— Быстролётов пьян! — сказал начальник и расхохотался. Его смех — это было последнее, что я услышал и понял.
Меня подняли. Плачущие от горестного сочувствия инвалиды понесли меня на руках в больницу — до неё было шагов двадцать. Когда меня донесли, то на мне уже не было ботинок и телогрейки — инвалиды, обливаясь слёзами, обокрали меня.
В больнице моё тело положили на топчан и ушли — перекличка продолжалась, отбоя ещё не было. Я вскочил с топчана и порвал больничный журнал и все истории болезней. Босой и раздетый выбежал в зону. Упал в снег и, наконец, потерял способность двигаться.
Этот роковой день оказался днём второго паралича.
Прошло трое суток.
Первое, что я увидел, когда пришёл в себя, — это слабо освещённую комнату, наполненную серой водой. В ней плавали слова. Они медленно крутились, и я без труда читал их: ру-ка, но-га, сте-на. Потом стало светлее, и я услышал голоса, неясные вначале, потом громкие и знакомые. Голос корейца Кима, санитара, сказал:
— Иван, кончай завтракать. Начальница больницы уже пришла. Сейчас будет обход.
Я открыл глаза и увидел, что лежу в небольшой палате для четырёх больных. На койке против меня с книжкой в руках сидит сапожник Иван, суровый, рослый и красивый парень, бывший гестаповец, из пленных красноармейцев.
— A-а, проснулись, доктор! Поздравляю! Эй, корея, иди умой доктора! Он проснулся.
Иван вышел курить, кореец ловко и быстро вытер мне лицо и руки полотенцем, которые смочил в горячей воде, улыбнулся и тоже вышел. В коридоре уже послышался голос начальницы, капитана медслужбы Костровой.
«Что со мной? — вяло думал я. — У меня ничего не болит, только голова тяжёлая. Кашля нет… Гм… В чём же дело?!»
|
В это время вернулся Иван и сел на свою койку. За ним вошла начальница в сопровождении заключённого врача, пожилого грузина, бывшего парижского меньшевика.
— Доброе утро, больные! А, наш доктор уже проснулся!
Она подошла к моей койке. Я в ожидании насторожился - из ее слов сейчас я узнаю причину моей госпитализации.
— Доктор, кто я? — начальница и врач наклонились надо мной.
Я молчал, поражённый нелепостью вопроса. Стоит капитан Кострова, с которой я работаю четыре месяца, и спрашивает, кто она! Провокация? Насмешка? Или она не в своём уме?
— Что же вы молчите? Ответьте, кто я?
— Капитан Кострова, — ответил я с некоторым раздражением. И вдруг похолодел от ужаса: ушами услышал, как мой язык с трудом произнёс:
— Ка…стр…юлька!
— Кастрюлька? Нет, нет, доктор, вы не поняли. Я спрашиваю о себе, понимаете? Скажите — кто я?
— Капитан Кострова, — мысленно ответил я, а мой язык опять произнёс:
— Кастрюлька!
Капитан и врач переглянулись. Выпрямились. Кострова повернулась к двери. Бросила через плечо:
— Пока совершенный идиот. Если выживет, то будет в инвалидном доме клеить конверты!
Крупные капли пота выступили у меня на лбу. Я лежал, не шевелясь, придавленный ужасом. Внутри бушевало неописуемое смятение, мысли неслись как вихрь. Потом почувствовал горячие капли на лице, увидел у ног сложенное полотенце и приподнялся к нему. Взял левой рукой и вытер лицо.
Иван наблюдал за моими движениями, сказал:
— А ты разве не замечаешь, доктор, что тебя парализовало? Пошевели-ка правой рукой или ногой!
Я попробовал пошевелить и не смог.
— Смотри, каким стал красавцем!
|
Сочувственно улыбаясь, он поднёс к моему лицу своё карманное зеркальце. Я увидел жёлтое осунувшееся лицо, кривой рот, из которого справа вывалился кончик языка, и глаза, подёрнутые синеватой мутью. Правый зрачок был приведён к носу.
Я застонал от ужаса, хотел заплакать, но не мог, лицо осталось неподвижным. Только горячие капли побежали по щекам в рот и на подушку.
— Да, здорово тебя хватило, доктор! — угрюмо проговорил Иван, пряча зеркало в карман. — Ты, доктор, настоящий мертвец! Если выживешь, будешь клеить конверты, слышал?
Внутри меня всё обрывалось, падало, разбивалось в дребезги… Анечка… Будущая жизнь с ней на воле… Всё, всё… Особенно меня поразили мои глаза — мёртвые и косые.
Мертвец! Жизнь кончена!
А день шёл своим чередом. Разнесли лекарство. Потом Иван читал и играл с корейцем в шахматы. Принесли обед. Я отказался есть. Час отдыха. Иван опять, насупившись, читал книгу. Принесли ужин. Иван шлялся по больнице, где-то кто-то громко смеялся. Потом из морозной темноты за окнами донёсся жалобный вой рельсы. По коридору протопал дежурный офицер с фонарем. Свет в палатах выключили. Настала ночь.
Целый день я молчал. Тысячу раз хотел спросить Ивана о себе — когда случился удар, где… Но в моих ушах ещё звучало страшное слово «Кастрюлька!», и я молчал, потому что знал, что лишён дара речи. Перед отбоем кореец принёс Ивану передачу — кусок сала и хлеба в свежей газете. Я посмотрел и понял, что потерял и способность читать, потому что в верхнем левом углу, там, где должно было находиться слово «Правда» или «Известия», темнели какие-то иероглифы, похожие на армянские или грузинские буквы. Да, я был потерянным, конченным человеком, отбросом, мусором, по-лагерному — огарком.
|
Так что же делать?!
И сразу пришла спасительная мысль, счастливо разрешавшая все вопросы — покончить с собой! Повеситься! Этой же ночью! Немедленно!
Ни одной трусливой мыслишки не мелькнуло против такого решения: какое может быть сомнение? Плохо быть парализованным всюду, но в лагере… В этом загоне, где каждый насмерть прижат к тысячам озверелых людей… Здесь ждать милосердия и любви нечего!
Я деловито повернулся на бок. Иван уже сопит. Кореец начал топить печи. Надо использовать момент и повеситься. На полотенце, привязанном к железной спинке кровати. Я видел такие фотографии в газетах и медицинских книгах.
Подтащился к ногам, дотянулся до полотенца. Стал крутить. Нет, надо сначала закрепить на спинке. Закрепил у изголовья. Рука так дрожала, что на дело, на которое раньше потратил бы одну минуту, если бы действовал стоя и двумя руками, теперь потратил полчаса, и узел получился большой, ненадёжный. Пусть… Чёрте ним… Надо спешить… Я стал снова крутить жгут, но тут вспомнил о петле. Как её связать? Если большую скользящую петлю, которую потом можно одеть на голову и сползти с кровати, то это отпадает, лагерные каптеры и начальники — воры, они из одного казённого стандартного полотенца делают два, а полученное второе сбывают на рынок. На такой коротышке две петли — для спинки кровати и своей шеи — не свяжешь. Так что же делать?! Меня бросило в жар от страха, что я не смогу повеситься. И снова удачная мысль — надо использовать не полотенце, а простыню. Я стал выдергивать простыню из-под себя, возился, возился, десять раз обливался жарким потом, и когда, наконец, выдернул — прозвучал подъём: ночь незаметно ушла на борьбу с собственной тяжестью и неспособностью.
Весь день я лежал как на раскалённых иголках. Тысячу раз всё обдумал и мысленно отрепетировал. Хотел ещё загодя, днём подготовить простыню, но Иван, чёрт бы его взял, заправил её опять, а после отбоя заправил кореец, да ещё крепко-накрепко засунул края под матрас. Я чуть не заплакал от горя. И вдруг уснул.
Проснулся утром, когда кореец пришёл мыть мне лицо и руки. Я скрежетал зубами от злобы и горя.
А тут ещё разыгрался аппетит. Четыре дня я ничего не ел. Тем утром съел с ложечки завтрак и кусок сала с чесноком — угощение сурового Ивана. Пришёл в хорошее расположение духа, и чёрт меня дернул даже принять участие в шахматной игре в качестве болельщика. Это меня очень утомило, и, поужинав, я неожиданно опять уснул на всю ночь.
Поздно утром проснулся в неистовом бешенстве. Прошёл ещё день! Ночью я вытащил из-под себя простыню и убедился, что завязать два узла, то есть две петли, лежа на боку и работая одной рукой, я просто не в силах: петли не получились, как я ни бился!
И, наконец, последний удар: под утро мне показалось, что петля на шею вышла неплохо, и я начал было подвязывать жгут к спинке кровати, как вдруг Иван сел на постели и рявкнул:
— Это ты зря, доктор! Надо выиграть время! Жди и терпи, потом станет виднее! Умереть всегда не поздно! Эй, Корея!
Прибежал кореец.
— На этом больном держи глаз, понял? Каждый свободный момент заглядывай! Дошло? А теперь распутай евой-ную простыню и постели как положено! Шевелись!
Покурив, Иван стал ложиться досыпать ночь, но, уже лежа на боку носом к стене, пробурчал:
— Я тебя при твоей жизни уважал и теперь обратно не брошу. Покедова я тут, у тебя с простыней ничего не выйдет! Пустой номер задумал, понял?
Но ведь из всякого положения должен быть выход! Я думал целый день, прикидывал то и другое и решил — надо повременить, чуть-чуть окрепнуть и доползти ночью до уборной, прихватив с собой и простыню. И повеситься там на водопроводной трубе, она расположена очень удобно!
Я успокоился и со следующего утра пустился приводить свой план в исполнение.
Вместе с решением покончить с собой пришло душевное спокойствие, а с ним и его верный спутник — здоровый аппетит. Каждый день я посылал корейца в ларек за полукилограммовой банкой варенья и съедал её за день. За десять дней съел десять банок, потом варенье опротивело, и аппетит исчез. Заглянул в зеркало, к этому времени глаз стал на место, и исчезла из зрачка трупная муть. Это придало мне силы, я понял, что мой план выполним и через месяц я доберусь до уборной, и всё будет кончено. Времени было много, я принялся тренировать парализованные руку и ногу, в особенности пальцы. Я должен быстро и надёжно завязать петлю, а с непослушными пальцами этого не сделать. Поэтому здоровой рукой начал сгибать и разгибать конечности, массировать их, постепенно давая двигательную нагрузку. Каждый день от подъёма до отбоя я работал без отдыха, восстанавливая работоспособность конечностей. Тем временем незаметно для меня самого начала восстанавливаться речь, я неожиданно осознал это, когда поймал себя на коротком и несложном разговоре с Иваном. Дело явно шло на лад!
Когда пальцы стали послушнее, я начал каждый день вязать петли из полотенца, практикуясь в скорости и прочности вязки: едва Иван уходил в коридор покурить или поболтать, как я хватал полотенце и начинал работать. Потом однажды осмелился и спустил ноги с кровати… Встал на них… Сделал первый шаг… Сделал у постели пять шагов… Десять… Двадцать… Конечно, парализованная нога волочилась, как мёртвый груз, но я научился передвигаться боком, держась одной рукой за стену и работая одной ногой.
Это был тяжёлый труд, но он увенчался успехом!
Наконец наступила вожделенная ночь моей смерти.
В три часа, когда все больные крепко уснули, я поднялся, стащил с постели простыню и, держась за стену, пополз в коридор. Сделал передышку. Дополз до уборной. Вполз в неё. Запер дверь. Сделал жгут. Закинул его через трубу. Один конец укрепил внизу за стульчак. На другом связал прочную петлю. Присел передохнуть с гордостью — вот чего я достиг упорством, силой воли, твёрдостью! Конечно, я — подбитый орел, но орел!
Я уже хотел было одеть на шею петлю, как вдруг меня поразила удивительная мысль: если я за несколько недель сумел доползти до уборной, то ведь за несколько месяцев я сумею дойти до своего рабочего стола! У меня не кровоизлияние в мозг, то есть состояние непоправимое, а спазм одного сосуда — он сжался и не разжался, образовался участок с нарушенным кровоснабжением и выпадением мозговых функций. Но ткань мозга — чудесный материал: жизнь требует функций, кровь приливает к обескровленному участку, и под её давлением мозг начинает расширять старую сосудистую сеть и строить новую. Отсюда и восстановление утерянных способностей! Как врач я понимаю этот процесс и хорошо его представляю. А вывод?
Перекинув простыню через плечо, я пополз обратно на постель. Спасение возможно. Оно в трудовой нагрузке.
Вперёд!
Прежде чем начать учиться говорить, читать и писать, мне пришлось восстанавливать способность слушать. Когда я пришёл в себя, то сразу же обратил внимание на мерные удары не то большого молотка, не то топора — они слышались через стену из соседней комнаты, где, я знал это хорошо, находилась приёмная. Если бы я был здоров, то, конечно, обратил бы внимание и на равномерность и постоянство ударов. Но я соображал плохо, мог сосредоточиться и задуматься об этих звуках только моментами, а потому решил, что в приёмной начался ремонт, и этот стук вызван работой плотников. По ночам я хорошо спал. Позднее, когда начал ходить, увидел, что над моей головой с другой стороны тонкой стены висели часы с цепочкой и гирями, и их равномерный ход мой расстроенный слух воспринимал, как удары молотом. Ненормально громкой казалась и речь людей, звон посуды, шаги. Слух стал обычным только через месяц-два.
Раздражали соседи: больные старички чавкали при еде, сопели по ночам. Иногда Иван нарушал своё хмурое молчание, и я стал его слушать для тренировки. Вначале его то и дело приходилось останавливать: «Стой! Дай отдохнуть, Иван!» Я вытягивался на спине и закрывал глаза. Стреляющая боль в левом виске успокаивалась, потом проходила тяжесть в голове, я шептал: «Поехали дальше!» — и Иван продолжал рассказ. Его повествование о себе не лишено интереса, потому что, на мой взгляд, это довольно обычная история красноармейца, ставшего гестаповцем, и потому я здесь её привожу.
Представьте себе, что высокий, хмурый и красивый Иван нервно шагает из угла в угол, молодой кореец жмётся к печке и спокойно слушает в ожидании проверки и отбоя, старички мирно сопят, а я лежу с закрытыми глазами и тренирую свою способность концентрировать внимание. В комнате тепло. Где-то в коридоре поёт сверчок, потрескивают в печке дрова, глухо кричат часовые с вышек — словом, это зимний уют, который так любил и так хорошо описывал Диккенс, только перенесённый в лагерь.
— У нас, доктор, до революции на Урале было середняцкое хозяйство, построенное на поте и крови прадедов и дедов. Когда в тридцатом году пришло распоряжение добровольно всё нажитое добро отдать в колхоз, отец не захотел, был арестован и выслан с матерью в Сибирь, там в тайге и помер. Нас, мальцов, меня и сестрёнку Фросю, взял к себе в Одессу дядя, Анисим Петрович, и научил меня сапожному делу. Перед финской войной я пошёл служить, и армия мне понравилась: понимаешь, доктор, для здорового хлопца военное дело не в тягость, и даже фронт вроде захватывает, манит эта игра со смертью, она хуже вина, хотя, конечно, на любителя. Служил я хорошо, про мать и отца вспоминал мало — ведь я их и в лицо уж не помнил. Короче, стал неплохим красноармейцем.
В немецкий плен попал сразу же, с ходу, по прибытии части на передовую: был там большой беспорядок, мы сдались всем полком. Думаю: «Конец тебе, Иван!» Однако выручила случайность: наши, уходя, подорвали мост, и немцы для работы решили использовать военнопленных. Выбирали людей посильнее на вид, и я, конечно, попал в этот рабочий батальон. Сила была, и работал я добросовестно. Старался. Меня заметил один фриц, вроде техником служил при нашем стройбате: ведь я с детства от еврейских детей нахватался немецких слов и считать научился. Стал я у техника за помощника работать. А сам примечаю все подробности: где и как можно поскорее бежать к своим. Случая не было. Нас всем батальоном отправили в Бельгию строить береговые укрепления. Опять я стал присматриваться, нашёл одного вольного бельгийца, получил от него адресок. Думаю, доктор, сейчас выберу момент — и айда! А тут нас перебрасывают во Францию, потом в Южную Германию, на Рейн. А годы не стоят, понял? Я уже с техником по-немецки лопочу, он мне кое в чём доверяет. Но только подготовлю побег — как подоспеет и очередная переброска, и всё приходится начинать сначала. Только по прибытии в Польшу ждать не стал — бежал в первую же ночь. Шёл по ночам, крестьяне помогали. Фронт перешёл удачно. К своим являюсь со слезами на глазах и лезу ко всем целоваться. А мне в ответ: «Кто такой? С каким заданием пожаловал? Говори, гад! Почему морда такая сытая, а? В плену с голода дохнут, а ты, что, на курорте был? Говори, падло, с каким заданием пришёл?» И начали меня бить, доктор. Били днём и ночью. Дадут отлежаться и снова бьют. Потом, изувеченного, послали в тыл, а оттуда — в штрафную роту и на фронт. Я зубы сжал, аж скрипят: «Ну, думаю, сейчас или голова с плеч, или мотанусь к немцам!» И переметнулся! По-немецки кричу фельдфебелю ихнему: «Нихт шиссен! Веди в гестапо! Хочу служить у вас!»
Там месяца три присматривались, а потом выдали форму, и стал я солдатом хозяйственного батальона, который собирал продовольствие и вёл строительные работы под Минском — готовил оборонительные сооружения, потому что в том году наши стали немцев теснить. Мы стояли в пригороде, и свёл я дружбу с одной вдовой, Стасей. Муж у неё ушёл ещё на финскую и пропал, а при ней остался пацан лет девяти. Эта Стася жила с того, что гнала самогон. Жить же чем-то надо? Кругом война! Полюбила она меня на жизнь и на смерть, доктор! Не знаю, за что полюбила, просто мы до точности подошли друг другу: будто ключ и замок. В жизни это редко бывает, люди маются годы и не находят суженого. А у меня с этой Стасей получилось так, что сомкнулись без трения и навек! Кабы не война, хорошая бы с нас пара получилась. Стася была рослая, лицом белая, волосы рыжеватые, очень мне нравилась. Раз утром, в дождь, подошли наши. Снаряды стали рваться то тут, то там. Я Стаею в грузовик впихнул, сам вскочил, глядь, а пацана она бросила: он жмется поддеревом и на нас глазами моргает. Я кричу ей: «Слазь!» — а она: «На кой он нам, едем, а то немцы нас бросят! Я только тебя и люблю, больше мне никого не надо!» Бросить пацана решила, а? Я её за борт грузовика перегнул, она к пацану подбежала, и тут за деревом упал снаряд. Я присел в машине за борт, а когда поднялся — ни её, ни пацана нет — обоих разбрызгало, как воду.
В Бреслау стал я служить при тамошнем гестапо, но недолго: наши уже опять тут как тут. К этому времени я себе штатскую одежду припас и кое-какие аусвайсы, то есть бумаги. С одним напарником, русским, мы переоделись и двинули с первым поездом на север, хотели попасть в Данию. А кругом вся Германия кверху ногами, фрицы голову потеряли, мечутся кто туда, кто сюда. В такой обстановочке мы добрались до Фленсбурга. И тут при одной пошивочной фабрике оказался женский лагерь для рабочих, согнанных с разных стран. Охрана уже сбежала. Мы туда попали к ночи и во Фленсбурге с разбитого магазина прихватили по штуке самого лучшего на вид шёлка. Вот польке, старшей надзирательнице, и говорим: «Держи шёлк и тащи, мол, сюда двух русских девок покрасивше, будем ждать в этой разбитой сторожке!» Она, конечно, девок приволокла. При нас были шнапс и консервы. Легли. Под утро вздремнули часа на два, потом эта моя девка спрашивает: «Ты откуда?» — «С Одессы». — «Значит, земляки. Болгарскую улицу знаешь?» — «А то нет! Я там жил». — «Где?» — «У Шевченки Анисима Петровича, сапожника. Слыхала?» — «Знаю!» — говорит и вдруг в слёзы! — «Чего ты, дура?» Молчит и ревёт! «Да чего ты, землячка? Или плохо тебя за ночь отработал?» — «Ванечка, — отвечает, — так я ж Фрося, твоя любимая сестра!» Да, доктор, вот она, война! Чего с людьми делает, а? Страсть!
Иван вышел закурить. Вернулся, как всегда, хмурый.
— Ну, а потом?
— А потом фельдполицай нас забрала и направила в Котбус, в гестапо. Фрицы начали следствие, выяснили, где и когда я у них работал. Наши захватили меня в гестаповской тюрьме. Стал я героем, получил наше обмундирование и оружие и пошёл с частью дальше. Но разведка документы гестапо разобрала и вслед моей части вдарила телеграмму. Я отхватил четвертак.
— А какой же вывод из твоей истории, Иван?
Иван раскрыл книгу и, не поднимая головы, сказал:
— Никакого, доктор. Война — она людей не разбирает, всех мешает в кучу, всё уничтожает. Там, наверху, среди вождей, может, есть правые и виноватые, а внизу — ничего нет, окромя смерти: кого разорвёт на куски — тот счастлив, кто остался при руках и ногах — тот живёт дальше и опять же несёт в своей душе её. Только её.
— Кого?
— Смерть.
Начался второй период выздоровления.
То, что я проделывал над собой, можно назвать только одним словом — издевательство: я зверствовал и не давал поражённым органам покоя. Но эта борьба не была бесплодной. Именно одни достигнутые результаты заставляли яростно, исступлённо добиваться достижения других.
Однажды я взглянул на газету и вместо грузинских иероглифов увидел крупно и ясно напечатанное слово — «Правда».
«Братцы! Ура! Я опять умею читать! Иван, смотри!» — вне себя от радости я схватил газету и хотел было показать ему своё умение, но посмотрел и с ужасом увидел, что газетный лист опять покрыт для меня только иероглифами. Подали обед. После обеда взглянул — в углу напечатано: «Правда». Но я не закричал. Отвёл глаза и через полчаса посмотрел опять: «Правда». Ещё через час: «Правда», во время отбоя: «Правда». На следующее утро я просмаковал первую страницу от слова до слова. Так вернулась способность читать, сначала только по-русски, потом на других языках в той последовательности, в какой я их изучал в течение всей жизни. Постепенно вернулась русская речь, потом иностранная. Вернулось письмо, не сразу, после долгих попыток. Вернулось все, кроме счёта. Акалькулия осталась, я не умею считать и сейчас.
С разрешения начальницы я стал больничным дворником — наступила поздняя сибирская весна, распустились деревья, зацвёл садик, и я взял на себя обязанность ухаживать за ним. Сперва только подметал окурки, потом взялся и за поливку.
Я никогда в жизни не интересовался чужими окурками. А тут изучил манеру курить каждого больного или вольняшки, узнавал по окурку, кто его бросил, и возненавидел небрежность, с какой люди сорят вокруг себя. Да, если бы поручить написать мемуары подметале в Кремле или Бурбонском дворце, получились бы любопытные мемуары!
Настало лето. За больницей инвалиды посадили капусту для больничной кухни. Кочаны в Сибири растут огромные, сибирская капуста — сладкая и сочная. Тело, истощённое болезнью, властно требовало зелени, и я решил украсть кочан, спрятать и есть его в течение недели.
Это был экзамен моим достижениям!
Волоча ногу, я забрался в огород и одной рукой ухватился за самый большой кочан. Потянул — не тут-то было! Ухватился и второй, больной — ничего! Видимо, корень ушёл глубоко в землю либо земля ссохлась без дождя: тащу, обливаясь потом, а кочан не идёт из земли ни на сантиметр!
— А вот я тебя, хулиган, разбойник! — закричал с вышки стрелок. — Пошёл с огорода, собака, а то положу на месте! Ну! Слышишь? Давай отсюдова!
Я в отчаянии тащу, в голове все идёт кругом, перед глазами багровые круги.
— Брось капусту, бродяга!
Я тащу — кочан поддался, потянулся и бесконечный корень!
— Брось капусту, гад! Стрелять буду!
Стрелок щёлкнул затвором.
Но я выдернул корень. Хромая и спотыкаясь, поволок кочан за угол. Я был полумёртв от напряжения.
Но экзамен сдал!
Ослабление режима проявилось, между прочим, и в появлении в зоне бородатых лагерников: махнув горестно рукой, начальники проходили мимо самых диковинных бород и бакенбардов, даже таких, каких никто раньше вообще не видел — бакенбардов с подусниками в стиле Франца Иосифа, эспаньолок Наполеона Третьего и закрученных кверху усов Вильгельма Второго: каждый мудрил и изобретал что-то совершенно невообразимое. Поэтому я не был особенно удивлён, когда однажды утром в палату вошёл красавец с бородой монаха-капуцина — тёмный шатен, голубоглазый и с великолепной окладистой тёмно-рыжей бородой! Это был наш новый больничный врач, сменивший чахлого меньшевика, — тоже грузин, но пышущий энергией и радостью жизни. Его историю я и хочу сейчас коротко рассказать.
Напрасно думают, что Джугашвили и Берия истребляли народ во всех уголках нашей страны, кроме своей Грузии. Сталин действительно предоставил грузинским колхозам ряд негласных незаконных льгот и тем завоевал себе любовь, которая при Хрущёве вызвала открытые беспорядки и чувствуется при приезде в Грузию до сего времени. Но интеллигенцию Великий Кормчий не ценил и не щадил, потому что имел все основания бояться её. Количество арестованных и расстрелянных среди грузинской интеллигенции, вероятно, не ниже, чем в других советских республиках, и любви к Сталину в этих кругах меньше, чем среди местных крестьян.
Родители нового врача-капуцина были арестованы и погибли. Сын, молодой врач, когда прошёл первый период оцепенения, стал искать дружбы других детей репрессированных и вскоре организовал тайный кружок, который поставил себе целью убить Берию. Но выполнить такое намерение для молодых заговорщиков оказалось непросто: трусость — родная сестра жестокости, и Берия, как и Джугашвили, были не только патологическими палачами, но и патологическими трусами: они ходили под охраной даже в уборную, находясь в здании, окружённом войсками НКВД, а уж подстеречь их на улице нечего было и думать. Значит, нужно было заготовить бомбу большой взрывной силы и замедленного действия и заранее подложить её в кабинет, где Берия работает, или в комнату, где он будет спать.
Кружок разделился на две группы — техническую и оперативную. Техники занялись изготовлением бомбы, а оперативники — выяснением условий для установки взрывного механизма. И та и другая работа продвигалась медленно: в советских условиях, когда все технические и химические материалы не продаются, а распределяются либо через базы прямо на заводские склады, либо через специализированные магазины по требованиям учреждений, достать все необходимое оказалось почти невозможно.
Не лучше и не проще оказалось установить данные о передвижении в течение дня такого человека, как Берия. Поэтому обе группы пришли к выводу: надо вербовать нужных помощников в соответствующих лабораториях и в НКВД. Начали подыскивать подходящих людей. Капуцин, состоявший в оперативной группе, нашёл красивую девушку из дома, где бывает Берия, — она оказалась его очень дальней родственницей. Познакомился. Завязал дружбу. Инсценировал увлечение и роман. Но когда очень осторожно приступил к вербовке, то почувствовал с её стороны подозрительное любопытство: на один вопрос о Берии она отвечала двумя вопросами о кружке заговорщиков. Возникло подозрение. Устроив ужин с вином и ночь любви, Капуцин, когда утомлённая любовница крепко заснула, тихонько поднялся и залез в её сумочку. И там нашёл пропуск в НКВД!
К сожалению, я не могу по памяти восстановить рассказ Капуцина, ведь тогда я был очень болен, а сейчас придумывать его самому здесь не к месту. Рассказ звучал, как лучшие страницы Достоевского. Конечно, предательницу решили убить и поручили это её счастливому любовнику. Но как убить? Где? Каким образом обставить убийство, чтобы НКВД не догадался и потом не уничтожил бы всех участников кружка?
Прикидывали один вариант за другим, а тем временем не смогли выдержать тон прежней искренности, предательница почуяла недоброе и донесла. Всех заговорщиков заподозрили в подготовке террористического акта в отношении Л.П. Берии: одни были расстреляны, другие, в их числе и Капуцин, получили по четвертаку и отправились умирать в Сибирь.
Так и шло вперед выздоровление — шагами и шажками то поменьше, то побольше, но всегда шло вперёд, и каждый шаг был экзаменом.
Когда нас повели в баню, я встал под горячий душ и почувствовал жар на виске, то подумал, что упаду. Удержался за стену. Второй раз такое испытание прошло легче, потом ещё легче.
В невероятно жаркий вечер КВЧ устроил показ фильма под открытым небом. Когда замелькали перед глазами светлые и тёмные пятна, я закачался на стуле. Но удержался, выдержал, настоял на своём. Давали «Половецкие пляски», заснятые в Большом. Я решил умереть, но досмотреть. Досмотрел и не умер.
Как-то рано утром увидел начальника, сидящего в садике на скамейке в позе не то глубокой задумчивости, не то отчаяния: долговязые ноги вытянуты, спина согнута, голова упала на грудь.
— Разрешите попросить у вас работы, — сказал я, подойдя к нему и кашлянув, чтобы обратить на себя внимание. — Я уже могу раздавать лекарства на амбулаторном приёме, гражданин начальник!
Начальник поднял голову, посмотрел на меня и снова уткнулся глазами в землю. Помолчал. Потом с трудом, как будто нехотя, ответил:
— Хороший вы работник, доктор. Когда вы ушли, я должен был взять трёх человек, а на вечерние приёмы — ещё одного. Четыре взамен одного! А? Вот чего вы стоите! Это я и командованию говорил, и заключённым. Я — тоже хороший работник, вы сами видели: не лодырь, не вор и не лагерный верхогляд. Но такие люди здесь не нужны, они тут не ко двору, доктор. Меня снимают с работы за вечные стычки с начальством. Я, доктор, беспокойный, а таких никто не любит. А вас я включил в список на досрочное освобождение по инвалидности. Скоро поедете домой! Настанет, доктор, хорошее время для вас — все или почти все вы вернётесь домой, и эти лагеря закроются! Достроят завод и снесут эти заборы. Вы по домам, а я…
Он не докончил, посидел молча, потом вдруг встал и зашагал прочь — растрёпанный, немного дикий, как всегда. Вероятно, очень одинокий. Может быть — бездомный.
На 07 было время, когда я старался не думать об окружающем. Теперь жизнь стала врываться в наше существование так, что забывать о лагере стало невозможно; вдруг мы услышали, что лагерная система, построенная на фундаменте из многих миллионов человеческих черепов, скреплённая потоками крови и казавшаяся незыблемой на веки веков, вдруг дала трещину, лопнула через весь свой парадный фронтон и стала разваливаться. Но разваливаться не сразу, а постепенно, сопротивляясь изо всех сил и пытаясь спасти то, что можно спасти.
Мы замечали эти трещины то тут, то там, и каждая из них в отдельности по своему значению была невелика. Но все вместе они отчётливо указывали направление, в котором развивались события в партии, в стране, а значит и в лагере.