорошо замаскированных и тщательно перетасованных воспоминаний. Часть черновиков поручил вынести за зону сочувствовавшему вольному врачу З.Н. Носовой, часть — своей лагерной жене. Как раз в это время Анна Михайловна окончила срок и под платьем пронесла через вахту увесистый пакет. Для контрика это было героизмом, игрой со смертью: новый срок она бы не вынесла. Вольный врач потом исчезла с поля зрения, жена все сберегла до моего возвращения из заключения. Но это были только отдельные куски. Всё в целом — текст и рисунки — я хранил при себе в лагере и сам сжёг их после внезапного вызова в Москву в конце сорок седьмого года.

Теперь в одиночной камере режимного спецобъекта, тысячу раз обысканный и миллион раз тяжело униженный за одиннадцать лет заключения, я был поставлен перед выбором жестоким и беспощадным. Что делать? Как жить? Чем и для чего?

Когда погасла надежда добыть книги и прогулки голодовками, то меня охватило острое отчаяние: на какой срок я погребён заживо? На год? Десять? Все четырнадцать? Только бы знать! Знать заветную цифру! Как всё бы изменилось… Я даже извещение о необходимости сидеть здесь весь оставшийся срок принял бы с радостью, не с облегчением, а именно с радостью: как гора упала бы с плеч, если кончилась бы эта проклятая неизвестность. Года три я выдержал бы с трудом, но выдержал бы, сидеть ещё одиннадцать лет оказалось бы бессмысленным, и я, скрежеща от ярости зубами, покончил бы с собой. Жить можно только с надеждой, умирать должно, когда надежды не станет. Но эта дьявольская неизвестность! Тончайшая из пыток, придуманная рационализаторами! Что мне делать — жить или Умереть?! Жить без дела невозможно, а кончать с собой, то есть складывать оружие, жалко и преждевременно: это похоже на трусость!

И я решился. Надо спастись через труд!

Буду писать длиннейшую книгу воспоминаний — яркую, красочную, развлекательную. Без бумаги и ручки. В голове.

Да, да, в изувеченной молотком следователя, но всё ещё живой голове.

Не в голодовках выход, а в невидимом уходе в мир свободы и солнца!

А это значит — в борьбе…

 

Глава 5. Путешествие в Африку

 

Прежде всего следует сделать небольшую оговорку. Эту главу можно назвать «Тюремный психоз», потому что в ней мне предстоит описать последствия для здоровья длительного пребывания в одиночной камере спецобъекта. Эта тема — чисто медицинская. Без специальных терминов тут не обойтись, и многим описание симптомов заболевания и выздоровления покажется скучным. Что поделаешь! Я не пишу роман, где подобные описания неуместны. Моей задачей является объективная констатация фактов, и, подробно описав мучительную обстановку, было бы нелепо умолчать или скомкать описание реакций на неё человеческого организма. Сама тема вынуждает меня быть скучным.

Итак, я уже писал, что в ночь на первый день седьмого месяца пребывания в данной камере заключённого с вещами выводят на «вокзал», раздевают донага, тщательно обыскивают и вводят в другую камеру. Два первых полугодия я просидел внизу, в тёмных, сырых и, главное, холодных каменных могилах, и был вполне уверен, что все камеры спецобъекта именно такие. Однако при третьей смене меня провели через двор, подняли на второй этаж здания гостиничного типа и втолкнули в крохотную угловую камеру: очень сухую, тёплую, высокую и светлую, похожую на уютную скворечницу. Если внизу, в морозном полумраке каменных могил, я ещё колебался между отчаянием и надеждой и ожидал расстрела или объявлял голодовки, то, войдя в весёленькую скворечницу, довольно потёр руки.

Эта камера не была запроектирована при постройке здания — её выкроили при переделке монастырской гостиницы под режимную тюрьму: окно было широкое, и когда заложили кирпичами низ, то вверху осталось достаточно места, чтобы солнце могло обозревать мой стриженый затылок (шапку и бушлат я с наслаждением снял после года непрерывной носки). Больше того, откидную кровать укрепили на перегородке с соседней камерой, а косой угол пришёлся против стола и образовал некоторое подобие треугольной прогулочной площадки размером в полный человеческий шаг; если сократить шаг до половины, то получалось два шажка, и если до четверти — четыре шажка. А это уже немало, тем более что оставались в запасе два обычных места для топтания — у двери под глазком и у окна под светлым солнечным окном. Топтаться под дверью полагалось, повернувшись носом к глазку, а под окном — лицом ко всей комнатушке. Это давало впечатление смены пейзажей и вносило безусловное разнообразие. Вообще, я всегда гордился своим большим ростом и крепким сложением, а вот теперь в первый раз пожалел: всё-таки удобнее в скворечнице сидеть именно скворцу. Но здесь было светло и тепло, и я чувствовал прилив бодрости. «Чего я приуныл? — повторял я себе. — Разве я не решил ещё в первый же вечер после приезда в Норильск, что именно трудности и делают пребывание в заключении пиром бессмертных? Надо скорее начать писать. Но что именно? Гм… Вопрос серьёзный».

На втором году заключения, во время этапа из Норильска, умиравший у меня на руках заключённый внушил мне мысль о том, что мы, невинно осуждённые советские люди, должны найти утешение и опору не в смаковании мыслей о мести нашим мучителям, а во внимательной регистрации всего виденного, тщательном отборе и запоминании главного и в непрерывном усилии поглубже и получше понять причины и смысл случившегося. Иначе говоря, надо превозмочь своё личное и подняться до общественного. Ни на минуту не забывать, что мы — драгоценные для суда истории свидетели. Это нужно для того, чтобы дожить до освобождения и донести до миллионов советских людей правду о злодеяниях сталинского времени, сделать их повторение в будущем невозможным. Это — наш долг. И я не терял времени. Книгу воспоминаний о следствии и суде обдумал ещё в Мариинском отделении Сиблага летом сорок первого года, но писать её можно только после освобождения; книги о Норильске и этапе оттуда обдуманы и частично уже написаны в Суслово: материал о Мариинске и Суслово необходимо освоить внутренне, это дело будущего. А сейчас я сижу в спецобъекте и коплю материалы для книги об испытании одиночеством. Все мое хозяйство находится в полном порядке. А так как описывать изоляцию от внешнего мира трудно, потому что событий в тюрьме нет, то я сам придумаю себе события — отправлюсь в далёкое и долгое путешествие по Африке и совмещу прелесть ярких воспоминаний с ужасом сиденья в могиле. Решено: начну писать в голове наиболее ответственные куски книги об Африке. Если выйду на волю, то дописать мостики между ними будет недолго и нетрудно. Получится то, что надо. Именно в книгу о спецобъекте можно будет разумно ввести в текст о сером и холодном настоящем куски яркого и жаркого прошлого и занимательно переплести эти два совершенно разнородных материала!

Так у меня опять появилась цель жизни, а вместе с ней и желание жить. Торопливо поев, я уже спешил прижаться спиной к стене и начать обдумывать план. Мой герой — Андрей Манин, русский, случайно попавший в конце Гражданской войны в Турцию (конкретный материал заимствую из биографии Коти Юревича, моего приятеля по константинопольскому колледжу). Волею случая он получает документы на имя голландца Ганри Манинга, оканчивает колледж и колесит по миру как аполитичный наемник — репортёр, рисовальщик и фотограф американского агентства «Новости мира» (конкретный материал — по опыту моей жизни и по рассказам Ганри Пика, голландского художника, работавшего в нашей разведывательной группе). Пик рассказывал, как до поездки в Африку он жил спокойным обывателем, но ужасы колониальной действительности пробудили в нём протест совести и желание бороться за правду на земле и в конце концов сделали его революционером. В жизни Ган Пик пошёл в нашу организацию, в романе Ган Манинг уйдёт на фронт под Мадрид (я в Мадриде бывал и Испанию достаточно знаю). Попутно для контраста следует дать историю конголезского молодого человека (по моим собственным наблюдениям). Первый план книги — развитие характера двух героев, второй — показ людей и природы Конго.

Таков скелет романа. Почему Андрей-Ган едет в Африку? Это просто: американское информационное агентство командировало его в дебри Конго для сбора сенсационных материалов. Он отправляется туда как современный гладиатор: вооружённый самопишущей ручкой и фотоаппаратом.

Ну, всё. Ещё раз обдумаю и начну!

Не знаю, представляет ли себе читатель технические трудности этого дела? Ведь я не собирался писать летопись, в которой древний Пимен, особо не утруждая себя размышлением, просто заносил на бумагу все новости дня наподобие живого телетайпа. С самого начала я решил пройти мимо хроникального рассказа о виденном, потому что для серьёзного отчёта о поездке в Африку нужны точные данные, а их в камере спецобъекта у меня не было. Волей-неволей пришлось поставить перед собой гораздо более сложную задачу — показа действительности через тщательно отобранные примеры: за неимением точного материала такой показ при наличии правильного отбора произведет достаточное впечатление. Однако тем труднее окажется моя задача!

Писать в тюрьме роман без бумаги и пера — чисто советская идея, и её подсказал мне пример писателя Бруно Ясен-ского, с которым мы случайно встретились в тридцать восьмом году на Лубянке — он ожидал очередного допроса, я — разговора с начальством, от которого зависела моя судьба. Избитый и растерзанный Ясенский, чтобы не сойти с ума, «писал» в голове очередной роман. Он сознался, что это трудно. Но ведь автор романов «Человек меняет кожу» и «Я жгу Париж» был профессиональным писателем, а настоящий писатель, имея опыт создания двух романов, легче скомпоновал бы в голове третий и тринадцатый.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-03-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: