Я усмехнулся, но ответил как можно серьезнее:
— Наш разговор действительно принял совершенно необычный характер. И я ценю ваше доверие, мадам. Благодарю вас. Но этот ужин для двоих показывает, что вы…
— Ах, мой ужин! Так слушайте же, мне не стыдно сознаться: я заказала его только для вида, чтобы в глазах прислуги оправдать свое пребывание здесь: безногий инвалид в ложе ночного кабака — ведь это смешно! Не так ли? Отвечайте честно! Но я одинока, мой кавалер не придет никогда…
Она судорожно перевела дыхание, как будто сдерживая рыдание.
— Я бежала сюда от людей и себя самой. Потому что богата, очень богата и так непоправимо уродлива. Как это мучительно, если бы вы знали! Я стыжусь своих костылей и ненавижу себя… Когда гляжу в зеркало — я часто смотрюсь в зеркало, не из кокетства, вы понимаете, а из какой-то другой мучительной потребности, — то вижу жалкий обломок и понимаю, что ни любить, ни даже уважать меня нельзя! Нельзя!
Слышите? Я утверждаю — нельзя! Невозможно любить смешное и уважать уродливое, правда ведь! Ну, подтвердите же! А вокруг меня — красота, созданная моими деньгами, и вот вместо обидной усмешки я вижу низкие поклоны, лесть. Как заискивают передо мной! Как лгут!
Незнакомка, очевидно, задвигалась и заломила руки, — как будто бы снизу я услышал шелест дорогой ткани и хруст нервных пальцев и инстинктивно отодвинулся подальше. Такую трагическую речь из-под стола мне пришлось слышать впервые, и я был озадачен, просто не знал, как вести себя. Правда, Вова Хрюкин, один мой московский приятель, молодой талантливый специалист по мировой экономике и конъюнктуре, человек сухой и доверху набитый цифрами, изрядно выпив и свалившись под стол, любил загробным голосом читать оттуда Блока. Так ведь это случалось дома, в Москве, на даче в милой Лосиноостровке, и всегда только под выходной, — я даже сам подавал Вовке под стол зажженные папиросы и нарзан. А тут я находился, что называется, при исполнении служебных обязанностей — во фраке и при пистолете. Вверху, на туманных улицах, за мной охотились, как за дичью, внизу, под столом, представительница загнивающего класса, какая-то «разложившаяся» миллионерша, читала мне монолог, как со сцены… И я совершенно растерялся! Советскому человеку работать среди лордов и графов не так-то легко, от неуверенности и с перепугу я скорее переигрывал свою роль и был более графом, чем все окружающие меня настоящие графы. Сейчас одним неверным словом я мог вызвать у этой истерички какой-нибудь нервный взрыв, и второй провал — под землей, вдобавок к первому на земле, — провал, за который пришлось бы дорого расплачиваться и теперь, здесь, в Лондоне, и потом, в Москве, если только останусь жив и доберусь домой. Поэтому я колебался, вспоминал некоторые наши крепкие словечки и молчал.
|
— Все это наполняет меня брезгливостью и отвращением. Боже, какая муть на сердце! — с надрывом шептала незнакомка. В темноте она протянула руку и коснулась моей руки холодными пальцами. — Где найти искреннее слово утешения? Как подойти к людям? Скажите же хоть слово! Почувствую ли я когда-нибудь сильное и теплое рукопожатие человека, который не будет ослеплен деньгами, но поймет меня, и простит, и уйдет не глумясь?
Я сообразил, что, в общем, разговор принял благоприятный оборот. Линия моего поведения делалась мне яснее: таким больным не следует потакать, лучше держаться с ними потверже. Успокоился и закурил.
|
— Скажите, мой неизвестный собеседник, может ли быть худшее несчастье, чем родиться богатой, объехать дальние моря и прекрасные земли, глубоко понимать музыку, жадно тянуться ко всему красивому — при этом быть лишь жалким инвалидом?
Я долго сидел молча, прислушиваясь к далекой музыке и к слабому биению своего сердца. Незнакомка молчала: она ждала моего ответа, без сомнения — слов утешения и поддержки.
— Да, — сурово ответил я, — есть и худшее несчастье. Это родиться здоровым, красивым и сильным, отчаянно бороться за жизнь, пылко протягивать руки ко всему красивому — и получать от судьбы лишь краюху черствого хлеба… Вы никого не ждете? Так позвольте рассказать вам небольшую историю. Может быть, она осветит вам жизнь с незнакомой стороны, и вы поймете тогда, что в людских страданиях существуют глубины, до которых вы не опускались!
— Говорите! Говорите же! Я готова слушать вас до утра!
Я улыбнулся. Часы на моей руке в темноте показывали половину одиннадцатого. «Дотяну до полуночи», решил я и начал свой рассказ.
Это была правдивая история моего последнего исчезновения из России — я «отбыл» тогда из Батуми в Стамбул на случайно подвернувшемся итальянском пароходе под видом безработного. Жаль, что пришлось дать эпизоду уголовную окраску и скрыть от моей незнакомки смертельную и совершенно ясно понимавшуюся мною опасность этого предприятия. Но что же делать, в своих рассказах разведчик всегда связан, он замалчивает главное и этим сам обворовывает себя. Еще один акт самопожертвования, пусть маленький, но очень обидный!
|
— Осень. Ветер. Безжалостный дождь. Тяжелый топот по лужам. Слепящие вспышки фонарей. Черные фигуры бегут врассыпную… Крики…
Полицейские облавы каждую ночь, и бездомные люди в темных углах, сбившись в кучу для теплоты, сидят в жидкой грязи, готовые бежать от первого шороха. А днем безнадежные скитания в поисках работы. Я не хотел умирать от голода или пули. Как-то под утро полицейский схватил меня за рукав. Я рванулся. Он ударил меня. В отчаянии я поднял камень и…
Словом, нужно было сейчас же бежать за границу. На рассвете я пробрался в порт. Увидел на мачте большого пассажирского парохода сигнальный флаг к отходу, после нескольких попыток счастливо взобрался на борт и, спасаясь от контролера, вбежал в дверь кочегарки. С этого и начинается моя история.
Кочегарное помещение — это обширный колодезь, перекрытый решетками вместо палуб. Сквозь них вверху виднелось серое небо, а внизу — котельный трюм, откуда поднимались раскаленные газы. Я взобрался на самый верх, в загородку, окружающую на верхней палубе трубу и четыре вентилятора, и, чтобы не быть заметным снизу, сел на железную крышку, лежащую на решетке у люка.
Медленно протащился день, затем второй, третий. К вечеру опять подняли приспущенный было сигнал к отходу, но я находился в состоянии отупения и равнодушно глядел, как мокрый флаг пополз в серое небо. Потом потерял сознание, а ночью холод привел меня в себя: судно шло в открытом море и падал снег. Голова работала плохо, и ослабела воля, и я решил сделать вылазку, согреться и поесть. Часа в три ночи осторожно выскользнул в коридор. Никого. Соседняя дверь открыта. Заглянул — кухня. Пустая. У двери — помойный бак. Я быстро вскочил, запустил в отбросы обе руки, загреб со дна гущу, сцедил жижу сквозь пальцы и быстро положил лучшие куски в карманы куртки, брюк и кепку. Набил себе рот и шмыгнул обратно на свою крышку. Я съел добычу, сжался в комок, согрелся и мгновенно заснул. Аут-ром, окоченев от холода, сделал неожиданное открытие: крысы съели на мне кепку, куртку и часть штанов — все те места, где материя пропиталась помоями. Теперь снег валил прямо на голое тело.
Положение стало грозным, и нужно было что-то предпринять. Я быстро перетащил крышку к вентиляторной трубе, подтянулся на руках, влез до половины в раструб и повис, стараясь найти такое положение, чтобы в случае дремоты упасть ногами назад, на крышу, а не скользнуть головою вперед, в раструб, и, пролетев пять этажей, не закончить хождение по мукам на железных плитах кочегарки.
Так кончился четвертый день. Ночью я захотел погреться, вполз в раструб и заснул. Пробудило острое чувство опасности. Очевидно, своим телом я закрыл доступ свежего воздуха, и кочегары решили посмотреть, в чем дело. Я услышал лязг подкованных сапог по железному трапу. Кто-то грузный и большой тяжело поднимался ко мне… Ближе… Ближе… В диком страхе я спрыгнул на крышку, но было уже поздно. Черная огромная фигура показалась в люке, не спеша взобралась на решетку и молча остановилась передо мной.
— Я безработный… — залепетал я, — оставьте меня здесь… Пожалуйста…
Кочегар молчал. Я бросился на колени и повторял бессмысленные: «Пожалуйста… Пожалуйста». Тогда он взял меня за шиворот и потащил вниз. Через минуту я очутился в узком проходе между рядами котлов. Кочегар швырнул меня на груду угля, поднял лопату и бросил ее вслед за мной. Другие кочегары повернули головы при нашем появлении и затем равнодушно продолжали работать. Нашедший меня подошел снова и молча ткнул ногой в бок. Я поднялся и начал подавать к топкам уголь.
Новая смена принесла полведра макарон с мясом и снова заставила работать. Ноги подламывались, раз я упал на колени и не мог встать. Но кочегары пинками подняли меня. Третья смена тоже накормила и безжалостно потребовала работы. Ни одной мысли не было в голове, я был безумно страдающим животным — и только. Оглушительный стук насосов, лязг лопат, гул огня в топках — все это сливалось в кошмарный вой, и бредом казались оранжевые груды раскаленного шлака и блестящие от пота голые тела кочегаров. Уголь сыпался из бункеров беспрерывно, бесконечно, безнадежно, и я подавал его к топкам, подавал… Потом упал лицом вниз.
Снова кто-то ударил меня ногой, но я не поднялся. Я хотел умереть и думал, что ждать осталось уже недолго.
Тогда подошел старшина, вынул из-за пояса узкий кривой нож и протянул его мне.
— Возьми, мальчик, и перережь себе горло! Ты не имеешь денег на проезд пассажиром, и нет у тебя сил, чтобы отработать его здесь. Зачем тебе жить? Помоги себе сам!
Он захохотал. Другие кочегары столпились вокруг меня, ожидая дарового спектакля. В темноте я не различал их лиц, лишь лоснились потные, грязные тела в оранжевом свете раскаленного шлака. Бесконечно далеко вверху, сквозь пять железных решеток, виднелось холодное серое небо.
Я не перерезал себе глотки. Воля к жизни помогла пережить и это. Держась за горячие качающиеся переборки, я поднялся, взял лопату и, сжав зубы, начал работать.
Счет времени был потерян. Но однажды меня подвели под душ и приказали помыться. Я понял, что рабству приходит конец.
Когда ночью меня вытащили на палубу, на лицо упали капли холодного дождя. Я взглянул вверх — черное, черное небо…
«Попрошу у них мелкую монету на ночлег», — подумал я, поддаваясь слабости.
Шлепая по лужам, мы отошли от трапа и остановились под фонарем.
— Братцы! — начал я несмело. Тогда один из кочегаров, огромный и широкий, поднял страшную лапу, шагнул вперед и изо всей силы ударил меня в лицо. Я рухнул и покатился по лужам в черную и холодную пропасть ночи…
А почему итальянцы такие жестокие? — спросил чей-то тоненький голосок из задних рядов слушателей.
— Как видно, берут пример с нас, русских! — пояснил чей-то бас.
Все расхохотались. Начались споры о наших следователях. Кто они бездушные звери, покорные чиновники или недумающие обыватели?
Никто ничего не понимал, все во всем сомневались…
Глава 5. Залог бессмертия
Так шли дни — разнообразные и нескучные: то баня со стиркой и сушкой белья, удовольствие на целый день, то ларек — выписка и получение продуктов: масла, сала, хлеба, сыра, чая, папирос и сахара, а главное — лука и чеснока, после которых воздух в камере делался решительно неудобовдыхаемым, а следователи при появлении в кабинете арестованного демонстративно отворяли окна. То прожарка нар паяльной лампой. Обмен книг. А вечера проходили за чтением книг и самодеятельностью. Но ровно в десять всегда громыхала форточка, и надзиратель негромко рычал: «Отбой! Ложись! Живо!» И сейчас же со всеми происходила удивительная перемена: лица бледнели, вытягивались, дрожащими руками люди стелили свое тряпье и ложились, но не засыпал никто, — семьдесят шесть человек лежали с искаженными от ужаса лицами и ждали. Именно ночью я понял, откуда у моих друзей была такая страсть к рассказам. Им нужно было забыться, убежать от себя. Ближе к полуночи начинались вызовы.
Со стуком падает деревянная форточка в дверях.
— Кто на «ве»? — кричит надзиратель.
— Владимиров Александр Иванович!
— Волков Иван Сидорович!
— Викторов Семен Семенович!
— Волгин Иван Петрович!
— Давай!
Волгин поднимается. Остальные на «ве» вытирают пот со лба: пронесло!
— С вещами? — дрожащим голосом спрашивает он. С вещами — это в этап, то есть в другую тюрьму или камеру.
— Без.
Значит, на допрос.
С широко раскрытыми глазами Волгин пробивается к выходу, а другие на «ве» счастливо улыбаются и опускают головы на вонючие узлы. Пронесло? Да, конечно, но только на этот раз. А впереди еще долгая, долгая ночь…
Под утро дверь начинала тяжело громыхать снова: она выплевывала обратно в камеру измученных людей. Они как будто бы осунулись за эту ночь. Но каким радостным блеском горят их глаза! Потому что каждый из них знал, что на несколько суток ему дается отдых.
Дней через десять и днем (и то, и другое считалось старыми опытными арестантами очень благоприятным признаком) вызвали, наконец, и меня. Я собрался на бой и ожидал увидеть старого опытного следователя-иезуита или зверского молодого громилу с орудиями пытки в красных волосатых лапах. Но следователем оказался миловидный молодой человек без знаков отличия в петлицах, — практикант, еще не получивший звания в аппарате ГУГБ. Просто и вежливо он попросил сесть и показал мне одиннадцать выписок из протоколов допросов людей, учившихся в мои годы в Праге и вместе со мной состоявших в Пражском отделении Союза советских студентов, бессменным секретарем которого я состоял до поступления на работу в торгпредство. Все одиннадцать утверждали, что я их завербовал на антисоветскую работу и давал шпионские или террористические задания. Когда и какие — неизвестно. Так, в общей форме — давал, и все. Только один указал год и месяц, и я обрадовался: меня тогда не было в Чехословакии, — я появился на месяц позднее.
— Ах, так… — И миловидный юноша равнодушно исправил дату.
— Как же вы можете исправлять чужие показания?
— Я все могу, — вяло промямлил он и углубился в чтение романа.
С тех пор каждую неделю он вызывал меня к себе часа на два и молча читал книгу, а я томился на стульчике против его стола.
— Часы набирает, они нужны вам обоим, — пояснил Котя. — Ему — как практиканту, тебе — как подследственному. Жди спокойно, не волнуйся и не торопись: кости тебе ломать будут позднее, уже в Лефортовской! Здесь, в Бутырках, это не разрешается. Лефортовка — единственная из московских тюрем, отведенная под застенок!
Привыкнув к дневным вызовам, я спал с каждой ночью все спокойнее и увереннее, покуда однажды в полночь неожиданно вызвали и меня.
«Начинается!»
Я собрался в комок, как пружина.
Но ничего не началось. Приятный молодой человек, как всегда, уселся за стол с книгой. Вдруг в комнату вошел приземистый пожилой чекист с тремя шпалами в петлицах. Его красное, угреватое лицо, очки и широкий рот мне не понравились, они делали его похожим на жабу.
Следователь и я встали.
— Признается? — бросил следователю вошедший, осматривая меня с головы до ног.
— Нет, — равнодушно промямлил юноша.
— Так-с, так-с… Сколько допрашиваете?
— Три месяца.
— В каком разрезе? Шпион?
— Да.
— Напишите данные, — строго приказал Жаба.
Взял бумагу и ушел, а молодой человек погрузился в чтение очередного романа.
На следующую ночь меня вызвали снова, но на этот раз уже в головном уборе и пальто, но без вещей. Семьдесят пять голов повернулось за мной вслед, пока я пробирался к выходу. «Во внутреннюю! — слышал я общий шепот. — К начальству!»
Черный «ворон». Лубянка. Хороший кабинет. Усыпанный орденами седовласый человек с розовым интеллигентным лицом поднимает голову и мягко разъясняет:
— Разговор с вами сегодня у нас будет короткий. Три месяца вы валяли дурака, пора и честь знать! На днях вы начнете давать нужные нам показания. Я вызвал вас, чтобы справиться, чем вы желаете их писать — чернилами или собственной кровью? Подумайте и решайте сами. Это ваше дело, а не наше. Свою судьбу выберете сами. Если чернилами, то завтра днем попроситесь к следователю. Ваше дело поведет тот же человек и там же, в Бутырках. Если вам нравится писать кровью, то не проситесь и ровно в полночь вас доставят в Лефортовскую военную тюрьму. Слышали, а? Слышали?! Там другой следователь, он заговорит с вами по-серьезному. Даю двадцать четыре часа на размышление! Идите!
Когда меня уводили, я заметил, что в углу, насупившись, сидел Жаба. В груди что-то екнуло: «Началось!»
Камера разделилась пополам, и все советчики лезли на меня едва не с кулаками, красные, взволнованные.
— Стучите в дверь и пишите! Нам всем погибать, так лучше без мучений и с остатком сил, которые понадобятся и в лагерях. Жизнь есть жизнь! Будьте благоразумны: в Бутырках больше десятки, говорят, не дают, а в Лефортове вас ожидает костедробилка и пуля!
— Не подходите к двери! Не будьте дураком! Вас выпускают на свободу: это было последнее испытание. Выдержите его и завтра вы в своей семье. Не прыгайте в могилу у ворот вашего дома!
Десять потов стекло у меня с лица. Никогда с такой поразительной ясностью я не вспоминал морщинки на лице матери, ее маленькие руки с крупными темными веснушками, никогда раньше я не видел перед собой жену такой желанной, такой прекрасной, такой любящей!
— Не принять предложения рискованно, — спокойно рассуждал Котя, сегодня особенно сильно тряся головой. Он волновался: мы стояли у развилки наших дорог. — Лучше всего признаться, получить небольшой срок и обеспечить себе возможность борьбы за дальнейшую свою судьбу. Ведь я был в Лефортово. Может, и ты пройдешь такую же обработку. Знание их трюков не спасет ни от мучений, ни от признания вины. В твоем положении признание — не трусость, а разумный выход из тупика! Расчет!
Часам к одиннадцати дня я, сам того не сознавая, стал подвигаться ближе и ближе к двери — незаметно для себя, случайно переходя от одной группы товарищей к другой. Проклятая дверь притягивала меня. Уже приближаясь к ней, я вдруг поймал на себе пристальный взгляд человека, равнодушно лежавшего в самом зловонном углу. Это был невзрачного вида маленький еврей, молчаливый, не принадлежавший к аристократии камеры: к параше загоняют самых незаметных и слабых, не умеющих постоять за себя. К тому же он говорил с противным местечковым произношением и отвратительно картавил, а после высылки за границу Троцкого и поворота курса сталинской политики на великий русский народ все столичные евреи сразу научились правильно говорить по-русски.
— Ви таки можете здесь сесть! — негромко произнес человек у параши, и, странное дело, я действительно опустился рядом.
Некоторое время мы молчали.
— Ви член партии?
— Нет.
— Я слушал ваш рассказ. Как ви попали в разведке?
— Как специалист и советский человек.
— Какая это была работа?
— Грязная.
— И все?
— Кровавая.
— И все?
— Героическая. Мы совершали подлости и жестокости во имя будущего. Вас, наверное, возмутил тон рассказа — я как будто бы горжусь сделанным. Что ж, не скрою да, горжусь! Не всякий мог бы выбраться живым из такого положения! Я сражался за Родину, и этим все сказано. Мы делали зло ради добра.
Человек у параши обдумал мои слова.
— Делали зло ради добра… — повторил он. — Раз ви понимаете, что делали зло, так я вам скажу: зло требует искупления. Ви уже поняли мине?
— Нет.
Человек повернулся ко мне и взял меня за руку. Его щеки медленно розовели. Я слегка отодвинулся.
— Ви делали зло там, я таки делал зло здесь — первый поднимая руку, когда голосовал за осуждение врагов народа. Беспартийный разведчик и партийный инженер из Лесэкспорта — ми равны в вине: ми оба строили этот дом, его прекрасные комнаты и его вонючая уборная, куда нас посадили сейчас. Ми не можем ругать никого — ми сами, ви, я и миллионы честных советских людей, которые сидят сейчас по тюрьмам, — ми все виноваты. Теперь у нас два выхода — или наплевать себе в лицо и стать фашистами, или идти вперед по честной советской дороге до конца. Нам надо узнать, что есть в нашем доме, какой еще более страшный угол. Вам советуют сразу без борьбы клеветать на себя и поскорей выйти из этого места. Это подло, я вам это таки скажу. Давайте доберемся до Лефортовка и посмотрим, что они делают там. И Лефортовка ми с вами строили, она — часть нашего советского дома, и за нее ми отвечаем! Если нас оставят в живых, давайте пойдем в лагерь работать и зарабатывать себе искупление перед народ и новое понимание того, как надо жить и что делать. Ми таки будем дальше строить — как на воле! Ви мине поняли? Во имя зла, сделанного вами за рубежом, — не подходите к двери!
Я отдернул руку.
— Вы хотите сделать из нас обоих мучеников?
— Нет, я вам извиняюсь! Для мине и для вас это только единственный путь к уважению — ведь надо уважать сибе, а? Что? Я таки говорю — надо сибе уважать!
— Чтобы умереть в самоуважении?
— Чтобы жить с уважением к себе и к людям. Ми не пропадем. У нас есть коммунистическая идеология. Не ЦК и люди оттуда, а мисли, что? Я вам таки говорю — мисли, идеи. Они нас поведут вперед. Жизнь поставила нас на боевой пост, и ми должны видержать испитание. Ви в первый день читали стихи Пушкина. Помните, — о залоге бессмертия? Но у Пушкина он означал только веру человека в сибе, а ми верим Коммунистической партии, которая в конце концов найдет правильный путь. Залог бессмертия у нас не человеческий, а партийный. Это — коммунизм. С ним в груди ми и стоим перед испытанием. Не подходите к двери! Не унижайте своего прошлого! Не покупайте себе дешевый билетик! Ничего не бойтесь! Ви таки на посту! Ви таки бессмертны!
Я вздохнул и поплелся обратно. Сел за стол, подперев голову руками. «Лучше быть живой собакой, чем мертвым львом», — кричал во мне один голос. Другой молчал. Но я вспомнил прошлое, и другой голос тихо заговорил: «Лучше жить честно. Свою честность надо доказать. Себе самому. Иначе зачем жить?»
И я не подошел к двери.
Ровно в двенадцать хлопнула форточка. Я уже стоял приготовившись, с узлами в руках.
— Кто на «бе»?
— Прощайте, товарищи! — на обе стороны прошипел я. — Не поминайте лихом!
В десятый раз потряс Коте руку. Мы судорожно и крепко обнялись. Потом я твердо подошел к двери.
Глава 6. Лефортовка
Черный «ворон». Незнакомый подъезд. Я чувствую, как у меня начинают мелко дрожать зубы. Проверка. Меня ведут не наверх, а по тому же этажу направо, — в камеры распределения. Все коридоры окрашены масляной краской в бледно-зеленый цвет и отражают свет лампочек. Кажется — все кругом блестит. Но камера нарочно темная и запущенная, в углах паутина. Две койки без матрасов. На одной, против двери, на голых досках лежит пожилой человек.
Я прислушиваюсь. Тихо. Таинственных голосов нет. Не слышны крики избиваемых. Из недалекой приемной доносятся веселые голоса надзирателей и конвойных — новые арестованные прибывают с большими перерывами, охрана развлекается болтовней.
Дрожь проходит. Но я чувствую непреодолимую потребность сказать кому-нибудь хоть слово… И услышать человеческое слово в ответ. Сажусь на постель. Вынимаю две папироски. Одну беру в рот, другую держу в руке. Поворачиваюсь к лежащему:
— Товарищ, нет ли спички?
Молчание.
— Слышите, товарищ, нет ли спички?
Молчание. Звенит в ушах от напряжения.
Хотя ночью разговаривать строго воспрещается, я подхожу к соседу, сзади щелкает крышка на глазке — надзиратель наблюдает. Но не кричит на меня за нарушение. Ждет.
Я наклоняюсь.
— Товарищ, я…
Передо мной, вытянувшись, как в гробу, лежал труп. Из-под полузакрытых век виден нижний край мертвых мутных глаз. Из носа по щеке тянется след от капли кровянистой слизи. Сладковатый запах гниения щекочет ноздри.
Я медленно разгибаюсь. Мгновение стою, напрягая все мышцы тела в отчаянном порыве сопротивления. Ногтями впился в собственное тело. Только бы не закричать… Только бы с воем не удариться оземь… Ведь надзиратель видит. Он ждет. Ну…
Я стою неподвижно. Потом медленно перевожу дух. Вот оно что… Я на посту. Служу советскому народу. Надо быть достойным своей судьбы. В моей груди — залог бессмертия. Я выдержу.
Слабым и хриплым голосом я начинаю что-то напевать. Проходит минута. Я закуриваю, удивляясь, как крупно могут дрожать руки. Становлюсь спиной к глазку, чтобы надзиратель не заметил. Ничего… Выдержу…
Форточка открывается.
— Петь не положено. Выходи. С вещами. Быстро.
Первый экзамен сдан!
По узкой винтовой лестнице, сложенной из белых, сильно стертых плит, меня рысью тащат на третий этаж. Мы громыхаем каблуками по узкому железному коридорному балкону, с которого краем глаза я вижу построенную в виде буквы «К» тюрьму, зеленый полумрак четырехэтажного узкого пространства и далеко внизу, на перекрестке, постового надзирателя с красным флажком в руках.
В Бутырках надзиратели, ведущие взятых из камеры арестованных, беспрерывно чмокают, давая этим друг другу сигнал прятать арестанта в ближайший конверт, чтобы арестованные не встретились лицом к лицу. Здесь, в Лефортов-ке, надзиратели цокают ключом по бляхе пояса. Поэтому в Бутырках по коридорам непрерывно разносится чмок, в Лефортове — цок. Я нарочно развлекаю себя этими мелочами, чтобы приготовиться к следующему испытанию.
Дверь камеры. Проверка личной карточки. Меня грубо толкают в плечи, и через порог я влетаю в камеру.
Нарочито запущенный узкий каменный мешок на три постели, которые стоят в форме буквы «П». Посредине столик. Против двери лежит высокий худой человек чуть старше меня. Направо из-под одеяла видны красный нос и белые брови старика. Третья койка свободна. На ней соломенный тюфяк и подушка. Я располагаюсь, раскладываю свои вещи. «Эти оба пока живы. На лицах ран не видно», — думаю, исподлобья разглядывая новых товарищей.
Старик открывает глаза и приветливо мне улыбается.
— Доброе утро! Подъем был? — шепчет он.
— Нет. Но сейчас должен быть. К черту это! К черту! Скажите, как вы здесь живете? Скорее! Как?
Резкий звонок.
Подъем! — шипит надзиратель в форточку.
— Вы спрашиваете, как мы здесь живем, молодой человек? Да как вам сказать… Хорошо! Больше того — прекрасно!
«Сумасшедший!» — проносится в моей голове. Второй арестант лежит неподвижно. Из-под одеяла по-прежнему торчит желтый острый нос.
— Мертв? — чуть не кричу я старику.
— Тише! Ради Бога, тише! Это товарищ Дьяков, бывший начальник экономического отдела ГУГБ НКВД. Пренеприятнейшая личность! К сожалению, — вполне живая. Ему разрешают после допроса спать. Он ведь, можно сказать, в гостях у себя самого. Так вы его не тревожьте и постарайтесь быть с ним в наилучших отношениях. Не то — загрызет! Зверь! Форменный хулиган, бандит, разбойник, провокатор, человеконенавистник и, главное, сумасшедший! Словом, — стопроцентный чекист! А меня зовут Иваном Николаевичем Не-думовым. Я — бывший адвокат, когда-то являлся видной фигурой в Московской организации конституционно-демократической партии. Выдвигался в думу. Бывший офицер.
Иван Николаевич облачился в дореволюционного вида черный сюртук с дырами на локтях, ловко перебросил через плечо полотенце и бодренько подскочил к параше:
— Прошу, голубчик! Беритесь за вторую ручку всегда смело, наш низверженный сатрап парашу не таскает! Они выше этого!
После умыванья мы получили хлеб, кипяток и сели завтракать. Иван Николаевич находился в великолепном настроении. Денег и передач он не получал и поэтому с удовольствием взял несколько ломтиков моего сыра. От масла отказался наотрез.
— У меня, батенька, печень, — шептал он через столик. — Жирного мне нельзя. Люблю масло, всю жизнь люблю, но нельзя: врачи запрещают. Так вот и мучаюсь с десятого года без малого тридцать годков. Практиковать начал, сударь вы мой, с пятого и специальностью себе избрал, извольте видеть, гражданское право, в основном тяжбы по торговым делам. Штабом моим стали рестораны «Медведь» — днем и «Яр» — ночью. Слышали? Ну вот, они самые. Каждый вечер я, бывало, сижу, ужинаю, а кругом — клиенты. «Подойдите к столу, Иван Николаевич!» «К вам дельце, Иван Николаевич! Присаживайтесь!» Так и путешествовал я от стола к столу, и на каждом, смею сказать, — икорка и водочка. Ложку икры съел, опрокинул две рюмки — и дальше, а там опять то же самое. И полезла у меня печень из-под ребер, что дальше, то больше. Начались рвоты и боли. Все, — думаю, увядаю, не распустившись! Но, — тут Иван Николаевич поднял розовый пальчик кверху и показал на грязный потолок, — но, сударь вы мой любезный, Дмитрий свет Александрович, есть Бог! Да! Я утверждаю — есть! И Он пришел мне на помощь: в четырнадцатом началась война. Меня призвали сразу и немедленно отправили на фронт как подпоручика запаса. Попал я в Восточную Пруссию и под Мазурами угодил в плен. Сначала было ничего, сносно, а потом мы начали просто голодать: посылок я не получал и сидел на казенном пайке. Отощал, верите ли, батенька, извелся в щепочку, а печень, подлая, взяла и упряталась обратно под ребра. Извольте видеть: голод меня вылечил! Хотя я чувствовал, что иногда справа что-то еще посасывает или ноет под ребрами. Не долечился! — думаю. Надо довести дело до конца! Но как? И кто бы помог, как вы думаете? Большевики! Никто, как они, голубчик! Вернулись мы в восемнадцатом домой, и тут голод нас так прижал, что сам я едва не умер, но печень зато выздоровела окончательно. А говорят, что большевики во всем плохи: не правда-с, надо быть честным! Не правда-с! Тут бы только жить да жить. Но нет, в жизни ничто хорошее долго не длится. Вы-то, сударь мой, сами уже, наверное, заметили. Начался НЭП, и я устроился ревизором в Наркомат легкой промышленности, и началось все по-старому. Приеду, а мне зайдите, говорят, в ту комнату! Захожу. А там, как водится, — икорка и водочка! И полезла печень, подлая, опять из-под ребер. Ну, думаю, на этот раз уж ты не вывернешься, Иван Николаевич! Шабаш, брат! Ставь свечку! Помощи теперь ждать уж не от кого: ведь Бог-то отменен! А? Стар стал, денег не хватает на леченье, да и ухаживать некому. И что же вы изволите думать, Дмитрий Александрович?