И Соловьев прочел маленькое сообщение о том, что секретарь Троцкого Нин организовал в Испании банды анархистов, которые мешают действиям Республиканской армии.
— Тэк-с, тэк-с… — зевнул Соловьев. — Ты был в Испании?
— Бывал. Чудесная страна и люди. Испанец, гражданин следователь, особый человек, он…
Но Соловьев внезапно оживился: проворно протянул руку через стол, как будто бы ловил на лету жар-птицу.
— Это он!
— Кто?
— Он!
— Да кто? Ничего не понимаю!
— Не в том разрезе думаешь. Нин! Нин завербовал тебя в анархисты через Пражский студенческий союз и забросил сюда для взрыва Кремля!
У меня мигом прошел сон.
— А-а-а, Нин… Д-д-да, конечно! Вспоминаю что-то в этом роде.
— Ну и гад! Ну и гад! — Соловьев покачал головой. — Как приспособился! Посмотри мне в глаза. Говори в следующем разрезе: граф Скирмунт отец тебе или нет? И все прочее — правда? Да?
— Хе-хе, и еще как! Я и сам удивляюсь: до чего же граф мне отец, — просто удивляюсь, гражданин следователь! А прочее — правда в доску!
— То-то! — удовлетворенно сказал Соловьев. — Чекист умеет найти концы нити. Он держит следствие в руках. Ты знаешь про диалектику? Я выдвигаю тебя на первую страницу «Правды», делаю тебе громкое дело, а ты поможешь мне: начальство любит людей, работающих с напором и с огоньком. Оно в долгу не останется. Ну, понял теперь? Вот тебе и диалектика!
Под утро куча протоколов с разными датами (они доказывали длительность следствия, упорство шпиона и мастерские приемы следователя) была написана и подписана. Сон прошел, мы оба были довольны: получилась складная и красивая история, живой экспромт на тему дня. «Соловьев добьется своего: он вместе со мной попадет в “Правду”, - думал я. — Сделает на мне карьеру».
|
Вдруг дверь сзади меня растворилась. Соловьев вскочил, вытянулся и щелкнул каблуками:
— Товарищ Народный Комиссар, допрос арестованного шпиона Быстролетова ведет следователь капитан госбезопасности Соловьев.
Ежов подошел к столу. Я изумился: так сильно он поседел и пожелтел за это время. Стал другим человеком.
— Признается?
— У меня все они признаются. Работаю в таком разрезе, товарищ Народный Комиссар!
— Правильно. В пользу скольких держав?
— Четырех, товарищ Народный Комиссар.
Ежов косо посмотрел на меня. Наши взгляды встретились. Узнал ли он?
— Мало.
И маленький человечек со шрамом на лице — русский Марат, как он любил величать себя, засеменил из комнаты.
Мы сели.
— Сильно сдал Николай Иванович: поседел, пожелтел…
— А ты его знаешь?
Я рассказал о троекратном поцелуе.
— Я недавно в вашей следовательской уборной мельком видел в зеркале себя и сейчас понимаю, что эти месяцы мне дались легче, чем ему, — сказал я.
Соловьев исподлобья взглянул на меня и ничего не ответил. Потом молча докончил оформление дела и нажал кнопку звонка.
А через несколько дней встретил меня плачущим голосом и только одним вопросом:
— Когда тебя расстреляют, гад?
Он долго смачивал под краном лоб и виски и плаксиво повторял:
— Когда тебя расстреляют?
Мы сели.
— Ты у белых был?
— Нет.
— А у Махно?
— Нет.
— Какой подлец! Рассуждая в таком разрезе — обыкновенный подхалим! Представить себе такого даже нельзя… Откуда ты только свалился на мою шею?
Он машинально вынул было из стола мамин архив, потом вдруг вздрогнул, до отказа выдвинул ящик и с силой швырнул туда оба пакета в коробке.
|
— Скажи, где ты жил за границей?
— Вы же знаете, гражданин следователь, — в Праге. Окончил там первый университет. Второй — в…
— И кто там жил из наших белых?
— Эсеры.
Соловьев долго и мрачно размышлял, то глядя в потолок, то рисуя на листе бумаги кружки и линии. Потом произнес загробным голосом:
— Ты эсер.
— Я? А как же! Точно: эсер.
— Гадина ты, Митюха, вот кто. В этом разрезе просто падло. Тэк-с, тэк-с…
Мы помолчали.
— Кто ты?
— Эсер.
— На суде как будешь говорить в таком разрезе?
— Эсер.
— Точно?
— Как в аптеке! Эсер!
— Это правда?
— Эсер.
— Ну, смотри, как наловчился! Долбит, как дятел! Тэк-с, тэк-с. Чай пить будешь?
— С лимоном, гражданин следователь. И с бутербродами.
— Обыкновенная подлюка. Советского рубля за чай с лимоном не стоишь!
И вот мы сидим и работаем. Вместе. Дружно. Но на этот раз Соловьев пишет вяло — история получается короткая, серенькая, шаблонная: это все он мог бы написать с самого начала, ведь начальство так и указало оформить — как студента. Но чувство прекрасного и яркого, любовь к экзотике и громким именам завлекли беднягу в дебри вдохновенного творчества: он припутал генерала Туркула и анархиста Нина, Испанию и Болгарию, князя и графа… Но безудержные взлеты ввысь оказались ненужными… Составить громкое дело не удалось. Прогреметь на весь Союз тоже. Теперь Соловьев угрюмо скреб пером и записывал мои скучные показания: меня умерший до моего прибытия в Прагу студент, якобы бывший эсером, завербовал в эсеровскую организацию, созданную при Союзе студентов граждан СССР двумя офицерами чехословацкой полиции по фамилии так и так (я назвал их двумя чешскими похабными словами). Оба завербовали меня в чехословацкую разведку, и за тысячу крон в месяц я сообщал им публиковавшиеся в советской и чехословацкой печати цифры планов экспорта и импорта. Это я сделал из злобы на советскую власть за то, что она отобрала у меня в Анапе лучший в городе дом на Пушкинской улице, номер 51 (такого там нет, что легко можно доказать справкой из Анапы). Я сам вербовал своих знакомых в террористическую организацию, а именно в 1936 году передал в Анапе бомбы бывшей графине Елизавете Робертовне де Корваль, которая спилась и умерла на десять лет раньше, и мадам Ассиер, уехавшей с белыми за границу еще в 1918 году при эвакуации Новороссийска (Соловьев хоть тут дал волю своему пристрастию к громким именам). Вот и все. Коротко и куце — не дело, а кот с обрубленным хвостом. Я сам обиделся, но делать было нечего: все — и никаких гвоздей. В этом разрезе я был потом похоронен по третьему разряду. Тэк-с, тэк-с…
|
Глава 8. В ожидании смерти
Началась скучная жизнь. Изредка меня вызывали днем ради какого-нибудь пустяка. А иногда и без всякой надобности: Соловьев оформлял чужие дела, а я дремал.
Такие вызовы были необходимы нам обоим для стажа, — так дело выглядело серьезнее. К тому же во время допросов следователь получал питание бесплатно, так сказать, за мой счет, и, откровенно говоря, усиленно пользовался этим — всегда заказывал себе кое-что получше отдельным пакетом, очевидно, для семьи.
Но однажды произошли два события, которые потом заставили меня много думать.
Желая проверить свои наблюдения и выводы, я заявил Соловьеву, что я не шпион, а вор и растратчик: украл и растратил три миллиона французских франков из суммы, полученной в Берлине из Москвы моим начальником Теодором Малли для расходов нашей подпольной разведывательной организации.
— Не ври, не ври, — нараспев протянул Соловьев, не поднимая головы. Он оформлял какое-то дело.
Я начал сыпать самыми точными цифрами, именами, адресами и данными.
— Говорю: не мешай. Заткнись. Мы знаем, что ты честный человек и хороший разведчик. Закройся. Не оговаривай себя понапрасну. Стыдно!
Но я упорно нес свое. Тогда Соловьев оторвался от работы.
— Если думаешь отвертеться от пункта шестого, то напрасно. Это уже решено начальством. Брыкаться бесполезно. — Он потянулся. Зевнул. Закурил. — Так ты вправду имел такие деньги в руках, Митюха? В валюте?
— Да. У меня была своя фирма и свой валютный счет.
— При наличии иностранного паспорта?
— Нескольких.
Соловьев долго смотрел на меня. Его лицо отображало крайнее изумление.
— Так значит, ты в любой день мог с деньгами рвануть куда-нибудь в другую страну и прохлаждаться в свое удовольствие по гроб жизни?
— Да, конечно.
Соловьев замер. Рот его приоткрылся. Он нагнулся ко мне.
— И все-таки ты приехал сюда?
— Да, вернулся. Хотя вполне мог ожидать ареста: иностранная печать об арестах в СССР много писала, и мы были хорошо обо всем информированы.
— Так почему же ты вернулся?! Баран! Дурак! Ох и дурак!
Я поднял голову.
— Я вернулся на Родину.
Соловьев передернулся.
— Променял иностранную валюту на советскую пулю?!
Он схватил себя за голову.
— Имел все: валюту, паспорт — и потащился сюда… Гад! Одно слово — гад! Души у тебя нет и мозгов! «Родина»… Эх, ты… Ну и сиди теперь, бесчувственное животное! Сиди!
И долго еще Соловьев, держа себя за волосы, тряс головой в неистовстве возмущения и все повторял недоуменно:
— Вот осел… Вот дурак… Вот же гад…
Это был момент, когда впервые следователь произнес свои слова и выразил свои чувства: впервые сквозь маску бюрократа-службиста, члена партии и чекиста проглянуло подлинное и очень живое лицо просто человека.
А второе событие было совсем в другом роде.
Соловьев завел моду все время повторять одну и ту же фразу: «Скоро тебя расстреляют». Мне это надоело, нервы были напряжены до крайности, и я не выдержал:
— Не знаю, сколько лет вы работаете в органах, но я — с двадцать пятого, — начал я, трясясь от ярости.
Соловьев уставился на меня.
— Ну и что же?
— А то, что как человек, знающий постановку дела, могу вам сказать: расстреляют меня или нет — это вопрос, а вот что вас расстреляют — так это безусловно. Лефортовская тюрьма пустеет: по хлопанью форточек во время раздачи обеда видно — в большинстве камер никого уже нет. Так вот, когда будут закончены фальшивые дела последнего заключенного, тогда возьмутся за фальсификаторов: объявят вам о головокружении от успехов и шлепнут всех до одного. Я лично слышал, как Ежов говорил в своем секретном выступлении перед работниками ГУГБ в клубе в тридцать седьмом году, что партия поставила чекистов на такой высокий пьедестал, что при ошибке и падении с него чекисты могут разбиваться только насмерть. Вы не председатели колхозов: когда объявят о головокружении от успехов, вас всех ждет расстрел!
Я сказал это и замер: вот сейчас он побагровеет, вызовет мордобойцев и изувечит меня до полусмерти. Эх, зачем начал… Но Соловьев страшно побледнел, лицо его стало землисто-серым, он замер в кресле с расширенными от ужаса глазами и остался сидеть так, как если бы за моими плечами вдруг увидел свою смерть — палача с пистолетом. Потом медленно протянул руку, не глядя нащупал звонок и едва слышно пробормотал вошедшему солдату:
— В камеру…
И не вызывал меня недели две.
Я предсказал ему его будущее: по некоторым приметам, которые были мне, конечно, неизвестны, он сам с ужасом видел смыкающийся вокруг себя и своих товарищей по работе черный круг, но боялся думать о надвигающейся катастрофе, прятал голову в песок, как страус. А я, того не зная, высказал ему его же собственные тайные мысли…
Устами младенцев глаголет истина: через несколько месяцев после удаления Ежова Соловьев и другие ежовцы были арестованы Берия по ложному обвинению в принадлежности к тайной террористической организации и расстреляны. Сталин желал предстать перед судом истории с чистыми руками. Он знал, что свидетели мешают, что они — обуза и опасность, винтики, мелочь, которая все же мешает строительству Рая на земле, за которое он считал себя ответственным.
В пятьдесят шестом году в КПК ЦК КПСС я присутствовал на суде над полковником Шукшиным. Его потом расстреляли. Я пережил своих мучителей… Так сложились мои дела на следствии.
А в камере все текло своим обычным порядком. Только раз Дьяков вернулся необычно оживленный, я бы сказал, радостный: глаза у него блестели, на щеках играли малиновые пятна. На удивление нам, он вошел и расхохотался.
— Что случилось?
— Я завалил своего следователя! — торжествующе объявил он. — Мерзавец оформил меня на расстрел, но заболел дней на десять, и за это время я успел связаться с другим следователем и дать второму следователю на первого срочные показания: впутал в свое дело, и сегодня у нас была очная ставка. Его привели без пояса и без петлиц на рубахе, с изуродованным лицом. На ставке я дал новому следователю подробнейшие улики! Судьба первого решена: его тоже расстреляют!
Дьяков задергался, судорожно расхохотался и упал на кровать лицом в подушку.
— И ваше новое показание тоже выдумано?
— От первого слова до последнего. Но я сплел прочную сеть. Мерзавец пойман. Я потянул его в подвал за собой!
Дьяков бился в припадке беззвучного хохота, а мы стояли над ним молча, совершенно потрясенные.
Так одно зло родит другое, — проникновенно прошептал Недумов, подошел к параше, чтобы не видел надзиратель в глазок, и несколько раз торопливо перекрестился. Потом с чувством открыл крышку и помочился: от сильных переживаний старичка всегда тянуло в угол.
Через неделю ночью дверь раскрылась.
— Кто на «де»?
Дьяков задрожал всем телом. Спросил прерывающимся голосом:
— Без? — В этом слове все — мольба, отчаяние, безнадежность.
— С вещами, — сурово ответил надзиратель. Позади четверо солдат. Все ясно.
Дьяков отскакивает к задней стене и прижимается к ней спиной. Лицо его медленно наливается кровью. Глаза безумно блестят.
— Да здравствует Советская власть! — кричит он на всю тюрьму.
Солдаты врываются в камеру. Яростная борьба. Стол опрокинут. Куски хлеба и масла топчутся сапогами. Сиплое дыхание.
— Да здравствует…
— За горло его бери, Иван… За горло…
— Ленин…
— Я говорю — за горло бери… Я держу руки…
— И Ста…
— Волоки вон… Загибай руку… Руку держи!
Потом быстрый топот за дверью. Все.
Со святыми упокой раба Твоего… поет дрожащим голосом Недумов, крестится и открывает крышку параши.
Примерно через неделю Иван Николаевич вернулся с допроса весь в крови. Я бросился к нему с чистым полотенцем.
— Ах, оставьте, голубчик вы мой, это пустяки. Следователь ударил меня по лицу тяжелым портфелем. Не извольте беспокоиться, батенька, сущие пустяки…
Он отмахивался от моего полотенца и смотрел куда-то вбок.
«Странный какой-то он сегодня: не смотрит в глаза. Отворачивается. Как будто бы стыдится чего-то», — подумал я. Но вспомнил это смущение и понял его причину позднее, когда читал свое дело.
Потом днем пришел надзиратель и вывел Ивана Николаевича с вещами, можно сказать, улыбаясь, вытащил его за шиворот, приговаривая:
— Пошли, дед, побыстрее, сейчас будет обед. Ты поешь внизу, перед отправкой.
Мы наскоро обнялись, старичок засуетился, надзиратель взял его узел под мышку, и они исчезли. Я остался в камере один. В тот же день меня перевели на другой этаж — как видно, два верхних уже пустовали, и оставшихся заключенных собирали вместе ради экономии в обслуживании. Две кровати моей новой камеры стояли пустыми. Помню, я сел, поеживаясь от неприятного чувства одиночества. Мне захотелось плакать. Негромко я сказал себе:
— Ну вот, одному лучше. Спокойнее. Итак, угощу-ка себя занимательным рассказиком! Продолженье, часть третья! Где я? Ах, в ложе лондонского ночного кабака! Ладно!
И приступил к увеселению самого себя. Это было необходимо. Совершенно необходимо…
Сквозь занавес ложи волшебно мерцал голубой и розовый свет, под тихие вздохи оркестра далекий голос с фальшивой печалью пел нежные слова о любви.
— Я рассказал эту историю, мадам, совсем не потому, что считаю свои испытания пределом человеческих страданий. Конечно, нет! Мне хотелось только сказать, что простые физические лишения гораздо тяжелее утонченных моральных страданий, что бы ни говорили нам на сей счет книжные умники. Жизнь жестока, мадам, и вы ее вряд ли хорошо знаете. У вас много взято, но многое вам и дано. Что скажете вы о тех, кто не получил совсем ничего? Я видел калек, умирающих от голодного истощения в подворотне… Кто знает, что бывает ночью во время дождя в подворотне вашего собственного дома? Полно, да имеете ли вы право так горько жаловаться?
Мы помолчали.
— Почему Бог допускает все это? — воскликнула незнакомка горячо и сильно, но я ничего не сказал в ответ, потому что ничего не знал о Боге.
Когда в раздумье она снова нашла мои руки, я осторожно высвободил пальцы и поднялся.
— Я хотел дать вам урок, — серьезно, почти строго, сказал я. — Нам пора расстаться. Я уйду первым, так нужно. Но вы останетесь здесь до утра: пусть эта ночь станет для вас началом новой жизни, более разумной и справедливой. Обдумайте мои слова. Не спешите домой в приличную и почтенную обстановку: здесь вы одни наедине с правдой! Вам не приходило в голову, что можно жить не только для себя? Что можно заполнить существование не только удовольствиями?
«Она останется. Это хорошо: такая ложа — самое верное убежище еще на несколько часов. Это — моя база, — думал я, причесываясь перед зеркалом. — Однако уже полночь. Пора на бой!»
И опять, вспомнив свой путь сюда, я по-иному взглянул на пеструю и уже несвежую толпу этих завсегдатаев ночного кабака. Да, я в обществе сутенеров и воров, и женщины этого круга — лишь воровки и проститутки, и все же знаю: я пройду сквозь эту грязь незапятнанным и неповрежденным, как саламандра проходит через огонь, — разве я не спустился в подполье ради высоких идеалов, как один из тех неизвестных, которые в истории человечества прокладывают путь своими телами к всеобщему счастью?
«Иду на врага! — шептал я, торопливо пробираясь к выходу. — Осторожно выскользну, проверю отсутствие слежки, и домой. Завтра — бегство через границу, навстречу новым опасностям и тревогам! Вперед!»
И, взбегая по широкой лестнице к выходу, я увидел: на верхней площадке стояли высокий в шляпе и красномордый в котелке. Оба они что-то с жаром объясняли девушке, с которой я ужинал и танцевал.
— Ха-ха-ха! — я давился судорожным смехом, сидя в глубоком кресле бара нижнего этажа, — инстинктивно спрятавшись в самом дальнем уголке дансинга.
Нет, черт побери, нельзя не смеяться, ну просто нельзя! Как это у меня отвисла губа от страха, когда я бегал по улицам в тумане? Еще остановился у какой-то витрины и бессмысленно уставился на розовые подтяжки и пестренькие носки! Ну и лицо у меня было! По отвисшей губе и нужно было сразу понять, что я — победитель и разрушитель мира сего! Новый Спаситель, едва не взбежавший по лестнице ночного кабака прямо на небо! Если бы не помешали шляпа и котелок… А незнакомка в ложе! Дуэт двух возвышенных сердец! Ну почему мы не поцеловались на прощанье?!
Я скрежетал зубами в бессильной ярости и издевался над собой. И пил виски со льдом, не чувствуя ни вкуса, ни опьянения.
Но минуты шли, возбуждение понемногу проходило, и опять поднималась воля к борьбе. Причитанья не помогут. Надо действовать. Я в западне. Но нет ли в ней щели? Парадный выход уже взяли под наблюдение. Ну, а черный ход, пожарная лестница, любая дыра, черт ее возьми? Замочная скважина, через которую можно ускользнуть от шпиков?
Я вскочил на ноги. За дело!
В самом низу у паркета в особых больших ложах играли два оркестра. Я подошел к ложе джаз-банда. «Блэки-бойс» были заняты производством ритмического шума, пот градом катился с усталых черных лиц. Рядом с ложей виднелась служебная дверь. Когда негр-дирижер отвернулся и начал весело гримасничать и балаганить перед публикой, я быстро скользнул внутрь и очутился позади темно-синей драпировки, служившей фоном для ярко разодетых музыкантов. Куда идти? Я осторожно двинулся вперед, свернул за сцену и увидел, что позади ложи имеется еще дверь, очевидно, на пожарную лестницу. Приоткрыл ее — коридорчик, груда штатского платья, здесь переодевались музыканты. Подносы с бутылками и стаканами. В конце коридора — вторая дверь. Пробежал туда — и на свободе!
Я рванулся вперед.
— Добрый вечер, сэр.
От темной драпировки отделилась темно-синяя фигура полицейского. Долговязый парень. Лицо Шерлока Холмса. Покачиваясь на каблуках и заложив руки за спину, он сверлит меня глазами.
— Осмелюсь доложить: вы заблудились. Выход для джентльменов находится с другой стороны, в самом верху.
— К черту джентльменов… Мне нужен свежий воздух… — я пьяно качнулся и, бессмысленно улыбаясь, вынул портсигар — массивный золотой портсигар с дворянским гербом и короной. Положил в рот сигарету, а портсигар сунул мимо кармана, и он упал на пол. Делая вид, что не замечаю потери, я, пошатываясь, побрел дальше, к заветной двери. Удастся ли соблазн?
— Ваш портсигар, сэр!
«Честный идиот…»
Сержант вежливо подал портсигар, теперь у него почтительное и озабоченное лицо доктора Ватсона.
— Изволили немного выпить, сэр? Я помогу вам, сэр!
Сержант положил портсигар мне в карман и, осторожно взяв сильной рукой за талию, повернул обратно. И сдал официанту, шедшему навстречу.
— Отведите джентльмена в уборную — ему дурно. Ну, вот все и устроилось к наилучшему! Спасибо, сэр!
Сержант зажал в руке серебряную монету и, почтительно улыбаясь, взял под козырек.
Я иду, поддерживаемый официантом. Может быть, мне и дурно, может быть, я и похож на пьяного…
В уборной я остался ровно столько, сколько подсказывала осторожность. Затем осмотрел все коридоры, все закоулки. Позади каждого буфета — дверь в кухню или кладовую, — но пройти через нее нельзя не лезть же под стойку! Пробежал этаж за этажом — ничего подходящего. В уборной верхнего этажа окно на уровне тротуара, — там слышно движение машин, — но оно закрыто прочной решеткой. Выхода нет. Дансинг — золоченая ловушка с музыкой и танцами!
Я опять торопливо спустился вниз и прошел в другой конец паркета, к ложе аргентинского оркестра. Вакэрос играли знойное танго. Улучив момент, когда красавец дирижер повернулся к публике и, заломив холеные руки, сладчайшим голосом зарыдал о любви, — я шагнул в служебную дверь. Опять драпировки, только на этот раз алые. Прохожу прямо, сворачиваю — вот и вторая дверь. Там — коридорчик с выходом на свободу. Ну, смелее…
Отворяю. Два аргентинца в роскошных бархатных костюмах и с серьгами в ушах стоят и курят.
— Как сказать по-английски «каша»? — спросил на чистейшем русском языке в момент моего появления один бархатный аргентинец другого.
— У англичан нет этого слова, — отвечал другой. — Дураки-европейцы еще не изобрели каши.
Тут они заметили меня.
— Что вам надо? — спросил опять по-русски первый.
Я ответил по-английски то же и так же, как и полицейскому.
— Как европейцы могут додуматься до каши, если вот такой идиот мычит какие-то непонятные слова и не может просто и ясно ответить: «Братцы, я пьян!» — сказал философски второй аргентинец первому.
— Туда идите, туда! — замахали руками оба. — Как ему объяснить, что дверь заперта и у нас нет ключа? Вот положение!
Я повернул назад, убитый.
— Страсть люблю пьяных! — задумчиво сказал мне вслед бархатный философ и тряхнул серьгами.
Значит, кончено? Выходов нет… Плохо… Липовые аргентинцы утром уйдут спать, а я… Последняя ночь…
Нет, долой нытье! Я тоже уйду! Шпики поторчат часок-другой и отправятся разматывать клубок с другого конца — от моего собеседника в парке… Но следует надежно обеспечить выход. Никаких «авось» да «небось» — надо бить наверняка!
Я нашел укромный уголок, где глубокие кресла, разделенные гирляндами цветов, ожидали усталых танцоров. Сел удобнее. Обдумаю все до мелочей! Я пришел сюда пешком. Следовательно, надо уехать в машине. В собственной шикарной машине, которая якобы еще с вечера ожидает меня здесь. Это собьет их с толку. Машина должна быть!
— Песет!
Приятно осклабясь, приземистая фигура с синим подбородком и бегающими глазками громко сипит:
— Немножко иллюзии? Сложены превосходно… Какие позы!
И высовывает из-под полы пиджака кипу фотографий.
— Оставьте меня в покое!
Машина есть, — нужно только позвонить Гану. Это — флегматичный голландец, художник, знаток и ценитель музыки, — артист. Мой друг и помощник. В некоторых комбинациях он выступает в роли моего шофера, в других — я у него. У нас три машины, взятые напрокат, к ним комплекты фальшивых номеров и три пары шоферского обмундирования. Потертый черный «фордик» с местным номером, — у руля шофер в скромном плаще и кепке, синий буржуазный «ситроен» с иностранным номером и солидным шофером в форменной куртке и аристократическая «Испана-Сюиза» цвета кофе с молоком и шофером в золоченом мундире. В нужных случаях на дверцы этой машины и на рукав шофера прикрепляется феодальный герб с короной, это бывает, когда Ган превращается в немецкого графа Эриха фон Адлерау или я в венгерского графа Бэлу де Пэреньи. Комбинации номер 1,2 и 3.
Нужно позвонить Гану и сказать, чтобы он поскорей подал машину сюда, а завтра заготовил бы ее на три часа — и тогда через двадцать минут бархатный гудок возвестит, что комбинация номер 3 выполняется.
— Я провожу вас — это рядом!
Опять тот же синий подбородок и масленая улыбка.
— Куда? О чем вы говорите?
— Белокурая лиана! Гений! Вулкан! У нее есть еще попугай, который…
— Убирайтесь к черту!
Итак, комбинация номер 3 утверждается. Я вынимаю портмоне, извлекаю из него дешевенькие, неряшливые визитные карточки на имя канадского штурмана Джона Лерона и деловые большие карточки на имя торговца греческими винами Фемистокла Какиса. Уничтожаю их. Сегодня они не нужны. Пусть при мне остаются лишь элегантные визитные карточки с короной, и да здравствует граф Бэла! Важно и не спеша выйду, вызову в вестибюль Гана, — пусть-ка он блеснет мундиром с золотым шитьем! Дам ему распоряжения на завтра относительно посещений банков, загородных поместий и скачек… Щедрые чаевые… Прислуга изогнется в почтительных поклонах… Я важно опускаюсь в роскошную машину и… А пальто и шляпа в гардеробе? Черт побери… Прямая улика — они еще сыроваты от моросящего дождя и тумана… Шпики узнают их с первого взгляда… Гм, плохо… И оставить тоже нельзя. Ага, вот выход: сначала позвать Гана без машины, дать инструкции и номерок гардероба. Он унесет вещи и потом подаст «Сюизу». Рискованно вызывать, телефоны уже могут быть включены на полицейского слухача — но что делать? Надо рисковать! Дело идет нб только о моей голове…
Незаметно войдя в телефонную кабинку около уборной, я по автомату вызвал Гана. Шорохов переключения как будто не было. Через полчаса Ган ушел, получив инструкции и номерок.
Итак, все приготовлено. Остается подождать еще час — и я на свободе. Ну, друзья, вы в мышеловку поймали старую лисицу! Не на того нарвались…
Я довольно потираю руки. Выпиваю рюмку коньяку… Скучно… И сидеть в баре нельзя. Я у всех на виду. Куда бы спрятаться?
Ба, а что делает моя маленькая дама? Не повторить ли нам дуэт, на этот раз на лирической нотке?
Когда человек пробирается сквозь бурю, надо, чтобы кто-то шел рядом. В последнее время это называется у нас чувством плеча. Тогда, оставшись один в камере Лефортовской тюрьмы, я остро ощутил, насколько нужны мне были люди — Недумов, Дьяков, любые живые люди. Но никого не было, и пришлось приспосабливаться к условиям. Главное, хотелось не думать, по возможности дольше канителиться, чтобы отдалить тот момент, когда обманывать себя будет нельзя и придется взглянуть в лицо страшной правде.
За постелью в полу была выбоина. Я ее обнаружил, когда наступил день очередной мойки пола, его натирания красной краской и полирования суконкой. В выбоину я налил теплого чая, подсыпал сахарного песка и крошек хлеба и укрепил в ней луковицу. Получился огород, всамделишный огород с живым существом, которое стало теперь моим напарником. С ним можно было разговаривать сколько влезет.
— Похоже на висячие сады Семирамиды! — потирал я руки в восхищении.
Надзиратели вскоре открыли мою лазейку в потусторонний мир, но ничего не сказали против, и вскоре на луковице показались зеленые точки: она прорастала, в ней зажглась наступательная сила жизни. Точки быстро превратились в зеленые пупырышки, а потом и в росточки. Я ходил по камере с видом плантатора: что же, не удалось в Индонезии, так удалось в Лефортово… Лишь бы…
Но однажды ночью дверь со скрипом растворилась, и в комнату еле шагнул через порог тощий мужчина неопределенного возраста с измученным худым лицом.
— Алексей Алексеевич Наседкин, — представился он мертвым голосом и бессильно повалился на койку. — Из ГУГБ.
Я назвал себя и вкратце рассказал свою историю.
Новый напарник чуть оживился и, с трудом переводя дыхание, заговорил:
— В последнее время я был наркомом внутренних дел Белоруссии… Сменил там вашего Бориса Бермана… Он после перевода из московского ИНО проработал в Минске несколько месяцев… Потом его арестовали… На смену прислали меня… Борис уже расстрелян… Мое дело тоже закончено… Скоро расстреляют и меня… А раз вас в камере соединили со смертниками Дьяковым и мною, то, очевидно, в должное время расстреляют и вас… Логично? Нам всем уготовлено одно и то же, но в разные сроки… Будем ожидать смерть пока что вместе… Скоро меня уведут, и вы останетесь один… Но ненадолго…
Нельзя сказать, чтобы новый товарищ такими разговорами успокоил и порадовал меня. Наши койки стояли друг против друга, я целый день вынужден был глядеть на него. Это был человек, что называется, неприметный, или обыкновенный: все у него было по счету — два глаза, один нос и прочее как полагается, но запомнить цвет глаз и форму носа я не мог. Закрою глаза — и ничего нет, какая-то недожаренная лепешка перед мысленным взором, некий средний человек, серо-желтое пятно, и единственно, что запомнилось сразу, так это его бывшее звание — Алексей Алексеевич был Наркомом Внутренних дел в маленькой республике, но все же наркомом. О себе он рассказывать не любил и, когда молчание становилось невыносимым, принимался развлекать себя и меня рассказами о Борисе, человеке, которого мы оба хорошо знали.