Глава 1. Как я узнал, что Мертвых домов в нашей стране нет 12 глава




Я свалился замертво в феврале прямо перед хитрым домиком опера, в котором он незадолго перед этим мудохал меня всю ночь из-за Миши-Попа. А весной выполз из больницы с метлой в руках, глядь — а перед проклятым местом топчется очередь смеющихся работяг.

— А где же опер? Перевели в Штаб?

— Выгнали за зону, браток! Ты что, долго болел, што ли? Хитрый домик разделили пополам: в энтой половине общественная кухня, а в той он ещё принимает всякую свою сволочь. Но увидишь — выгонят их и оттуда!

Оказалось, что начальство собрало в зоне частную посуду у отдельных работяг, добавило казённой кухонной и выделило уголь и дневальных из инвалидной бригады обслуживания. Теперь работягам разрешили покупать еду в вольных ларьках на строительстве, и они приносили покупки в зону и здесь готовили себе всякие разносолы по вкусу, кто что умел и мог, в основном старались всё жарить, потому что лагерная кухня пищу варила, и всем хотелось поесть чего-нибудь сухого, румяного и хрустящего.

Потом стали снимать номера. Самотёком, то с одной ноги, то с двух. А то и со спины или груди. Надзиратели за это раньше тащили на вахту, а пришив номера — в карцер. Потом махнули рукой и перестали замечать это своевольство.

Дьяков пишет, что на его лагпункте начальство формально объявило о снятии номеров. Я этого не пережил; освободился в начале следующей зимы, и фотограф, готовя снимки для документов, досочкой прикрыл номер на груди, а за пачку сигарет сделал второй снимок, с намазанными номерами, на добрую память. Но количество твёрдокаменных носителей номеров по форме значительно поредело — урки сняли номера первыми, за ними последовали иностранцы, которых группами отправляли на родину, — то венгров, то поляков, то чехов. Наконец дошла очередь до немцев и японцев. Многие немцы пришли с благодарностью пожать мне руку и пожелать скорого освобождения. Заходил поэт из Хемница — его возвращали домой. Пришёл и морской полковник. Японцев за месяц до отправки поставили на усиленное питание и прекратили выводить на работы.

Организм человеческий похож на резиновый баллон — то надувается, то спадает. Отоспавшись и одевшись в новенькую форму, японцы в самом деле вдруг обрели выправку и внешность офицеров. Полковник подошёл и крепко-крепко потряс мне руку.

— Я получил в России полезный урок, господин доктор. Я вам скажу только одно: у нас надо всё перевернуть, как у вас.

Он щёлкнул каблуками и вытянулся — руки по швам. Я потрепал его по плечу. На непроницаемом лице вдруг мелькнул луч какого-то чувства, он рванулся ко мне, потом махнул рукой, взял под козырёк и отошёл прочь. Японца-ком-муниста проводить не пришлось: он тяжело заболел в моё отсутствие и был переведён в центральную больницу. Умер ли, выздоровел и вернулся на родину, не знаю…

И вдруг ещё новость: опера совсем выкинули из зоны! Вот была радость! Хмурые надзиратели под общий смех грузили папки:

— Граждане надзиратели, поскорей вывозите опера, а тележки не забудьте вернуть: мы скоро в них вывезем всех вас!

Что было бы раньше… Страшно подумать! А теперь ничего… Обошлось! Скушали!

Опер, правда, наладился приходить в зону — на людей посмотреть и себя показать. Однажды я получил письмо от Анечки:

«Ура! Лагеря закрываются! Всюду ездят комиссии и на местах сортируют людей — настоящих преступников отправляют куда-то на дальний север, а таких, как ты, отпускают на волю! Скоро встретимся! Ваших начальников снимают с работы? Наших уже начали! Кто хочет остаться, посылают тоже на север, кто боится — выкидывают вон из системы! Такие на рынке продают синие фуражки и покупают кепки! Сбылись наши надежды».

И такое письмо пропустила цензура! Оно пошло по рукам, зажигая в потухших сердцах огонёк воскресшей силы, воли жить и светлой радости.

Я сидел у окна и обедал, когда ко мне подошёл толстый повар. Умильно осклабился:

— У вас, доктор, говорят, есть письмо с воли насчёт свободы. Дайте почитать!

Я дал и проследил из окна, как повар юркнул за кухню и оттуда вскоре вышел опер и уныло поплёлся к воротам.

— Вот, пожалуйста, доктор, ваше письмо! Спасибо.

— Я видел: оперу показывали?

— А хоть и оперу! Теперь ему не до арестов, он вон сам не знает, куда податься! На север — страшно, а здесь что ему Делать? На перекрёстке движение регулировать? Образования нет, а привычка не позволяет трудиться. Да у них, доктор, сейчас проблема. Он ваше письмо читал и всё повторял: «Парадокс! Парадокс! Дожили!» Что это за парадокс, скажите? Он очень его напугался!

А в кабинете опера открыли ларек, да какой: со свежим мясом, сметаной, маслом! И я на восемнадцатом году заключения испытал мстительную радость, когда увидел нашего опера в кепочке — он стоял среди заключённых в очереди за мясом!

Жизнь в лагере переменилась: весь контингент, кроме инвалидов, стал питаться со своей кухни, а казённые щи и жирную кашу прямо из котлов повара вываливали в бочки, и бесконвойники вывозили их за зону кормить свиней.

— Это один разговор насчёт свиней, доктор! На воле — нищета и голь! Кашу нашу из бочек черпают котелками и тащат детям! — рассказывали бесконвойники.

А бригадир бригады обслуживания добавил:

— Тут недалеко от зоны есть поле, где мы картошку копаем для лагеря. Так сбоку детей и женщин вокруг собирается человек пятьдесят, а то и больше. Ну, мы, конечно, копаем и часть для себя в корзины бросаем, а часть им.

— А стрелки?

— Отворачиваются, вроде не видят. Дети собирают брошенную картошку в котелки и мешочки. Видно, нужда на воле — страсть! Да, дожили мы до такого чуда!

А потом грянул гром среди ясного неба: на соседней зоне подняли красный флаг. Зона опустела. Вот было чудо так чудо!

Дело было перед вечером. До отбоя люди, тысячи две человек, молча и сосредоточенно смотрели в одну точку. Стало заходить солнце. Красный флажок вспыхнул так ярко, как тысячи и тысячи кремлевских звёзд: наверное, так в начале революции, ещё при Ленине, жарким пламенем горели знамена и сердца, но вот оказалось, что такое может статься и теперь… Люди в чёрной одежде с обрывками номеров на груди и на спине знали — теперь ждать осталось недолго!

Сталинской системе пришёл конец!

События стали принимать такой благоприятный и конкретный оборот, что тянуть дольше было нельзя — нужно было подумать об Анечке и о себе самом.

Я надиктовал Едейкину письмо, в котором подчеркнул, что, думая обо мне и нашей возможной встрече в близком будущем, Анечка не должна представлять меня таким, каким помнит по Суслово в 1947 году: я отсидел три года в спецобъекте, побывал в психоизоляторе, а здесь, в спецлагере, перенёс два паралича. Теперь я совершенно нетрудоспособный старик и неизлечимый больной, плохо вижу, туго соображаю, волочу правую ногу, правая рука висит плетью. «Поэтому, Анечка, надо без сентиментальности решиться и порвать со мной начисто, — прекратить писать письма и высылать деньги и посылки. Жизнь теперь тяжёлая, звериная, Анечка, она не устроена, и ты не можешь вешать себе на шею меня, а потому наша связь естественно разрывается. Мне обещают койку в Омском инвалидном доме для бывших заключённых, и меня это вполне устраивает». Посылать письмо такого содержания через нашу почту было опасно, а тут подвернулся майор, начальник соседней женской зоны: бабы его проиграли и должны были облить дерьмом, как только он явится на работу. Майор боялся скандала и отсиживался в нашей амбулатории. Я прочёл ему письмо и объяснил, в чём дело; он дал слово бросить его в городе.

Затем я написал заявление начальнику лагеря с просьбой о предоставлении койки в Доме инвалидов как бездомному в случае, если будет решение о моём досрочном освобождении. Это заявление вместе с самой лестной рекомендацией взялся передать полковнику наш уходящий в отставку начальник. После этого я обратился к новому нарядчику (Кулешова убрали из зоны), и он внёс меня в список заключённых, не имеющих ни семьи, ни места жительства, ни адреса.

Началась осень.

Нас, группу тяжёлых инвалидов, уложили в постели. Новая начальница МСЧ, полная добродушная женщина, посоветовала принять вид умирающих. И вовремя. Однажды утром в больницу явился наш полковник в сопровождении ка-мышлаговского начальства и поздравил с предстоящим освобождением по инвалидности. Ко мне подошёл особо и уведомил, что по его настояниям мне будет предоставлена койка в инвалидном доме.

И сразу лагерь как будто отдалили от нас куда-то далеко-далеко. Конечно, мы оставались в зоне, но в глазах всех других товарищей стали другими, особенными, немного чужими. Все работяги и инвалиды считались просто лагерниками, нас же стали величать «освобождающимися».

Начались медицинские осмотры и составление документации. Стали вызывать в Первую часть для проверки личных дел. Засуетился вещевой каптёр.

Пришёл день фотографирования без номера.

И, наконец, объявили день выхода за зону.

Наша группа инвалидов лежала в особой палате, весёлая и довольная, говорили только о предстоящем прибытии домой, о свидании с семьями. Начальство разрешило известить родственников, нам даже раздали для этого белые конверты и бумагу. Улыбаясь от счастья, все уткнули носы в письма, полные восклицательных знаков и словечек «ура!», «еду!», «ждите!» и прочее.

Только я один лежал равнодушным, потому что инвалидный дом находился где-то недалеко, и суетиться мне было нечего. Если под защитой стрелков и при каком-то подобии дисциплины жизнь в зоне — трудная и опасная, то в Доме инвалидов для бывших заключённых защиты нет: урки занимают командные места, хулиганы обижают более слабых, отнимают у них еду и вещи, дисциплина отсутствует, и жизнь там поистине невыносимая: по описаниям бесконвойников этот инвалидный приют являлся филиалом ада. Поэтому-то и освобождение меня не радовало. Анечка всегда оставалась светлой звёздочкой впереди, а когда её не стало — не стало и радости от освобождения.

Вот в час таких раздумий, когда я лежал, закинув руки за голову, и смотрел в потолок, вбежал новый нарядчик.

— Ты что же, мозгокрут, всем нам темнил головы, что тебе некуда ехать? А? — И сунул мне в лицо письмо Анечки начальнику лагпункта.

Анечка в резких выражениях протестовала против проволочек с моим освобождением, подчёркивала, что обязуется содержать меня пожизненно, и сообщила московский адрес, по которому и надлежало направить меня из Омска!

— Ну что? — злорадно улыбаясь, спросил нарядчик.

И вдруг безразличия как не бывало! Вскипела энергия, восторг ожидания скорого свидания! Захотелось и мне написать письмо на белой бумаге — каракулями, но написать. Захотелось прыгать и кричать от физической радости…

Да вот в том-то и заключается человеческое счастье — оно не вне, оно внутри нас, и человек видит жизнь не такой, какой она есть, а такой, какой он её способен видеть.

 

Послесловие

 

Предо мной на столе лежат две небольшие книги и моя рукопись.

Ф.М. Достоевский острог прошлого века назвал «Мёртвым домом», подчеркнув этим и монотонность жизни каторжника того времени, и мертвящее воздействие заключения на человека. И всё же, судя по его же описаниям, каторжники оставались живыми людьми, сильными духом и телом. Острог был, вернее, «Трудным домом», но выбранное автором определение пусть пребудет на его художественной совести — теперь спорить трудно, да и бессмысленно. Важно другое. Прошло сто лет. С тех пор напряжение жизни резко возросло, и сибирская каторга тоже не могла не измениться. Записки Дьякова и мои в один голос это утверждают и подтверждают.

Так почему же всё-таки, выйдя из одних ворот и в одно время, мы вынесли столь разные впечатления и дали весьма непохожее описание виденного? Объясняется ли это только цензурой и заказом? Кто из нас ближе к истине?

Оба!

Я заявляю, что писал правду. Но это не значит, что сталинист Дьяков заведомо лгал. В лагере, как и на воле, можно спокойно жить вдали от крови и грязи и всегда сохранять чистые руки. Это зависит от характера человека и от принципов, на которых он строит свою жизнь: что лучше — пройти мимо испытаний или прыгнуть в их гущу головой вниз? Дело вкуса! Мы искали разное и разное нашли…

Вероятно, Дьяков не столько сознательно украшал лагерную действительность, сколько плохо видел её. Он был тыловиком и из окошечка КВЧ в распреде не мог разглядеть обожжённую и простреленную грудь китайца. Торговля койками в больнице № 2 производилась, конечно, негласно, и человек, связанный с КВЧ, тоже мог её не заметить. А лагпункт, на который он попал после больницы, был, надо полагать, спокойной тыловой зоной без надругательств и убийств — ведь я же сам описываю такую больницу и зону и тем самым ещё раз удостоверяю, что подобные места в Озерлаге действительно были.

Мы не опровергаем, а дополняем друг друга.

Наши отчёты в разной степени свидетельствуют только об одном бесспорном факте: в суровых условиях усиленного режима жили обыкновенные живые люди, среди всякого сброда здесь томились самые жизнестойкие и жизнелюбивые существа на земле — советские люди. Существование было там трудное, но не однообразное и серое, а как раз напротив — очень контрастное, своеобразное и яркое. Было много плохого, но немало и хорошего, потому что только в особо тяжёлых условиях обнажаются подлые черты человеческой натуры и сверкают высокие нравственные ценности человеческой души.

Режимный загон — не дом, но уж если говорить высоким стилем, то я утверждаю, что жил в «Живом доме» и только о нём и старался рассказать в этих записках, невольная беглость которых отражает только моё тогдашнее болезненное состояние. Но удалось ли мне достаточно живо и убедительно всё это показать читателям — не знаю…

Об этом пусть они судят сами.

Москва,

февраль — июнь 1963–1966 г.

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-03-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: