Не знаю. Но мне всё равно.
Я не думал, что эти ворота — последние, что именно в этой зоне лагерь отработает меня до конца, и не пройдёт и полугода, как я потеряю здесь человеческие способности говорить, читать, писать и считать, забуду двадцать иностранных языков и, едва встав с больничной койки, повалюсь на сани вместе с другим человеческим мусором, нас прикроют старыми одеялами и вывезут как совершенно не способных к труду и самостоятельной жизни калек в широкий и негостеприимный мир, имя которому — Свобода.
Глава 4. На диком бреге Иртыша
— Вшей! Вшей! Ищите вшей! Есть здесь врачи? Фельдшера сюда! Ко мне! Приказываю: немедленно найдите мне вшей!
Высокий чекист в съехавшей набок шапке и незастегнутой грязной шинели с погонами капитана медслужбы метался меж рядов уставших этапников, исступлённо сверкая очень светлыми серыми глазами. Он был трезв и казался не вполне нормальным. Это был наш новый начальник МСЧ.
— Я — врач, а это — опытный санитар, — сказал я, показав себя и подтолкнув вперёд Сидоренко.
— Вшей! Чего стоите? Давайте вшей!
Мы бросились раздевать людей и выворачивать рубашки. Утомлённые люди раздевались неохотно и послали бы нас к чёрту и ещё дальше, но вид у начальника был такой странный, что связываться с ним никто не захотел. Прошло минут десять, двадцать, полчаса.
— Где вши? Сколько нашли?!
— Вшей нет, гражданин начальник. В Озерлаге вшивости не было.
— Как не было?! Заключённых плохо кормят, плохо одевают, плохо моют — а вшей нет?! Ложь!
Но от крика вши не рождаются, и с гордостью я ещё раз подтвердил, что вшей мы не нашли. Начальник исчез взбешенный, потом появился снова:
— У кого понос?! Поносники, ко мне! Я знаю, что в этапе дизентерия — дайте мне больного! Скорей!
|
В руках у него была пустая банка из-под компота.
Увы, этапы предрасполагают к запору, и ни одного поносника не оказалось. Наконец, заставив какого-то испуганного тощего работягу присесть над банкой, начальник, можно сказать, силой выдавил из него хорошо сформированный завиток и с торжеством понёсся в соседнюю секцию, где заседала комиссия вольных врачей — озерлаговских, сдающих этап, и камышлаговских, принимающих.
— Типичный стул при дизентерии! — кричал начальник, высоко поднимая баночку с хорошо сформированным образцом. — Я покажу, как издеваться над заключёнными! У меня этот номер не пройдёт!
Местные врачи смотрели в сторону и улыбались, наши, этапные, удивлённо таращили глаза: они ничего не понимали. Казённые врачи всегда готовы скрыть какие-нибудь недостатки, но чтоб выдумывать их — это все они видели в первый раз!
К вечеру я, оглушённый криком, указаниями, угрозами и похвалами, обошёл со своим новым начальником размещённых по баракам людей, человек десять выдернул в стационар и к десяти часам вечера вошёл в барак медобслуги под мерный звон рельсы: начальник не дал мне ни минуты отдыха и лишил обеда и ужина. Внесли парашу. Дежурный офицер пересчитал людей по списку. Снаружи на двери со звоном щёлкнул замок. Я пожевал сухой хлеб, запил его водой, взглянул в окно на опустевшую зону, залитую электрическим светом, на ровные ряды больших бараков, прямые улицы, ночной патруль с фонарями и собаками… Всё было странно, необычно… В такой зоне я ещё не бывал. Потом усталость взяла своё, и я замертво повалился на койку.
|
Зона 05 Камышлага в городе Омске, как и десяток других соседних мужских и женских зон, была рассчитана на 3000 штатных заключённых. В каждом из бараков помещалось по 200 человек, барак был разделён на две секции. Все бараки новые, чистые, просторные. Между ними проложены широкие дороги, хорошо расчищенные от снега.
Справа от входа — служебные здания (штаб, каптёрки, кухня, большая столовая, баня и прачечная), прямо и слева — жилые бараки в два ряда. Слева, в конце зоны, вдоль ограды — ДОПР, ШИЗО, БУР, морг и длинное здание МСЧ — с левого конца вход в амбулаторию, с правового — в стационар.
Между МСЧ и рабочими бараками — хитрый домик опера и маленький барак медицинской обслуги. С трёх сторон, за огневыми дорожками и вышками нашей зоны, виднелись вышки соседних зон и крыши других построек — справа и слева мужские зоны, а за больницей — женская, оттуда целыми днями доносились звонкий мат и всяческая похабщина, которой урки женского пола по обычаю приветствуют начальство и урок мужского пола: со дня приезда в октябре пятьдесят третьего года и до моего освобождения в сентябре пятьдесят четвёртого года этот любовный помойный дуэт не прекращался ни на день, сколько бы раз начальство ни снимало с крыши МСЧ любителей полюбезничать с прекрасным полом и сколько бы таких любителей ни сидело в ШИЗО. Когда я вспоминаю 05, то сразу же начинаю мысленно слышать откуда-то сверху над собой зычную похабщину. Что это было — проявление задавленной сексуальности? Удальство на воровской манер? Патология исковерканной заключением психики? Не знаю.
|
Я пишу эти строки и как будто слышу этот животный глухой рёв, хотя сижу в профессорском зале Ленинской библиотеки.
Примечательно, что в зоне отсутствовал зал со сценой. Обычно они переделываются из столовой, и люди едят на койках, но на 05 всё было не так. Столовая — огромный светлый зал — была мастерски раскрашена художниками-умельцами в стиле Шереметевского дворца в Москве. С первого же дня я был поражён: на чистых столах для каждого ставились ложки и миски с первым и вторым, а для каждых шести едоков (по трое с каждой стороны) — плетёная из бересты корзина с хорошим хлебом, нарезанным ломтиками, без порций. В зале во время еды было чинно, чисто и культурно, потому что между столами на манер классной дамы прохаживался дежурный надзиратель.
Супы были невиданного мною раньше качества, каши — добротные, жирные. Хороша была просторная баня, бельё стирали неплохо, рваньё не выдавали. Словом, впервые за семнадцать лет я видел нечто совершенно доселе немыслимое, невозможное — лагерную жизнь, похожую на жизнь вольных рабочих где-нибудь на сибирских новостройках! Единственная разница — отсутствие женщин и более упорядоченный, чем на воле, быт (думаю, что было больше порядка). Я понимал, что это влияние времени, его признаки! Всё, всё мне понравилось, здесь можно было спокойно жить и хорошо работать, если бы…
Если бы не люди.
Люди здесь портили всё.
И в Тайшетском распреде, и на 07, и на 038 изредка случались внутрилагерные убийства, но блатных там сидело мало, и убийства носили характер внутриклановой расправы.
Однажды на 07 я нашёл голову красивого парикмахера и сразу понял, что это дело рук бандеровцев, месть своему от своих. Там же у русского бригадира японской бригады исчезла новенькая рубаха. Начальник вызвал старшего по чину офицера-японца. Явился капитан Мацуока. Вежливый, подтянутый, настоящий кадровый офицер с головы до пят. Японцы даже номера рисовали и подшивали так аккуратно, что они казались не клеймом, а украшением. Бывало, на медицинском приёме от украинского мужика не добьёшься номера бригады или указания места работы: «Чого? А? Що?» — мычал он, как животное. А у японцев все данные чёрной ниткой были вышиты прямо на нижней рубахе. Больной улыбается, укажет пальцем себе на грудь, щёлкнув при этом каблуками и вытянувшись в струну, и всё ясно. Так и на этот раз — начальник объяснил, в чём дело, капитан Мацуока щёлкнул каблуками и сказал: «Хорросе, слусаю, нацаль-ник!» — и ушёл. И через час принёс пропавшую вещь.
А на следующий день японцы принесли из тайги вора на плечах — его убило деревом. Приятно улыбнулись, аккуратно положили тело перед дверью морга, щёлкнули каблуками и ушли. Такие убийства никого не трогали.
07 был страшен убийствами на работе.
05 в Омске мне вспоминался как место убийства, драк и террора одной национальности против всех других и урок против фраеров. Особенно агрессивно держали себя корейцы. Если их было в бараке два-три на сто, они вели себя тихо. Если десять-двадцать — вели себя безобразно, вызывая ругань и драки, провоцируя столкновения на национальной почве. Если же корейцев была половина или больше, то из такой секции надо было бежать всем, кроме бандеровцев и бывших солдат гитлеровского Мусульманского легиона, потому что тогда одна спаянная агрессивная группа натыкалась на другую.
К сожалению, враждующие между собой группировки не занимали отдельных помещений и не составляли самостоятельных бригад, напротив, старанием начальства все были перетасованы так, что ни в одной секции и ни в одной бригаде не было покоя — всё кипело от раздражения, взаимной ненависти и желания свести какие-то счёты. Такую возбуждённую массу, как некий фермент, вызывающий усиление брожения, прослаивали сверху донизу уголовники. В Озерлаге их было так мало, что о них просто не думали. Теперь, как некогда в Сиблаге, урки вошли в мой быт как ежеминутная опасность, как повседневно действующая сила: в каждой бригаде их было два-три человека, на амбулаторном приёме до десяти процентов больных, и эти урки были не сиблаговские, избалованные непротивлением контриков, а обозлённые, сильные, сами ждущие неожиданного удара с любой стороны, от любого человека. Честняг среди них не было, это было разнузданное хулиганьё, психопаты, в полном смысле антисоциальный элемент. Потому-то особенно опасный. И в довершение картины — провокаторы и шпики. Они были насажены повсюду, любое движение, любое слово регистрировалось, засекалось и сообщалось куда следует. В первую же неделю работы я заметил, что ко мне лично приставлен санитар-бандеровец — противная, слащавая, улыбающаяся харя, которая меня встречала утром у постели (наши койки стояли рядом), сопровождала весь день до той же койки ночью. Весь день я видел эти наставленные на меня волосатые уши. Это было невыносимо.
И, наконец, сумасшедший начальник, который мог задёргать любую свеженькую, доставленную из степного табуна лошадь: а ведь я был тяжело болен, перенёс один паралич и разменял восемнадцатый год заключения… Начальник, помешанный на верной службе, заваливал меня совершенно не выполнимыми заданиями, их отменял и давал новые, а вечером требовал отчёта о выполнении всего — и отменённого и неотменённого. Через месяц я стал похож на взмыленную лошадь, загнанную безумным ездоком.
— Подайте список людей, которых вы лично осмотрели на вшивость. 500 человек. Живо! Я ухожу в Штаб!
Через полчаса:
— Ещё не готовы? Растеряха! Бегите в баню, присутствуйте при мойке!
Через полчаса:
— Чего вы прячетесь в бане? Вы подготовили вскрытие? Зовите стационарных врачей! Быстро, я спешу!
И так до отбоя.
Заключённые видели это нелепое, но искреннее рвение, и, не понимая его патологической основы, боготворили капитана.
— Если бы я встретил герра гауптманна у себя в Мюнхене, то отдал бы ему честь и с благодарностью пожал руку! — говорил мне бывший гитлеровский комендант города Риги.
Вот пойди ты!
В зоне находилось немало врачей. Но капитан не мог с ними сработаться: все они казались ему лентяями, саботажниками и неучами. Изнемогая от безумной спешки, я всё время требовал помощников, и они действительно появлялись — то терапевт, то инфекционист, то педиатр. Но начальник прогонит новенького по зоне раз десять и к вечеру скажет ему: «Не годитесь. Сонных не люблю. Спать можете и на строительстве. Надо уважать заключённых, они тоже люди. А уважая, надо им верой и правдой служить. Завтра не приходите в МСЧ!»
Один врач, толстый, однорукий венеролог, сейчас живет в Москве и даже, кажется, на Юго-Западе. Я с Анечкой не раз его встречал с женой на улице и в театрах. Но это был действительно лентяй, он вылетел с работы в МСЧ сразу же, потом, когда я свалился и капитана демобилизовали как нервно больного, был взят обратно, но ненадолго — его освободили первым в зоне, и он улетел в Москву на самолёте. Попал на работу и симпатичный военный хирург, который подошёл ко мне в этапном бараке Тайшетского распреда. Но и он оказался лентяем — капитан послал его отдыхать на строительство.
С нами прибыл заключённый с любопытными наружностью и биографией. Давно известно, что многие люди похожи на зверей, птиц или рыб. Этот тип выглядел хитрой и злой лисицей, одетой в чёрную одежду спецлагерника с номером на груди, спине и на ногах. У него было не лицо, а длинная и узкая хищная мордочка с косо прищуренными светлыми злыми глазками. В лагере его так и прозвали — Лисом. Лис окончил Ленинградское военно-фельдшерское училище, по национальности был украинцем, а часть его до войны стояла в Карелии, на финской границе. Во время войны он попал в плен под Псковом и сразу же вызвался служить гитлеровцам. Получил деньги, обмундирование и сбежал к бандеровцам — там кормили лучше. Получил деньги, обмундирование и сбежал к эстонцам в эсэсовскую дивизию. Получил деньги, обмундирование и сбежал в Таллинн и союзную Финляндию — там одевали и кормили ещё лучше. Получил деньги и обмундирование и на утлой лодчонке сбежал в нейтральную Швецию, устроился там в деревне фельдшером и женился на дочери богатого крестьянина. Зажил великолепно… Но… Отгремела война и захотелось домой: любовь к Родине заела Лиса насмерть, и в группе военнопленных он вернулся в родной Ленинград. Получил десятку и бесплатный проезд в Сибирь, в Озерлаг. Оттуда его перебросили в Омск, и на 05 он попал ко мне в помощники. «Было у меня за столько лет немало помощников, этот будет не хуже и не лучше», — подумал я, глядя на его такое хищное лицо. Сначала всё было хорошо, но потом в зону откуда-то попал врач-хирург, выгнанный из МСЧ, как потом рассказывал капитан, за торговлю наркотиками. Лис быстро снюхался с ним, и вместе они написали на меня донос оперу, который снял меня с работы, а на моё место назначил доносчика. Бешенству капитана не было границ. Он извинился передо мной и назначил санинспектором в баню.
— Будем ждать удобного случая! — сказал он мне, энергично тряся руку и безумно сверкая светлыми глазами.
Нервотрепка началась ужасная. Наконец подвернулся случай: на стройке работяге оторвало ухо, и хирург, нанюхавшись для храбрости эфира и наглотавшись опия, пришил обрывок не на место, а к середине щеки. Капитан составил акт и выгнал их обоих. Я в бане отдохнул от Лиса и бандеровской хари в должности моего персонального шпика и потом считал месяц работы в бане просто хорошим отпуском.
Много огорчений доставил мне старый знакомый по Норильску Лёвушка Гумилев, сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Это был наследственный, хронический заключённый, который сидел срок за сроком — за отца, за свой длинный язык и так себе, вообще, чтоб не болтался зря на воле. Человек он был феноменально непрактичный, неустроенный, с удивительным даром со всеми конфликтовать и попадать из одного скверного положения в другое. Поэтический ореол отца и матери, конечно, и в лагере бросал на него свет, и все культурные люди всегда старались помочь Лёвушке вопреки тому, что он эти попытки неизменно сводил на нет.
В Норильске зимой 1939/40 года меня вызвали в барак самых отпетых урок, где якобы кто-то умирал. Такие бараки имеются в каждом лагере и в каждой зоне. Помещаются они обычно на отлёте, стоят покосившись, без стекол в окнах, грязные и холодные, нарядчик туда заходить боится, повар и хлеборез, выдавая положенное, никогда не отказывают в щедрой добавке (чтоб не получить вечером нож в бок). Урки гам сидят на нарах в белье или голые, режутся в карты, а их щестёрки промышляют в зоне, воруют и грабят, а ночью спят под нарами — обычное место опустившегося, грязного, оборванного человека, которого в лагере называют Чумой.
Я явился с носилками на плече.
— Ладно. Больного забираю в больницу! Давай ещё одного человека нести носилки! — сказал я пахану.
— Эй, Чума! Вылазь, падло, чтоб тебя зарезали! Косой, шугани под нарами доской!
Косой потыкал доской под нарами, и оттуда вылез Чума — босяк с заплывшими глазами. Он шатался от слабости.
Мы стали спускаться вниз, кое-как таща больного на носилках. На полдороге я обернулся и по одной только кисти руки, по тому, как она лежала на груди, понял, что больной умер. Мы поставили носилки на снег.
— Смотри, Чума, больной уже умер. Понял? Подпишешься в акте. Как твоя фамилии, имя и отчество?
— Гумилев Лев Николаевич.
Я подышал на окостеневшие пальцы.
— Холодно как, чёрт. Да. Проклятая жизнь.
Я был тепло одет. Босяк — в лохмотьях, от холода топтался на месте и хлопал себя руками по бедрам.
— Гм… Как сказать…
— Ты вот не знаешь, Чума, а у тебя фамилия, имя и отчество такие, какими может гордиться каждый культурный русский человек. Николай Гумилев, тезка твоего батьки, был известный поэт, расстрелянный большевиками! Прочувствуй, Чума!
— Это мой отец! — беззубым ртом улыбнулся босяк.
Тут, забыв про холод, мы начали по очереди читать гумилевские стихи — раз он, раз я.
Так я познакомился с Лёвушкой. Во время войны, когда солдат стало маловато, Лёвушку освободили и отправили на фронт. Он воевал, получил награды, был ранен. Потом война кончилась. Советскому Швейку сунули новый срок и послали в спецлагерь. Героическая мать, изнемогавшая от бесчеловечного давления сталинского режима, вздохнула, когда Сталина не стало. Маленков якобы распорядился оказать ей помощь изданием сборника стихов и заказами на переводы. Ахматова немедленно принялась всерьёз помогать сыну. Урывками, между своим основным занятием — сидением в лагерях, Лёвушка экстерном окончил среднюю школу и исторический факультет и теперь в Омске писал диссертацию на тему «Гунны».
— Товарищ начальник, здесь у энтого заключённого какие-то бумаги! — при каждом очередном шмоне докладывал стрелок.
— Разрешение есть?
— Вот, пожалуйста.
Старший надзиратель прочитывал несколько раз разрешение и потом с пренебрежением поднимал заглавный лист рукописи.
— Гу… нн… ы… Гунны!
Клал лист обратно на кипу и качал головой:
— И выдумает же, гад! Гунны! Потеха!
Лёвушка сделал себе деревянное седло на спину для заветной кипы бумаги и носил её, плетясь в бесконечных рядах этапников, опустив голову, сунув руки в карманы. Вещей у него никогда не было. Это была патетическая фигура — смесь физического унижения и моральной стойкости, социальной обездоленности и душевного богатства. Кто знает, может быть, когда-нибудь и найдётся русский художник, который изобразит сталинскую эпоху именно как безвременно поседевшего измождённого человека, тащащего на спине научную работу по сибирским дорогам меж штыков и собак?
Конечно, мы оба сильно постарели, но всё же узнали друг друга. Я немедленно устроил Гумилева санитаром, благо у него была нерабочая категория. Я представлял себе, что он каждый день будет приносить из инвалидного барака по тоненькой стопке бумаги и, усевшись за моим столом в приёмной под видом учётчика, будет потихоньку от начальника спокойно работать над диссертацией.
Но Лёвушка Гумилев — это Лёвушка Гумилев!
Он приволок свой наспинный этапный ящик, прибил его к стене в виде полки и расположился под ним с таким видом, что начальник, случайно войдя на следующий день, тут же выгнал его обратно в барак со всеми бебёхами — полкой, чернилами, книгами и рукописью. Потом я старался вставить его фамилию в список инвалидов, которые должны получить дополнительное питание, и вычёркивал её из списка людей, назначенных на работу в зоне.
Помогать ему было трудно, так как он попадался начальникам на глаза и бесил их своим подчёркнуто интеллигенским видом. В конце концов мы просто стали гулять вместе по полчаса перед приёмом. Но и здесь вышла стычка из-за того, что Лёвушка безобразно картавил.
Пахан бандеровцев, широкоплечий головорез с тупым лицом сельского начётчика и богатея, отозвал меня в сторону и сказал строго:
— Доктор, мы вас, конешно, уважаем, але як вы можете говорить с таким жидом, як с человеком? Мы, бандеровцы, чекаємо, що вы не будете так нас оскорблять!
Я приятно улыбнулся.
— Я готов на разводе стать на колени и поцеловать любого еврея в место, на котором он сидит, но при одном условии — лишь бы не видеть вас! Поняли? А, кстати, у Гумилева отец — русский, дворянин, а мать — украинка! Идите.
Бандеровец раскрыл рот от изумления.
Один раз меня вызвали в этапную секцию. Там на койке лежал новоприбывший. Я наклонился. Миша-Поп!
Мы обнялись.
— Меня таскают по этапам… Это мучительный вид казни, доктор! Но у меня радостная новость: я умираю… Смерть — это единственная форма истинного освобождения для советского человека. Скоро я навсегда распрощаюсь с марксизмом-ленинизмом, социалистическим реализмом и советской демократией. Сознайтесь, вы мне завидуете?
Миша вздохнул и смолк.
— Нет, — сказал я твёрдо. — Надо жить! Ждать осталось недолго. Слышали последние параши? Скоро лагеря закроют, и мы пойдем по домам!
Миша улыбнулся.
— Вы предпочитаете московских оперов? А я думаю, что они всюду одинаковы. Лучше жить без опера.
— Где?
— Там, — и костлявым грязным пальцем он указал вверх.
— На чердаке этапного барака?
— На небе, доктор. Вы производите впечатление упрямого коня, который любит брыкаться. Зачем?
— Ладно, Миша, не будем начинать спор. На вас уже есть наряд в этап? Ладно, сегодня ночью вас не заберут, потому что сейчас санитары увезут вас в больницу, дней десять вы полежите, отоспитесь, а там будет видно!
Миша сделал рукой знак протеста.
— Не гонитесь за смертью, Миша; она от вас не убежит. Санитары, заберите его!
Ночью я проснулся от толчка в бок. Двери барака были отпёрты, из них валил морозный пар.
— Встать! Одеться! На допрос!
Мне скрутили руки и повели. Только Едейкин поднял голову, кивнул и опять сделал вид, что спит. Конечно, на восемнадцатом году заключения лагерник до тошноты знает все ухватки следователей, он предвидит следующие вопросы и знает цену ругани, угрозам и побоям.
И всё-таки ему не легче. Нервы не выдерживают, что ли? Сколько лет можно терпеть одно и то же? Ведь я разменял мой восемнадцатый…
— Становись к стенке, фашистская тварь!
Опер взял меня за уши и дёргает голову так, чтобы она затылком побольнее ударялась о стену.
— Сейчас мозги вытряхну, гадина! Чего молчишь?
Когда я начинаю чувствовать, что колени уже подламываются и я сейчас рухну на пол, опер отходит, вынимает носовой платок и вытирает потный лоб, шею и руки.
— Измучил, гад. Чего молчишь?! А?
Он вынимает пистолёт. Я с тоской вспоминаю Тайшетский распред. Всё то же… Когда же кончится…
— Обещаю написать твоей матери твою последнюю волю. Говори!
Он приставляет дуло к моему лбу. Я молчу.
— Это ты спрятал этапника в больницу?
— Я.
— С каким диагнозом?
— Начинающаяся пневмония и истощение.
— «Истощение»… Эта собака скоро подохнет! Знаешь это?
— Знаю.
— И ты подохнешь!
— Пусть.
Опер закуривает и смотрит на часы. Вдруг говорит другим голосом:
— Идите в больницу, доктор, поднимите этапника с постели и доставьте его в этапную секцию. До развода он ещё поспеет на поезд. Идите, сейчас ударят подъём!
Я трясусь от злорадного торжества: Сталина нет, теперь опер не смеет поднять больного с больничной койки!
Стою, вытянувшись и прижав затылок к стене.
— Ну, что же вы? Поспешите!
Я молчу.
— Ну?
Чуть шевеля губами, я шепчу:
— Этапник… болен…
Опер отпрыгивает назад. Он в слепой ярости.
— Ах ты, фашистский гад! Собака! Не хочешь, чтоб с тобой по-человечески говорили?!
Он вне себя. Но… времена не те…
— Пристрелю! Пристрелю, сволочь…
В эту минуту входит капитан — шапка задом наперёд, грязная шинель нараспашку.
— Что тут у тебя, Синельников?
— Да вот твой фашист спрятал от этапа одного гада и…
— Он не при чём… Это я лично отправил этапника в больницу.
Я не верю своим ушам. Опер растерялся.
— Ты?
— Я.
Выпучив глаза, они смотрят друг на друга.
— Да тебя вчера в зоне вообще не было, капитан!
— Был. Вечером заехал.
— Вечером я тебя видел в городе с майором Анохиным.
— Вот потом-то я и заехал в лагерь.
— Врёшь!
— Честное пионерское!
— Я не шучу, товарищ капитан!
— Я тоже, товарищ лейтенант! Отпусти моего врача! Я сам поставил диагноз, и сейчас мы пойдём смотреть больного.
Выходим. Светлеет. Редкие фигуры бредут к кухне. Капитан шагает, размахивая руками. Я плетусь сзади. Далеко за нами, прячась за бараками, крадётся Едейкин. Это он подстерёг начальника на вахте и предупредил… Молодец…
Капитан полуоборачивается и с угла губ сипло рычит:
— Уж если захотели оставить кого-то, доктор, так по крайней мере могли бы предупредить меня!
Потом опасливо смотрит по сторонам и широко шагает дальше.
Вот тогда я и сказал себе: «Пора. Или Шёлковая нить выведет меня на свободу, в жизнь, или я умру у самого выхода. На пороге открытых дверей в Свободу. Дальше я могу не выдержать!»
Теперь я думаю, что очень серьёзной причиной надвинувшегося изнеможения было отсутствие единомышленников и друзей. Не то, чтобы таких людей на 05 не было: напротив, в большой зоне с населением в три тысячи человек их было больше, чем в других лагерях, где я жил, — встречались ежовские контрики довоенного времени, которых я понимал с полуслова, попадались и внутренне близкие люди из военного и послевоенного набора. Но все они терялись в толпе, все были заняты на строительстве, а те, кто оставался в инвалидных бараках, не могли найти меня, потому что я сам носился с места на место, подгоняемый безудержной потребностью капитана шуметь и всё переворачивать вверх дном. А ночью, возвратившись с приёма, я был полумёртвым от усталости, мне не только не хотелось говорить, я просто не мог думать: к ночи я был уже не человеком. По-этому-то и не смог найти кого-нибудь по душе, не смог ни с кем подружиться.
Много запомнилось лиц и разговоров, любопытных, характерных, но искренних и задушевных ни одного. В свободную минуту я любил поговорить с полковником флота, бывшим японским морским атташе в Москве. Он задавал бесконечное количество очень разумных и трудных вопросов, я обдумывал ответы и отвечал. Это было интересно, но не давало покоя переутомлённому мозгу. Японец хотел понять философский и исторический смысл событий и, в частности, причины поражения Германии и Японии. Его волновало новое мировоззрение, которое, очевидно, ломало в его сознании всё старое и привычное и помимо его воли формировало из него нового человека.
Однажды японец подошёл ко мне бледный, взволнованный, с ужасом в глазах.
— Господин Быстролётов, — отчеканил он громко, торжественно. — Я должен сделать вам чрезвычайное заявление. Следуйте за мной.
Мы зашли за барак.
— Нет, не здесь. Есдзо дальсе.
Зашли за другой барак. Полковник побледнел ещё больше.
— Нет, зайдем за этот угол!
Зашли. Остановились. Минуту старый самурай сверлил меня глазами и не мог произнести ни слова. Наконец каркнул: «Имперрраторр — дуррак!»
И в ужасе, горе и удивлении, как мог он решиться на такое богохульство и святотатство, застыл, потом закрыл яйцо руками, всхлипнул, вобрал голову в плечи и бегом скрылся за бараками.
Помню другого японца, коммуниста, бежавшего с юга на Сахалин, к русским, чтобы своими глазами увидеть большевиков. И увидел: его обвинили в шпионаже и дали 25. Но сами японцы, монархисты и фашисты, были более внимательными следователями — они быстро установили, что здесь допущена грубейшая ошибка и что этот чудак — настоящий идейный коммунист. И они принялись травить несчастного, превращая его лагерное существование в беспощадную и бесконечную пытку. Вскоре у этой жертвы двойных издевательств помутился разум, и я устроил его в медицинском бараке. По-русски он почти не говорил и вообще вначале отказывался отвечать на вопросы, а потом смягчился, привязался ко мне, связал мне носки, часто и много рассказывал о своей семье — кое-что по-русски, но больше по-японски. Глаза у него делались лучезарными, по щекам текли скупые слезинки, а я сидел, писал амбулаторный журнал, улыбался и кивал головой, потому что по-японски не понимал ни слова.
Помню ещё одного японца — раненого лётчика, очень высокого парня, ростом метра два. Он приехал на Сахалин к невесте помочь ей при эвакуации, но попался чекистам и получил четвертак как шпион.
Он мыл на кухне посуду, распевал русские песни, и в день заучивал по 15 русских слов. Ко мне приходил по поводу русской грамматики, приносил мне краденый лук и своё собственное неизменно хорошее настроение. Звали его Мацунори, или на русский манер — Матюшка, или в его произношении — Ма-ту-си-ки. Славный парень! Он меня немного успокаивал. Его невесту звали Кики. В её честь долговязый Матусики пел мелодичные и печальные песни.
Вспоминаю одного нашего бывшего артиллерийского офицера, комсомольца. Его забрали в Праге за стихотворение. В нём советский воин на границе говорит чешской девушке: «Радуйся, я несу тебе освобождение!» А она ему отвечает: «Сначала освободись сам! Раб не может никого освобождать!» Поэт написал мне это стихотворение, и я не заучил его, понадеявшись на бумажку. А потом Едейкин случайно бумажку выбросил, а автора перевели в другую зону. Жаль! Стихотворение было написано хорошо, хотя попадать из-за него в Сибирь, конечно, не стоило.
Помню еще вечера в медицинском бараке, когда на тесной вагонке укладывались два соседа — длинноносый Едей-кин и похожий на рыжего паука тощий уборщик морга, эстонец, бывший ефрейтор эсэсовской карательной роты.
Разговоры у них были всегда печальные, со вздохами: