Лицо Ивана Николаевича просветлело, приняло восторженное выражение, тонкий розовый старческий пальчик опять многозначительно указал на потолок.
— Есть Бог! Голосую единогласно! Есть! — убежденно сказал он. — Пусть не врут большевики! Раз ночью гепеушники входят, забирают меня и тащат сюда. И вот сижу я в Лефортове уже шестой месяц и чувствую себя превосходно: душевный покой, диета, а главное, голубчик вы мой, — это режим, самый строгий, самый медицинский! И я ожил, батенька, ожил! Нахожусь в состоянии восторженной благодарности!
Иван Николаевич улыбнулся и перекрестился.
— Это кого же вы благодарите? — неожиданно спросил товарищ Дьяков и грозно выпучил большие серые глаза. — Опять здесь религиозную пропаганду разводите? А? Здесь советская тюрьма, гражданин Недумов, и сидят здесь советские люди! Я вам живо заткну рот! Не забывайтесь! Я не позволю! Я…
Иван Николаевич сжался в смиренный комочек, но успел мигнуть мне.
— А вот и не угадали, товарищ Дьяков! Благодарю я не Бога, а советскую власть!
Дьяков оторопел.
— За что?
— За то, что она меня арестовала, милостивый вы мой… товарищ!
Я прыснул от смеха.
— Экспонат! Нафталин! Черт знает что, а не человек! — буркнул Дьяков, закрыл глаза и снова заснул.
— Вот такой он всегда! — зашептал Иван Николаевич. — Никогда ему не перечьте. Иначе — беда!
Так начались мои дни в Лефортовской тюрьме.
К обеду товарищ Дьяков оделся, умылся и начал было допрашивать меня с пристрастием, как явного антисоветчика, уже составившего под его носом тайную организацию против советской власти и него самого. Но быстро переменил тон.
— Вы муж — Любы Крэйс? — миролюбиво спросил я, протягивая ему коробку «Казбека». — Феликс Гурский поручил ей подыскать и привести в ИНО нарядного ребенка для фотографирования: я должен был выехать с паспортом, где указан ребенок!
|
И сразу начались воспоминания, восклицания, всплескивания руками. Несколько раз надзиратель открывал форточку и шипел: «Ти-ше!», но остановить Дьякова было уже невозможно.
— Я изголодался по живому человеку, поймите изголодался]! — захлебывался он. — До вас на этой койке лежал молодой татарин из Казани. Следователь порол его кожаным ремнем два раза в неделю — по вторникам и четвергам, с двенадцати до двух ночи. Порол здорово, как говорится, от всего сердца! По словам татарина, порвал на нем четыре ремня и, наконец, все же не выдержал — раскололся!
— Татарин?
— Куда там! Следователь!
Мы расхохотались.
— «Не могу, говорит, — устал!» Переменил ему националистический заговор на антисоветскую агитацию. Спросил: «Татары довольны снабжением сельпо?» Тот, конечно, ответил «нет». «При царе было лучше?» «Я не помню, — пожал плечами молодой татарин. — Я — комсомолец. Но наши старики рассказывают, что тогда можно было купить все, что нужно — сапоги, ситец, сукно». «Распишись вот здесь: ты хвалишь царский режим!» Татарин расписался, и дня через три его забрали.
— Куда?
— В этап. Я уже знаю. Получил от Тройки пятачок и поехал рубить лес в Сибирь. Дешево отделался! За четыре измочаленных ремешка купил себе жизнь!
Я долго смеялся и думал: «Это мне урок! Все выглядит совсем уж не так страшно!»
В общем, я оказался в камере очень нужным человеком, недостающим звеном. Дьяков, от природы резкий, подозрительный и жесткий человек, проходил тяжелейшие допросы и ожидал расстрела в самое ближайшее время. Следствие уже заканчивалось, он должен был подписать дело о предательстве Родины, терроре, шпионаже и диверсиях в рамках вверенного ему большого отдела ГУГБ, где он якобы возглавил антисоветскую шпионско-террористическую организацию. Его нервы были истрепаны вконец побоями и ожиданием смерти. А рядом сидел Недумов с маленьким нелепым обвинением в том, что он когда-то при царе Горохе состоял членом буржуазной партии. За это, по мнению Дьякова, в СССР полагается лет пять лагерей и естественная смерть в инвалидном бараке, а может быть, и кусочек свободы перед расставанием с жизнью: старик был еще очень бодр. Камера в Лефортовке рассчитана на одного арестанта. В прошлом это была военная тюрьма, и в такой камере арестованный солдат удобно жил, выполнял кое-какую сапожную и другую работы, по субботам и воскресеньям ходил в тюремную церковь и получал приносимые окрестными жителями подарки — булки, колбасу, жареную рыбу. До революции это было мирное заведение. Теперь в тесных камерах сидело по три человека, в тишине нет-нет да и донесется снизу отчаянный вопль избиваемого, а в церкви, куда нас водили стричься, мы видели потеки, лужи и брызги свежей крови и клочки волос. Теперь это был застенок, и взвинченный до предела Дьяков и благодушно настроенный Недумов не могли мирно жить вместе. Ссоры становились все более частыми и создавали в камере напряженное положение. Явился я, — и все уладилось: когда Дьяков бодрствовал, он отводил душу со мной, когда его уводили на допросы или он спал после допроса, — мы с Недумовым коротали время в тихой беседе, вспоминая давние времена: старичок много видел, и слушать его рассказы о последнем предвоенном десятилетии было и приятно, и интересно. Они напоминали книгу Гиляровского о старой Москве. Кормили нас хуже, чем в «Голубом отеле» (Лубянке), и лучше, чем в Бутырках. Гуляли мы в маленьком загончике совершенно регулярно, и жизнь, можно сказать, текла размеренно и неплохо.
|
|
Если бы…
Если бы на вторую же ночь дверь с лязгом не открылась, и с порога двое разводящих свирепо не зарычали:
— Хто на «бе»?
Глава 7. Гражданская казнь
В Бутырках на допрос водят: арестованный, наклонив голову и заложив назад руки, идет по широкому, чистому и светлому коридору, устланному красным ковром-дорожкой. В Лефортовке на допрос волокут: два дюжих мордобойца заламывают руки назад так, что спина и голова сами собой наклоняются книзу, и бегом тащат арестованного по железному балкону и узкой винтовой лестнице в подвал. Там толчком ноги раскрывают дверь следовательского кабинета и волокут дальше, пока не швыряют на стул перед столом следователя. Швырнут — и вытянутся сзади в ожидании, как два пса: следователь скажет, когда можно начинать работать.
Так случилось и со мной.
Отдышавшись, я поднял голову и увидел за столом Жабу и рядом с ним молодого миловидного человека без знаков отличия в петлицах, практиканта, как две капли воды похожего на моего следователя в Бутырках. Позднее по распискам в книге вызовов у входа в подвал я установил, что Жаба именуется полковником (капитаном госбезопасности) Соловьевым, а практикант — Шукшиным.
— Тэк-с, тэк-с… Дай этому гаду лист бумаги и перо, — сказал Жаба помощнику. — Тэк-с… Теперь за дело. Ты, фашистская морда, обвинение знаешь? Ты заговорщик, шпион, диверсант и террорист. Писать в означенном разрезе будешь?
— Нет.
— Я так и думал. Тэк-с, тэк-с… Ты еще не понял, что здесь Лефортовская военная тюрьма, а не мусорный ящик, называемый Бутыркой. И допрашивать тебя будет ежовец. Слышал про Ежова — ежовы рукавицы? Слышал? В «Правде» дружеский шарж Бориса Ефимова видел? Заметил, что рукавицы с железными шипами? В этом разрезе заметил? Ну, так вот я — сначала ежовец, а только потом коммунист! Ежовцы — выше всех коммунистов и беспартийных, они — опора товарищу Сталину, его гвардия. На любого человека в нашей стране есть закон и управа. Но не на ежовца. Мы сами — закон! Мы сами для себя управа! Выше нас никого нет. Только Сталин. Тэк-с, тэк-с… Смотри.
Он встал и подошел ко мне. Остановился. Я замер. Два парня крепко скрутили мне руки.
Трах…
Одним ловким, сильным и метким ударом Жаба выбил мне несколько зубов. Я выплюнул их на ковер вместе с кровью и слюной.
Трах…
Выплюнул зубы с другой стороны.
Трах… Трах… Трах…
Жаба повернулся ко мне вполоборота и стал рантами и каблуками сапог бить меня спереди по костям голеней. Это было очень больно, и я даже не заметил, как практикант стал на колени, расшнуровал мои ботинки и снял их.
— Смотри дальше, фашистская гадина!
Жаба начал каблуками топтать мне пальцы на ногах.
— Думаешь, все? Нет! В этом разрезе только начинается! Дайте же ему как следует!
Надзиратели зашли сбоку с двух сторон и принялись бить меня кулаками по лицу так, что все поплыло перед глазами; моя голова моталась во все стороны, я видел только красные от моей крови кулаки и комсомольские значки на груди. Потом меня свалили со стула и били носками сапог в живот.
Все это произошло очень быстро. Я ошалел и не понимал ничего. Острая боль от отдельных ударов слилась в одну протяжную тупую боль. Стало легче — сознание понемногу выключилось, и я чувствовал себя как мешок, который туда и сюда швыряет какая-то мощная машина.
Наконец они устали. Разогнули спины. Подошли к раковине, смыли кровь с рук, умылись. Плескались долго и с наслаждением. Лежа на полу, я приходил в себя: боль заметно усиливалась, особенно в животе и в груди. Позднее я обнаружил, что была сломлена грудина и начали расходиться мышцы живота. Чекисты закурили. Вернулись ко мне.
— Будешь писать?
Я хотел сказать «нет», но не смог — губы опухли и не шевелились. Глаза заплыли.
Жаба осмотрел со всех сторон.
— Ладно. На сегодня в этом разрезе с него хватит.
Мордобойцы накинули мои руки себе на шею и волоком оттащили на койку.
— Здорово они вас отработали, — со знанием дела одобрил Дьяков.
— И всего за неполный час! — добродушно удивился Недумов.
Я лежал и отдыхал. Чувствовал себя как после налетевшего шквала. Пульс мало-помалу пришел в норму, в голове прояснилось. Потрясение проходило и начинало сменяться острой болью не вообще, а в определенных участках тела. Через несколько суток настало время, когда боль уже вообще не чувствовалась, если только удавалось лежать совершенно неподвижно. Зато при малейшем движении боль как будто бы удесятерялась.
«И только? Все?! Гм… Ну, это пустяки. Признаваться из-за такой встряски стыдно: такой здоровый парень, как я, и вдруг не вынес обыкновенной драки! А ведь у нас в деревнях когда-то на масленицу ходили стеной на стену и задавали друг другу такой же мордобой ради удовольствия! Чем же я буду потом оправдываться?»
Так начались регулярные избиения.
«Мало, — каждый раз говорил я себе, лежа потом на койке. — Я понимаю, что у них точно указанная сверху дозировка: татарину полагалось одно, мне — другое. Он не герой, я тоже вынес бы четыре ремешка. Но беда в том, что мне предназначено худшее испытание. Какое? Пока не знаю. Но то, что уже со мной случилось, — чепуха! Залог бессмертия я уже получил, но до бессмертия мне далеко, а одного залога — недостаточно». Я вспомнил, как в Константинополе, когда я плавал на паруснике коком, мы из озорства воровали живых гусей, которых турки доставляли в баркасах для продажи на базар. Нас заметили и подстерегли. Били досками по голове. В одной доске оказался гвоздь, и он пробил мне череп над переносицей. Я закричал, турок испугался и убежал, а меня увели, неся рядом доску и в ней гвоздь, застрявший в моем лбу. Это были обыкновенные матросские забавы, и, вспоминая их, я себе повторял: «Мало. Мало».
Жаба стал осматривать меня более внимательно. Ощупывая, спрашивал:
— Здесь болит? А здесь? Тэк-с… Тэк-с… Повернись, гад. А здесь? В этом разрезе?
Потом приказывал мордобойцам:
— Отведите обратно. Пусть еще полежит пару дней, работать с ним рано.
Но иногда, по его мнению, можно было сразу приступить к делу. И они работали. Честно — с диким ревом и страшно искаженными лицами, но осторожно выдерживая дозировку. Это несоответствие бросалось в глаза. «Рев и лица — театр, — решил я. — Психологическая атака».
Нерабочие периоды отдыха все удлинялись. Я чувствовал, что сдаю, что слабеет сердце: оно у меня всегда было не на высоте. Время шло. Следствие не двигалось. Пока однажды ночью Жаба не объявил, что у него нет больше времени возиться со мной и что начальство разрешило убить меня, если только я не соглашусь писать. В эту ночь он применил новые методы принуждения — от избиения руками и ногами перешел к инструментальной обработке, и я действительно почувствовал близость смерти. «Все, — подумал я. — Надо решаться. Смерть — не выход: она — конец борьбы. Надо бороться дальше. Сопротивление может быть и гибким, не только таким, как теперь — лоб в лоб. Хорошо смеется тот, кто смеется последним».
Под утро практикант Шукшин разобрал мой шепот: «Буду писать». Меня усадили к столу. Жаба вложил мне в пальцы ручку и сам стал водить моей рукой по бумаге, царапая заявление Народному Комиссару Внутренних дел о добровольном признании.
На носилках меня принесли сначала в больницу, потом — в камеру. Я отдыхал неделю. Следствие наконец тронулось с мертвой точки.
— Тэк-с, тэк-с. Здоров, Митюха! — приветливо закричал полковник Соловьев, едва меня втащили в кабинет. — Отдохнул? Прекрасно! Выглядишь как огурчик! Давно бы так! А то и нас замучил, и себя: с нехорошей стороны показал себя, с очень нехорошей! Ну, кто старое помянет, тому глаз вон. Садись! Раньше мы работали одни, а ты саботировал, боролся. Теперь будем работать вместе в этом разрезе — дружно, сообща: ты будешь диктовать, я — записывать. Теперь ты, Митюха, вроде хозяин, а я — хорошенькая секретарша при твоей персоне! Ха-ха-ха!
Соловьев позвонил. Вошла благочестивого вида старушка в белом фартуке и наколке.
— Чай будешь пить, Митюха?
— Буду.
— С лимоном?
— С лимоном.
— Молодец. А бутербродов в этом разрезе хочешь?
— Хочу.
— Правильно. Тэк-с, тэк-с… Люблю людей с хорошим аппетитом: в здоровом теле — здоровый дух! Принесите еду, мамаша, два стакана сладкого крепкого чая с лимоном и пять бутербродов. Разных. Получше которые. Живо!
Мамаша обернулась в два счета: видно, буфет находился где-то близко.
— Ну, что ж, Митюха, действуй! А я открываю твое дело в таком разрезе: ни дать ни взять — летописец Пимен, правда?
Я принялся уплетать бутерброды, а Соловьев не спеша, несколько торжественно начал заполнять первую страницу формуляра — написал фамилию, имя, отчество и прочее. Потом вытащил из стола коробку с письмами и бумагами — я узнал архив матери. Соловьев склонил голову набок, перебирал письма и рассматривал фотографии.
— Замечательные раньше умели делать снимки в таком разрезе, а, Митюха? Не то, что теперь: наши советские — серые, кривые и косые — черт знает что, взять в руки отвратно! А царского времени фотки — гляди-ка с золотым обрезом, а бумага какая! А? Подержать в руке приятно! Медали какие-то, орлы… Да-а, другое было время, что и говорить… Тэк-с… Тэк-с… — Он закурил. Потом спохватился. — Ты кончил чай? Закури в таком разрезе!
Подошел, предложил коробку. Чиркнул спичкой. Мы молча затянулись. Юркая старушка убрала поднос со стаканами и тарелочкой.
— Ну-с, Митюха, начинай. Ты говори, а я послушаю. Потом сформулируем вопросы и ответы, чтобы получился протокол по всей форме. Начинай.
Справа и слева в кабинетах шли допросы в их первой, физической стадии: из-за стен слышалось рычание следователей, стоны и крики арестованных, иногда звуки падения тела или стула. Временами наступала страшная тишина. Я мучительно ждал. Потом вдруг снова раздавался пронзительный вопль, свирепое рычание и все продолжалось дальше. Теперь я собрался с силами, оторвался от окружающего и дрожащим голосом начал:
— Признаюсь, что я пробрался в святое святых нашего государства — в советскую разведку и там…
Соловьев, до того мерными шагами ходивший по обширному кабинету, вдруг одним прыжком подскочил и зажал мне рот рукой. Я растерялся. Этого я не ожидал.
— Ты что, дурак… Что это на себя валишь?… Лопух! Тебе в Бутырках материалы обвинения показывали? А? Не понял, дубовая голова?
Он нагнулся ко мне и зашипел в ухо:
— Ты — бывший студент из Праги! В те годы там тебя кто-то завербовал, и ты сам кого-то из студентов тоже завербовал. Понял теперь? Все понял? Ох и болван же ты, а еще доктор двух наук! Простых вещей не понимаешь! Куда полез, а? Эх…
Потом отскочил и совершенно по-другому, спокойным и деревянным голосом чиновника сказал:
— Прошу, арестованный, кратко охарактеризовать контрреволюционную организацию «Союз студентов граждан СССР в Чехословакии» в таком разрезе: цели, средства борьбы с нами и ваша собственная роль в этой борьбе. Я слушаю. Тэк-с… Тэк-с…
И он опять зашагал по ковру. Я пришел в себя. Начал:
— Союз студентов граждан СССР был организован нашим советским полпредством и на наши советские деньги. Он…
Опять скачок ко мне. Шипение в ухо:
— Идиот! Скотина безмозглая! Баран! Союз был организован чехословацкой полицией и на ее деньги! Повтори!
Я совершенно растерялся:
— Союз был организован чехословацкой полицией и на ее деньги…
Соловьев удовлетворенно кивнул головой:
— Правильно. Молодец! Теперь дальше и в том же разрезе. Сколько денег тебе платили в полиции?
— М-м-м. Я не знаю.
— Не помнишь, ты хочешь сказать? Сволочь! Фашист! Я тебе напомню: тысячу крон в месяц. Правильно?
— Д-д-а. Тысячу.
— Вспомнил точно? Мне нужна точная цифра. В протоколы фантазии и догадки не записываются. Так-то! Тысячу?
— Тысячу!
— Отвечай в том же разрезе, но повеселее. Не стесняйся! Тысячу?
— Тысячу!
— Давно бы так, Митюха! Ну, теперь ты уже начинаешь понимать, как надо помогать следователю? Хорошо! Пошли дальше. Тэк-с, тэк-с… Однако же я вижу, что тебе нужно растолковать все еще раз. Послушай и пойми меня, чтоб потом все у нас с тобой шло гладко, без сучка и задоринки. Я о тебе забочусь, Митюха, пойми мои слова только в таком разрезе.
Соловьев остановился и минуту смотрел на меня молча, как человек, готовившийся открыть собеседнику какую-то тайну или необычайно глубокую и важную мысль. Потом начал медленно, подчеркивая каждое слово движением руки:
— Советская власть, Митюха, любит правду. Советская власть стоит только на правде. Органы — лучшее, что есть в Советской власти, и они тоже не могут жить без правды. Тэк-с, тэк-с… Вот я прогуливаюсь по кабинету, а ты покушал бутербродиков, запил их чайком и рассказываешь мне, что хочешь в этом разрезе, но под одним условием: чтоб все было только правдой. Вот ты рассказал, что вашу организацию создала чешская полиция на свои деньги. Это правда? Посмотри мне в глаза! Отвечай: — это правда?
— Хе-хе, гражданин следователь! Правда в доску!
— Тэк-с, тэк-с… Прекрасно! Теперь скажи, кто тебя в Союз завербовал?
Я опять не знал, что делать. Соловьев назвал фамилию.
— Он?
Я хотел было объяснить, что основатель Союза студентов умер от туберкулеза и похоронен в Праге до моего приезда туда, и уже начал было говорить, но Соловьев нахмурился.
— Ты опять начинаешь мешать следствию в этом разрезе? Хочешь ссориться?
Так ощупью, спотыкаясь и делая ошибки, я в эту ночь начал постигать технику работы Следственного отдела ГУГБ НКВД. Котя Юревич оказался тысячу раз прав: мы были осуждены до ареста, по спискам подлежащих изъятию и уничтожению людей. Каждого из нас взвесили, каждому отмерили. Остальное было скучной и простой техникой оформления решения заочного суда — арест, допросы, суд. Меня решили пустить в обработку не как работника нашей разведки, а как студента для того, чтобы оставить в живых. Но как террориста и шпиона, чтобы все же обосновать пожизненность изъятия. Все было предусмотрено; и ни Соловьеву, ни мне не разрешалось сделать ни шагу в сторону от намеченной линии. Зверское лицо и хриплое рычание во время первой половины допросов это оказалось такой же маской, как и добродушное панибратское «Митюха» во второй половине: ни тогда, ни сейчас следователь не ведет себя естественно, — он только играет заданную роль. Соловьев — службист. Он на посту.
Партия и присяга требуют от него определенных действий, — и он действует, зорко остерегаясь нарушения указаний. Соловьев — послушный партиец и исполнительный чекист. Он — разгаданная загадка, и к нему никаких счетов предъявить не могу: я сам делал бы на его месте тоже самое. А вот те — другие, выше его… Кто они? Я боялся думать. Да и думать-то пока что было некогда: Соловьев на посту оказывается достойным его судьбы, я — тоже на посту и должен тоже оказаться достойным моей судьбы. Кто-то — неизвестный предопределил нам разные судьбы, но оба мы коммунисты и советские люди и оба честно выполним положенное.
Часа через два, устав от хождения, Соловьев сделал перерыв. Сел за стол, выпил стакан чаю. Поговорил о Праге.
Вдруг заметил в пачке писем фотографию красивого генерала в казачьей форме, большого друга моей матери.
— Кто?
Я назвал генерала.
— Тэк-с, тэк-с…
И вдруг оживился. Глаза его заблестели.
— Ты знаешь, кто это? А? Вот не угадаешь?!
— Почему же? Князь Баратов, служил в Персии. Командовал…
— Чепуха, Митюха. — Соловьев широко открыл глаза, в которых весело плясали искорки творческой удачи. Победно улыбнулся. Закончил залпом: — Это — твой отец!
— То есть как?
— Ты опять? В прежнем разрезе? Начинаешь путать следствие?
Я сижу, изумленный. Потом говорю:
— Отец? Гм… Ну, да… Конечно…
— Без «ну, да» и без «конечно». Отвечай в таком разрезе: отец или нет?
— Отец.
— Тэк-с, тэк-с… Он командовал «Дикой дивизией»?
— М-м-м…
— Баран безрогий, думай лучше! Не мычи, как корова! Да или нет?
— Да.
— Правильно, честно. И ты тоже служил в «Дикой дивизии»?
Мне кажется, что я начинаю понимать наши роли.
— Хе-хе, гражданин следователь. А как же? Что за вопрос? Служил!
— Вешал коммунистов?
Молчание.
— Ну?
Молчание.
— Ты еще толком не понял? Говори! Или ты хочешь…
— Вешал.
— Нет, ты мне скажи честно и прямо: вешал?
— Вешал.
— Я люблю правду. Вранья мне не надо. Вешал?
— Вешал!
— Правильно: у нас на тебя много материалов в этом разрезе. Тэк-с, тэк-с… Про тебя мы все знаем. От нас не уйдешь. Вешал?
— Вешал.
— На суде что скажешь?
— Вешал.
— Ну, все. Теперь посиди, отдохни. А я твои чистосердечные признания занесу на бумагу. Здесь будут мои вопросы и твои ответы. Под каждым в отдельности подпишешься на полях. Вопрос: вешали ли вы коммунистов? Ответ: да, я вешал коммунистов. И подпишешься. В таком разрезе все дело. Понял?
И, бодро напевая себе под нос какую-то арию, Соловьев принялся строчить протокол. Я дремал, слушал крики и стоны из-за стен, опять дремал. Потом он протянул мне кипу написанной бумаги, и я принялся читать свои признания, подписывая на полях каждую фразу ответа. Из написанного следовало, что я — сын известного монархиста и черносотенца, начальника штаба «Дикой дивизии», сам монархист и служил офицером в «Дикой дивизии» и прославился тем, что во время гражданской войны вешал коммунистов. Эвакуировался из Крыма с Врангелем.
— Гм… Тэк-с, тэк-с… А дальше что? Ну, говори.
Но я решительно не знал, что сказать: опыта не было.
— Скрываешь, фашистская тварь?! Я тебе все напомню, гадина! Нам все известно! Это что за птицы?
Он показал мне фотографию.
— Первая птица — моя мать, а вторая — не знаю. Это старый снимок. Видите, на обороте дата тысяча восемьсот девяносто девятый год. Меня тогда еще не было на свете.
Соловьев почесал нос. Потом опять вспыхнул.
— Я, Митюха, сегодня в ударе: чую воздух, как ищейка! Рою землю! А? Говори — рою или нет? В таком разрезе?! От меня и под землей не скроешься! Ты знаешь, кто это?
Соловьев сделал торжественную паузу.
— Мой отец! — несмело начал я. — Признаюсь, что…
— Осел двух наук! Тебе не стыдно, а? Это генерал Тур-кул! Он сидит сейчас в Болгарии, в Софии, и ведет оттуда работу против нас. Засылает агентов. Он тебя завербовал и через студенческий союз в Праге забросил в Москву для взрыва Кремля!
Я снова раскрыл рот.
А Соловьев, довольно улыбаясь и мурлыча песенку, опять принялся за протокол.
— Тэк-с, тэк-с… Ты понимаешь, Митюха, какая удача — в одну ночь закончил дело! А? Тэк-с, тэк-с… Другие копаются месяцами, а я — с одного удара: хлоп и дело в шляпе! Ловлю мух на лету, а? Здорово? Скоро закрою дело, подпишем последний протокол, и ты идешь на суд! И все! Потом тебя расстреляют в этом разрезе. Но заметь, ты прославишься на весь Союз: о тебе напечатают в «Правде», понял? Соловьев умеет раскрывать громкие дела!
Он подшил обе фотографии к делу. Оно стало расти и приобретать солидный вид. Но в ту ночь удача бежала за Соловьевым по пятам. Он уже готовился запрятать мамин архив в стол, как вдруг оттуда посыпалось несколько писем и какие-то сложенные вчетверо бумаги. Соловьев развернул их и тихонько свистнул:
— Эх, вот это да… Здорово! В этом же разрезе…
Это были журнальные репродукции произведений наших скульпторов и между ними работы старой приятельницы матери, Крандиевской. Ее сестра была замужем за писателем А.Н.Толстым и сыграла большую роль в моей судьбе. На обороте репродукции Соловьев обнаружил фотографию Николая Второго, раздающего раненым солдатам Георгиевские кресты.
— Я говорю, он монархист!
— Кто «он»? Царь?
— Генерал Туркул, выродок!
Откуда видно, что это Туркул? И почему подпоручик девяносто девятого года прошлого века должен отвечать за генерала тридцать восьмого?
Соловьев с досадой отмахнулся.
— Все они антисоветчики! Тогда в армии все офицерье было белогвардейским! Хоть тот, хоть этот — какая разница?
— Да, но я тогда еще не родился!
Соловьев померк, я ему опять испортил настроение.
— Что ты крутишься, как гадюка, а? Советский гражданин должен помогать следствию, а не путать его! Несознательный ты человек, Митюха, очень отсталый: ты скажи, при чем здесь твое рождение? Ты подумай-ка сам в таком разрезе!
А через неделю Соловьев встретил меня снова градом вопросов:
— Ты на Кавказе жил?
— Нет.
— В царской армии служил?
— Нет.
— В Болгарии работал?
— Нет.
— Так какого же черта ты молчал? Чего путал следствие? Начальник порвал протокол, понял? Придется все начать снова!
Он устроился поудобнее, опять вынул мамин архив.
— Начнем в таком разрезе: кушать будешь?
— Буду.
— Вот гад же ты, Митюха. Ох, и гад! И когда тебя расстреляют? Чаю хочешь?
— Хочу.
Та же милая старушка опять притащила полный поднос еды.
Тэк-с, тэк-с… Приступаем! Разберем наши вещественные доказательства в таком разрезе: письма в сторону, детей и гражданок тоже. Тэк-с, тэк-с… Это кто?
— Богатый помещик по фамилии Скирмунт. В его имении я родился.
В заплывших глазках Соловьева зажегся огонек надежды.
— Дальше. Говори в этом разрезе.
— Именье находилось недалеко от Севастополя, где я позднее учился и служил. Я — моряк.
— Морской офицер?
— Нет. Матрос.
Соловьев закурил и скрылся в клубах дыма. Несколько минут мы молчали. Я пил чай, ел бутерброды и слушал неясные голоса за стеной. На этот раз они были мирные. Следователь вдохновенно думал.
— Все ясно, — наконец изрек он. — Все совпало с данными предварительного следствия и негласного наблюдения за тобой задолго до ареста. Тэк-с, тэк-с… От нас, Митюха, не уйдешь. Ни в каком разрезе. Мы любим правду и копаемся долго, проверяем каждую малость, но все-таки доходим до цели. Советская разведка — это класс! Понял? А? Ты сам себя разоблачил! Слушай: этот Скирмунт — граф и богач, а ты — его незаконный сын. Внебрачный. Понял? Вроде Пьера Безухова. Читал Толстого, а? Случалось? Так вот ты — обиженный сын, озлобился на отца и всех богачей и назло им поступил в анархисты. Конечно, с поначалу боролся с большевиками, а во время «гражданки» примкнул в этом разрезе к бандам батьки Махно и стал расстреливать коммунистов!
Я опустил стакан.
— Ты чего молчишь?
— Так неожиданно все, гражданин следователь. Человек живет и ничего не знает за минуту.
— Не знал, а теперь знает! — Соловьев довольно усмехнулся и стал опять удивительно похож на толстую добрую жабу. — Ловко?! Ты был в незаконных сынах у графа? Говори! Не стесняйся! Был или нет?
— Случалось, гражданин следователь.
— У батьки воевал?
— Неужто нет? Еще как!
— Коммунистов расстреливал?
— Все бывало.
— Порядочек. Сейчас будешь расписываться в этом разрезе!
Я все подписал. Часа в три ночи сделали перерыв. Как раз на том месте, когда я вместе с бандой Махно удрал в Румынию, где батька был позднее убит каким-то евреем, фамилию которого мы оба забыли.
— Тэк-с, тэк-с… Ну что ж дальше?
Но ни он, ни я не знали, что придумать. Между прочим, у меня после ареста начался сильный зуд под мышками и между ног. Это не была чесотка или грибковая инфекция, а просто зуд на нервной почве. Днем все ничего, а ночью ляжешь и тут бы спать, уйти от этого кошмара, но нет — начинается зуд, и я вертелся ночами с боку на бок во власти невеселых дум, вышедших из-под контроля нервов и проклятого зуда. В эту ночь зуда не было, и смертельно захотелось спать. По-настоящему. Досыта. Мы оба начали зевать и клевать носом.
— Гражданин следователь, прочтите что-нибудь из «Правды», — взмолился я, — а то засну. Почитайте. Давно я уже не слышал живого слова.
— Не положено, да ладно уж… А то в таком разрезе захрапим оба!