Был жаркий день. Работяги ушли в тайгу на съедение гнусу, воздух чернел от него. Я сидел в амбулатории и смотрел на свой палец, вдруг ставший жёлто-белым: это начался спазм сосудов. Можно было окунуть палец в тёплую воду и начать массировать его. Тогда кровообращение восстановится быстрее. Для чего? У меня опять есть Анечка, но до неё так далеко…
И вдруг из открытых дверей грянуло:
— Он! Он!! Узнаю — это жулик с распреда! Тот самый, что окончил двадцать факультетов!
Передо мной стоял тот самый маленький генерал, который застал Дудника в женбараке и выгнал меня в этап за то, что я не выдал надзирателей.
— Так я же приказал ясно: на лесопоруб! На лесопоруб! А он у вас опять в белом халате! Вон! Вон его!! Есть здесь советская власть или нет?!
— У него недавно был инсульт, он — полный инвалид, товарищ генерал! — проговорила Елсакова.
— В кипятилку его! При мне, сейчас же!
С меня сняли халат, и нарядчик привёл меня в кипятилку. Навстречу поднялись двое кривоногих старых чукчей по имени Коровье и, кажется, Рынгенкаукай.
— Вот вам новый начальник, чучелы чукотские! — сказал нарядчик и добавил: — Количество кипятка узнаете у счетовода, доктор. Жить будете пока что там же. Потом увидим! Ну, всего, доктор.
Так я стал кипятильщиком.
Чукчи — милые люди. Во многом они напоминали мне пигмеев, у которых я бывал в чащобах экваториального леса Конго: коренастые, кривоногие, большеголовые, с тёмными, часто приветливо улыбающимися лицами. Они совершенно не понимали, где они и зачем их привезли сюда на бесплатную кормежку. Об обязательности работы и существовании таких понятий, как норма и дисциплина труда, они не думали, и доказывать им что-нибудь в этом роде было бесполезно: маленькие человечки слушали и вежливо улыбались до тех пор, пока это им не надоедало, потом вдруг поворачивались и уходили.
|
Сельдь нам выдавали часто, и в эти дни столы были завалены. Чукчи, а их на лагпункте было человек десять, собирали её и ели килограмма по 2–3 на пузо. Потом спали, пили чай и курили. Все они были из одного селения, как раз на берегу Берингова пролива, и сидели за то, что ездили в гости к своим родичам на Аляску. Им дали по 20 лет за шпионаж, и вот теперь двое, Коровье и Рынгенкаукай (или что-то в этом роде, я так и не смог научиться произносить его имя), предстали передо мной в качестве непосредственно подчинённых.
Чукчей на лагпункте не обижали и не били, и я утром просто стаскивал их с нар за ноги, несмотря на сердитое ворчание, и заставлял таскать воду. При населении в 800 человек кипятилка три раза в день давала по две тысячи литров кипятка, потому что, во-первых, кипяток шёл на кухню, это ускоряло варку еды и мойку посуды, котлов и столов, а во-вторых, он распределялся по баракам, ибо на линии свирепствовал гепатит, и заключённые пили только кипячёную воду. Наконец, в-третьих, потому что, по убеждению старых лагерников, «ведро воды заменяет кило сала» и «не попьёшь чая — не поработаешь». Мои чукчи между собой почти не говорили и мало понимали русскую речь, и все мои попытки ознакомиться с их языком и характером разбились о вежливые улыбки или недовольное сопенье.
Дня через три я завёл хворостину и подгонял обоих, конечно, больше для вида, и дело в конце концов наладилось. Сначала я заходил в амбулаторию посидеть, а потом постепенно привык к одиночеству, к широкому виду на тайгу с вершины пригорка и, главное, к душевному покою: внизу люди уходили за ворота и приходили оттуда, я представлял себе раздутых и окровавленных работяг. Однажды даже заметил телегу с убитым на лесоповале. Но теперь это меня не касалось, я жил ближе к небу и дальше от людей, и вечерами, когда сидел с двумя чукчами и курил, был счастлив: если сесть в помещении перед порогом, не выходя во двор, то проклятый гнус тучами летит мимо и пригоршнями гибнет на подоконниках, но не кусает. Поэтому мы молча пыхтели трубками и каждый был занят своими мыслями. Иногда чукчи смеялись — подолгу и очень сердечно — если один из нас оступится или уронит черпак, или плеснёт на пол воду. И я смеялся с ними. Это был отдых. Так кончилась осень.
|
Постепенно исчез гнус. Выпал пушистый снежок, дни стояли прозрачные и тихие, но не грустные. Начало зимы в Сибири — прекрасное время года, да и грустить я уже не мог. Грусть осталась позади. Нагрев положенное число литров, мы выходили и сидели: я — на бревне, чукчи — на снегу, поджав коротенькие кривые ножки. Молчали. Курили. Глядели на жёлтое солнце, иногда ласково проглядывавшее сквозь пепельную мглу, и думали каждый о своём — о жизни, которая уже прошла, и о жизни, которой для нас никогда не будет…
Не знаю, как чукчи, а я не жалел ни о чём: внутри меня росла пустота.
Однажды зимой перед самым обедом в зону вошла молодая стройная женщина в белом офицерском полушубке. Пёстренькое платье из-под полушубка кокетливо дразнило одичавших заключённых, при виде её останавливавшихся с руками по швам. Это была вольная начальница центральной больницы в Новочунке, капитан медслужбы, черноволосая украинка с большими серыми глазами. Они всегда были печальны, и, войдя в амбулаторию, Сероглазка неизменно говорила мне одно и то же:
|
— Доктор, скорей кофеин! И не скупитесь, поняли?
Она была наркоманкой.
В то утро я исправно топил печь и вдруг заметил, что Сероглазка между грудами снега идёт вверх по тропинке. На её обязанности лежала проверка санитарного состояния лагпункта. И я не обратил на неё внимания. Но потом опять случайно взглянул через открытые двери и увидел, что, осмотрев баню и прачечную, Сероглазка медленно направилась ко мне в кипятилку.
Я поднял за плечи Коровье и Рынгенкаукая, поставил их рядом, схватил огромный черпак и стал во фронт со своими помощниками. Едва в двери показались серые печальные глаза, крикнул:
— Внимание! К обеду кипятится две тысячи литров воды, санитарное состояние кипятилки удовлетворительное. Докладывает врач Быстролётов.
Сероглазка улыбнулась.
— Оставьте шутки, доктор. Елсакова рассказала всё. Мне нравились ваши диагнозы и манера писать сопроводилки с анамнезами и эпикризами. Я дам на вас срочный наряд и по вашему прибытию назначу старшим заключённым врачом центральной больницы. До скорого свидания.
Это была лунная морозная ночь. Я шёл с вещевым мешком за плечами, часто скользил, падал и слушал весёлый смех за плечами: меня вели два веснушчатых парня с автоматами. Они беспрерывно пускали осветительные ракеты, как будто бы бухали меня прикладами по голове. Захотят ли они получить 200 рублей и двухнедельный отпуск?
— Не оглядываться! Прибавить шаг! Вперёд!
Поезд должен был прийти часа через два, и мои конвоиры, усадив меня в дальнем углу зала ожидания, затеяли борьбу. Автоматы стояли у двери, а всклокоченные парни катались передо мной по грязному полу в диком возбуждении. Думаю, что временами они просто забывали обо мне.
Когда пришёл поезд с обязательной пустой теплушкой и стрелком, меня сунули в неё, и я покатил дальше. Скоро на одной из остановок стрелок отодвинул дверь и крикнул:
— Слазь! Ползи, гадюка!
И поезд укатил дальше.
Я остался один под невероятно яркой луной, в звенящей тишине морозной ночи. Справа и слева тянулись товарные вагоны.
— Стрелок! Стрелок!! Стрелок!!!
Я отчаянно орал, трясясь от холода. Начало светать.
— Ну, чего орёшь? — забурчал стрелок, на четвереньках выползая из-под вагона. — Не мог сам дойти до зала ожидания, гад? Всё ищете, падлы, персонального обслуживания!
К утру я добрался до культурной бани, чистенького медицинского барака и лёг на топчан с матрасом и простыней, подушкой в наволочке, и накрылся хорошим синим одеялом с белой полосой.
Лёг — и мгновенно заснул: страшный 07 и трасса остались позади. Началась новая жизнь в культурных условиях.
Гл ава 3. Я разворачиваюсь в полную силу
На следующий день я подстерёг Сероглазку у проходной и сказал:
— Чувствую, что вы гуманный человек и относитесь ко мне хорошо. Это даёт мне смелость обратиться к вам с убедительной просьбой: обещаю работать изо всех сил, но только на незаметном месте. Не делайте меня главным врачом! Я познакомился с моими коллегами, и назначение это вызовет в их спаянной среде зависть и недоброжелательство. Я уже был дважды снят с работы генералом. Зачем искушать судьбу? Не доводите меня до несчастья! Суньте на невидное место, и я буду вам бесконечно благодарен за внимание и помощь!
Сероглазка поняла и в тот же день назначила заведовать стационаром при больнице. Вскоре проездом в больницу заглянул начальник САНО Озерлага Попов, учинил мне опрос и утвердил в этой должности.
Получилось всё как нельзя лучше, и я бодро принялся за дело.
Но сначала опишу лагпункт, больницу и кое-кого из своих коллег и больных.
Центральная больница 6-го (?) отделения Озерлага помещалась на лагпункте номер 038 на краю рабочего посёлка Новочунка при железнодорожной станции того же названия. Слава богу, никаких сосен из-за забора видно не было, но зато оттуда доносился грохот проезжающих грузовиков, тракторов и тяжёлой строительной техники, свистки, сигнальные гудки, крики. Нет-нет, да и потянет автомобильным чадом! Я поведу носом, блаженно закрою глаза и с восторгом вдыхаю его полной грудью, повторяя себе с благодарной радостью:
— Неужели кристальному воздуху пришёл конец? Неужели я выбрался из тайги? Неужели я её больше никогда не увижу?
Так оно и вышло: следующим местом приземления были город Омск и строительная площадка грандиозного завода, а последними — Александров и Москва!
Но тайга осталась в моей памяти навсегда…
Лагпункт 038 был большой зоной, расположенной почти квадратом на пологом склоне холма. Внутри было столько построек, что практически мы забора с колючей проволокой и огневыми точками просто не видели. Жизнь шла своим чередом. Работы и забот хватало, и скоро я забыл, что сижу в заключении, то есть я это вспоминал только в разговорах, но до самого выезда в октябре 1953 года ни разу вышек не видел и не слышал хриплого рёва: «Хто идеть? Пррроходи!»
Направо и налево от входа стояли административные здания, а в центре находились большая кухня и хирургический корпус в виде буквы X. Слева от входа выстроились терапевтический, инфекционный и другие больничные корпуса, а дальше, вверху, клуб и большие удобные бараки для обслуги. Справа находились стационар, баня и прачечная, морг и бараки для выписанных больных, ожидающих отправки на строительство железнодорожного пути или на лесо-поруб. С правой руки вдоль всей зоны тянулся невысокий забор без вышек и огневых дорожек. Он отделял больничную зону от деловой, где помещались склады пищепродуктов, обмундирования и белья, а также различные службы — кузница, гончарная, слесарная, гаражи и прочее.
Начальником 038 был долговязый желчного вида пьяница и самодур в звании майора, которому все старались не попадаться на глаза, начальницей больницы — Сероглазка, имевшая воинское звание капитана. Во главе каждого корпуса номинально стоял вольный врач, но все вольняшки не Желали работать, приходили в зону на час-два для поверхностного контроля над заключёнными врачами и, повертевшись, показав майору, что они на месте, тихонько ускользали, не причинив нам вреда и не оказывая помощи.
Эх, бедные вы бедные, советские женщины-врачи, славные чекистки! Как живо я вспоминаю вас на пятиминутке в кабинете начальницы: она сидит за большим чёрным письменным столом, слева от неё на стульях — зека-зека, справа — вольняшки. Мы, заключённые, подтянутые, чисто выбритые, ботинки у нас блестят (бесконвойники торговали сапожным кремом), сидим мы ровно, лица у нас сухо-официальные. Все вольняшки — женщины. Главная из них, Сероглазка, сегодня явилась на работу с огромным голубым синяком под правым глазом, а под левым у неё ещё сохранилось чёрно-жёлтое пятно от синяка, полученного на прошлой неделе. Муж её был убит на финском фронте. От горя она поступила в ГУЛАГ и вот в отчаянии отбывает здесь бессрочное заключение и остро завидует нам, считающим годы до освобождения. Тоска и горе заставили её выйти замуж за надзирателя, пропойцу-хулигана, который её систематически избивает. Против нас сидят вольняшки как одна печальная, смешная и удивительная выставка синяков — все, да, я не оговорился, именно все женщины-врачи от тоски пьют, повыходили замуж за всякое хамьё и являются на службу со следами побоев. Это было зрелище, заставляющее задуматься. Среди них только одна рыжая, средних лет женщина, врач-терапевт, не имела мужа, но зато получала вдвое больше синяков, потому что слыла распутницей и якобы по ночам посещала солдатские казармы. Вид у неё был разбитной, иногда нетрезвый. С заключёнными она держалась запросто. Это была копия Анечки Семичастной из Суслова, только с синяками под глазами.
Мы, заключённые врачи, очень жалели наших вольных коллег и начальников.
Может быть, лучше сейчас вернуться назад и потом немного заскочить вперед, чтобы несколько подробнее рассказать о лагерных женщинах-врачах из числа вольной администрации. Я был освобождён на восемнадцатом году заключения и видел их множество. Они все были глубоко несчастны, все томились, проклинали свою работу, не верили партийной пропаганде, легко шли на половую связь с заключёнными, хотя за это полагалось 10 лет срока, и думали только об одном — об освобождении, да, да, об освобождении из лап ГУЛАГа. Кое-кто из них пил, кое-кто стал злоупотреблять наркотиками, но за семнадцать с лишним лет я не встретил среди них счастливой и здоровой женщины, твердокаменной коммунистки, верящей в то, что ей говорят сверху, и в то, что она вынуждена повторять дальше. Все они очень напоминали мне французских женщин в Чёрной Африке колониальных времен — жён местных администраторов: та же тоска, то же недовольство, то же стремление поскорее уехать прочь. Только женщина-врач, хирург в Норильске (она описана во второй книге), производила впечатление человека, довольного своей работой, хотя она явно не верила сталинскому вранью.
Семичастная, фельдшерица Маша, медсестра Румянцева, медсестра Украиночка и другие вольняшки в Сиблаге были несчастными людьми, проклинавшими ГУЛАГ в разговорах с заключенными. Семичастная, Маша и Украиночка жили с заключенными, обманывая начальство на каждом шагу. Юлдашева была стервой и уголовницей, ее выгнали. О Елсаковой я написал достаточно, она не нарушала режима, но страстно ненавидела ГУЛАГ, чекистов и свою работу. Сероглазка и врачихи в Новочунке ходили с синяками на работу и являли собой позорное и печальное зрелище.
Забегая вперёд, скажу, что начальница больницы на 05 Камышлага в Омске была татаркой (я умышленно дал ей другую фамилию) и до моего заболевания не раз приходила ко мне в амбулаторию отвести душу. А отводить было надо: её муж, надзиратель, пьяница и хулиган, стал приводить домой проституток из бесконвойниц, обоих детей ставил носом к стене и творил любовь на кровати на расстоянии протянутой руки от детских спин. Дети рассказывали всё маме, а она, рыдая, мне. Позднее её приятельница, очень хорошенькая татарочка по специальности офтальмолог, рассказала, что однажды, вернувшись домой с работы, нашла комнату пустой: её муж, лагерный надзиратель, потихоньку ушел с работы, оформил увольнение, запасся билетом, обокрал жену и смылся в неизвестном направлении!
Последняя начальница в Омске, назначенная вместо безумного капитана, являлась дородной женой важного полковника из управления Камышлага, была, видимо, довольна своей судьбой и производила хорошее впечатление. Первая и последняя в длинном ряду неустроенных и несчастных, виденных за столько лет!
Не мало ли, чекисты из ГУЛАГа?
И последний штришок.
Сталинист Б. Дьяков, описывая Озерлаг, дал портрет вольной женщины-врача, которая хорошо относилась к заключённым, видимо, не веря казённым басням, — она была честнее и умнее автора. И что же? Её затравили начальники, и, по свидетельству Б. Дьякова, она покончила с собой, перерезав сосуды осколками стекла.
Что же, тут сталинисту надо верить!
Теперь о заключённых врачах.
В Озерлаге работали три немца-эсэсовца в чине генералов медицинской службы. Один из них, фон Горн, попал на 07, и Владимир Алексеевич рассказывал, что это был в высшей степени образованный, мягкий и симпатичный человек. В начале войны он был призван и записан в партию, но идейным гитлеровцем не был и политических убеждений не имел, считая их признаком культурной отсталости. Незадолго до окончания войны во время панического отступления в польском лесу наскочил на отряд эсэсовских головорезов и стал их начальником, так как был старшим по чину. К утру их окружили наши войска, фон Горн был тяжело ранен в грудь, выздоровел и как эсэсовец был отправлен в спецлагерь. Ранение и плен вызвали бурную вспышку туберкулеза, и на 07 он умер на руках Владимира Алексеевича, а вместо него был прислан я.
В больнице работали два немецких генерала — профессор Бокхакер, хирург, и профессор Лельке, офтальмолог. Бокхакер был рослым, статным красавцем со следами барских манер и военной выправки, любезным собеседником и дипломатом, а Лельке — очень сдержанным рыжим толстяком, всегда листавшим карточки с русскими словами — чтобы не сойти с ума, он изучал русский язык. Оба крайне обрадовались моему появлению в больнице. Бокхакер стал моим соседом по койке, и вечерами мы болтали по-немецки, вспоминая довоенную и догитлеровскую Германию. Особенно нас сблизило одно маленькое событие — шутка.
— Давайте мечтать перед сном, — сказал я. — Что бы вы хотели увидеть завтра, когда проснётесь, герр профессор?
— Ого! Больше хорошего, конечно! — засмеялся Бокхакер. — Но в этой стране любое плохое и хорошее может случиться вопреки разуму. Поэтому я загадаю нелепость, и нелепость абсолютно невозможную: я хочу завтра утром перед миской баланды съесть ананас!
Он посмеялся своей выдумке, лёг и уснул. А через полчаса нарядчик принёс мне посылку от Анечки, и в ней я нашёл банку американских консервированных ананасов с яркой этикеткой. Я поставил банку на тумбочку Бокхакера и уснул. Проснулся раньше него и стал наблюдать. Вот Бокха-кер открыл глаза, потянулся, в шутку себе скомандовал: «Ауфштеен!» — и сел на топчане. И вдруг побледнел, как мел, лицо его исказилось гримасой страдания, руки сжали грудь: он увидел ананасовые консервы. Закрыл глаза рукой и долго так сидел, не смея взглянуть на тумбочку, потом открыл глаза, покачал головой и медленно-медленно протянул руку. Коснулся банки — и вскрикнул:
— Готт, я не есть сумасшедши!
И заплакал.
Потом он принялся обучать меня обращению с немецким трофейным инструментарием и вскоре из меня получился неплохой цисто-рено и офтальмоскопист. Когда обоих профессоров отправили в Германию, Сероглазка поручила мне работу с немецкой аппаратурой. Это было приятно.
Отделением чистой хирургии заведовал доцент из Львова, бандеровец, добродушный, пухлый гигант с волосами, как лен, и глазами небесного цвета. Его жена сидела в соседней каторжной зоне, оба имели по 25 лет. Отделением гнойной хирургии заведовал небольшого роста брюнет, власовец, бывший московский кандидат наук, человек вспыльчивый и агрессивный. Оба были насмерть влюблены в Сероглазку, которая от нечего делать крутила им головы и по очереди просила выслушать её сердце, показывая при этом изумительные по форме мраморно-белые груди. Влюблённые ненавидели друг друга и с помощью начальства делали один другому всяческие гадости: иногда их проделки приводили к эффектным происшествиям. Когда ставили какую-то украинскую вещь, и чистый хирург, игравший роль чёрта, вышел на сцену в чёрном трико, с хвостиком и рожками, то по доносу грязного хирурга на сцену ворвались надзиратели и увели чёрта в карцер так, как изловили — с хвостом и рогами, благо дело случилось жарким летом.
Так как хирургический корпус был построен в форме буквы X, посредине, на перекрёстке, с которого были видны все четыре коридора и передвижения Сероглазки и её обожателей, неизменно дежурил Барков — статистик больницы, бывший начальник протокольного отдела НКИД, дворянин, коммунист, сталинец и сексот. Место для наблюдения было чрезвычайно удобное. Служебной ретивости у Баркова было хоть отбавляй, но его бизнес не процветал: Барков был давно раскрыт заключёнными, и его торчащая на перекрёстке коридоров фигура была всем хорошо знакома. К тому же Барков был большим лентяем, он охотно строчил только доносы, но всю другую работу по учёту меняющегося состава большой больницы переложил на плечи своего писаря, гениального Едейкина. Едейкин был сыном владельца велосипедного завода в Риге, одного из самых богатых людей буржуазной Латвии. После освобождения завод национализировали, папу и маму прикончили, а сына и дочь с мужем отправили на поселение в сибирский колхоз. Весной, в разлив, мощный Васюган подхватил лодку, в которой бригадир послал Едейкина на ту сторону реки, и отнёс вниз по течению километров на 150. Спасли храброго пловца случайно, но возвратился он уже не в колхоз, а, к его великой радости, в тюрьму, где получил десятку за побег и тёпленькое место в Озерлаге.
Этот Едейкин отличался совершенно исключительным по длине маскарадным носом и феноменальной памятью: он помнил всё, что когда-то читал, а читал он, как видно, очень много. Это была ходячая энциклопедия, и другого человека с такой памятью я в жизни не встречал. Себя он готовил к изучению философии, и думаю, что из него получился бы неплохой философ.
Барков все свои доносы ежедневно аккуратно складывал в стопку до ночного обхода надзирателей, а Едейкин их прочитывал и сообщал содержание товарищам, которым угрожало следствие и наказание. Едейкина перебросили в Омск вместе со мной, и о нём я ещё упомяну не раз, а Барков был реабилитирован и в Москве поселился наискосок от нас в доме писателей, очевидно как информатор. Я его встречаю, но на заискивающий поклон не отвечаю, и жаль, что хулитель советских лагерей Солженицын и апологет Дьяков с ним не знакомы: тогда они поняли бы, что нельзя хвалить или отрицать всё огулом, что не лагерь важен, а люди, которые в нём сидят, и люди эти всегда разные: само по себе незаслуженное заключение и штамп сталинского контрика ещё не делают лагерника героем. Такая пакость, как Барков, — тому доказательство, а таких барковых, старых членов партии и «патриотов», было множество: где опер, там и пара, а то и дюжина барковых. Это опора советской власти, преданные рабы, бегом летевшие записываться на заём, подававшие заявления об отправке на фронт, кричавшие «ура» при сообщениях о фронтовых победах и пр. Мерзкая фраза Дьякова, которой он выразил своё горе от смерти Сталина, выдержана в лучшем барковском стиле!
Новочунковский Барков с гордостью утверждал, что знаменитый порнограф, автор «Луки Мудищева», его прадед. Не знаю. Но если так, то правнук перещеголял своего славного предка — он не легкомысленно грязен, а кроваво грязен, и в советское время барковское племя расплодилось как сорная трава, потому что появилась такая профессия — государственного месителя кровавой грязи.
Главным терапевтом был маленький бандеровец, весьма эрудированный врач, замкнутый, отменно вежливый. Его помощником — похожий на извивающегося червя венский еврей с антисемитской внешностью: после прихода советских войск он занялся спекуляцией и стал наезжать в советскую зону для скупки ценностей у богатых людей, желающих бежать на Запад. Его, разумеется, заметили и прислали в Сибирь на 25 лет как американского шпиона. Инфекционистом работал древний сухонький старичок, бывший офицер-медик Императорской и королевской австро-венгерской армии. Он вставал и садился с трудом, как бы складывался и раскладывался на суставных шарнирах, и мы всегда ждали, что где-то пружина от долгого употребления лопнет, и нога или обе сразу вдруг с треском отскочат от туловища и покатятся по полу.
Рентгенологом работал ялтинский врач, остряк и балагур. Срок он получил за рассказ о том, как на фронте во время боя два его грузовика, груженые нашими тяжело раненными солдатами, попали в глубокий ухаб, как налетели немецкие танки и затем, отогнав нашу пехоту, остановились. Он подошёл к высунувшемуся из танка офицеру, взял под козырек и по-немецки попросил вытащить грузовики из грязи. Офицер нырнул в танк, подвёл его к грузовикам, немецкие танкисты завели трос, и танк с чёрным крестом вытащил оба советских грузовика с красными звездами.
Через несколько месяцев, когда начались массовая реабилитация и чистка лагерей, этот рентгенолог был с его согласия переведён в строгий лагерь особого типа; обстоятельства переговоров с ним приоткрыли перед нами картину общей реорганизации сталинских лагерей. Мы слушали новости с замиранием сердца, радовались, в груди у всех вспыхнул огонёк надежды. О некоторых других врачах скажу позднее. Пока упомяну, что прачечной и баней заведовал Пал Палыч Кириленко, пожилой китаец, работник Коминтерна, очень-очень славный человек. Он освободился первым и не забыл меня — прислал открытку из Ташкента.
Мой стационар был рассчитан на 20 больных. «Клетка не по орлу», — сразу же сказал я себе. Списывали ко мне тех, кто по различным причинам не мог отправиться в барак (например, хирургических больных, требовавших перевязок). Хирургические и другие больные лежали рядом, перевязочная была маленькая и грязная, и недели через три на пятиминутке я поднялся и изложил план: один большой барак, где помещались на нарах выписанные больные и рабочие, освободить, переоборудовать под вагонки и отдать выписанным больным, а в стационаре навести чистоту и выделить его только для выписанных хирургических больных.
Сероглазка план одобрила, желчному майору он тоже понравился. Я взялся за переоборудование и перемещение людей. Справился с работой быстро и хорошо, и начальник меня приметил: я стал единственным человеком, которому он молча кивал в ответ на поклон. Обычно он шёл, понурив голову, и никого не замечал.
Работы прибавилось. И очень. Это была специфическая работа, фронтовая, на любителя: обсасывать больного было некогда, размышлять над диагнозом и проблемами терапии тоже. До меня врач, толстый чернобровый украинец, возился с 20 больными, играл в шахматы и был недоволен. После моего приезда его перевели в помощь складывающемуся на шарнирах старцу в инфекционное отделение, чему он был бесконечно рад. Я получил 100 больных и тоже не горевал. Мне нравилась обстановка напряжённости и движения.
Прошло еще недели три. Каждый день на пятиминутках шли споры и вежливая ругань из-за новоприбывших больных: по прибытии этапа врачи всех отделений вызывались в баню и начинали, оспаривая предварительные диагнозы лагпунктовских врачей, ставить свои диагнозы, но такие, чтобы новые больные могли попасть в любое другое отделение, кроме своего. Особенно это случалось с трудными, то есть тяжёлыми, больными или с теми, заболевание которых пока что оставалось вообще неясным. А иногда бывало, что больного из бани тащат в одно отделение, потом в другое и третье. Я внёс предложение: выделить авторитетного врана специально для приёма новеньких, его диагноз считать не подлежащим обсуждению, и больного принимать с тем, чтобы только после клинического обследования, с ведома и разрешения начальницы, в случае необходимости иметь право перевести в другое отделение. Предложение вызвало жаркие споры, но Сероглазка меня поддержала и назначила врачом-распределителем.
Майор назначение подтвердил, и я стал каждое утро с ним встречаться при приёмке этапов, и, наконец, дело дошло до того, что, глядя куда-то вбок, он вынул портсигар и предложил мне папиросу.
Вначале остальные врачи, давно сдружившиеся в плотную компанию, попробовали осадить меня, оспаривая мои решения и диагнозы и спихивая неудобных для себя больных на чужие плечи. Произошли резкие и шумные столкновения с крикливым венским спекулянтом и вежливые и спокойные, но неприятные споры с другими врачами. И я решил, что надо им дать бой всерьёз. Выждал удобный случай, когда больного потащили в терапевтический корпус и обратно в баню при майоре. Это и решило дело. Кое-кто обиделся, но все были рады, что трудная, хлопотливая и ответственная работа была кем-то добровольно взята на себя.
Прошло ещё недели три. На очередном вскрытии разгорелся неприятный скандал: опытный прозектор доктор Став-ров в акте вскрытия опроверг диагноз, утверждённый Се-роглазкой, а потом после скандала выяснилось, что его заключение не обосновано. Тут Сероглазка вспомнила, что она лично проверила десятки актов с 07 и никогда не находила в них заметной ошибки или скрытой неясности. Мои акты были кратки и убедительны, патолого-анатомические обоснования точно соответствовали заключению. Трупы были давно захоронены, так ли это было в действительности или нет — определить было нельзя, но юридически документы были составлены тщательно и мастерски: заключение само собой напрашивалось из описания находок.
Тут все вдруг зашумели, что прозектор Ставров, древний старик, бывший земский врач, не вполне умственно здоров, устаёт и нуждается в покое. Он был объектом насмешек в зоне, ходил с торбой через плечо и просил у работяг подаяние в виде кусков белого хлеба и прочее. Так я вдобавок к прежним нагрузкам получил еще и эту — стал прозектором, то есть высшим судьёй над врачами больницы. Теперь они поджали хвосты.
Хочу описать сцену сдачи Ставровым своей работы.
Был холодный весенний день, на земле ещё лежал снег. Я скромно постучал в дверь, из-за которой слышался голос Ставрова. Ответа нет. Я постучал сильнее. Ставров продолжал беседовать, не отвечая на стук. Я приоткрыл дверь и заглянул внутрь.
Ставров сидел перед жарко натопленной плитой и пил чай. Пузатый жестяной чайник пыхтел перед ним, в руках он держал кружку и сахар. Рядом, вытянувшись в струнку, стоял человек в одном грязном бельё и молча слушал, странно склонив голову набок.