Она подняла на меня большие прозрачно-голубые глаза и повторила еще раз:
— Очень! Это слово запало мне в душу и стало символом всего далекого, прекрасного и недоступного. Пять лет тому назад я начала копить деньги на поездку в Беллинцону. Теперь моя мечта исполняется. Как будто еду на первое свидание со своей еще не родившейся дочерью. Волнуюсь. Спешу. Это свидание — моя судьба. Смешно?
— Не очень. Вы хорошо посмотрели Париж?
— Нет. У меня денег в обрез, знаете ли. Да и не хочу, чтобы обманный блеск Парижа заслонил для меня тихое сияние Беллинцоны.
Потом мы молчали и глядели в окно. За обеденным столом встретились как старые знакомые, после ужина я пригласил ее распить со мной чашечку кофе с ликером и сказал:
— На границе, в Поррантрюи, меня ждет собственный автомобиль. Будьте фантазеркой до конца. Сумасшедшей американкой. Сделайте свое пребывание в Швейцарии фейерверком в честь свидания с Беллинцоной.
Она тихо засмеялась.
— Как?
— Садитесь в мою машину. Мы прыгнем в ночь. Я покажу вам чудеса! Это будет длиться неделю. Ровно на восьмой день доставлю вас в Беллинцону. Мы пожмем друг другу руки и расстанемся навсегда. Так и должно быть: на свидание вы выйдете одна.
Она молчала.
— Боитесь?
— Я ничего в жизни не боюсь, милый. Кроме одного, чтобы путешествие в Беллинцону не показалось мне серым.
Мы одни спали в пастушьем домике средь пахнувших молоком коров и на рассвете купались в ледяном ручье и смотрели, как внизу всходит солнце под бесконечной розовой пустыней облаков; наблюдали вечернее кровавое свеченье снежных пиков в Интерлакене и кормили лебедей из бойниц Шильонского замка, когда белые птицы рассекали наши отражения в пылающем блеске синей воды; валялись на полях нарциссов в Глионе, и нам казалось, что мы вместе парим и целуемся на уровне вечных снегов на итальянской стороне Альп; в эскимосских шубах катались на собачьих упряжках по ледяному полю на вершине Айгера и сквозь заросли цветущих магнолий спускались к теплому пляжу близ Локарно; мы…
|
И всюду, среди удивительных сокровищ швейцарской природы, Фабиола не забывала сказать:
— А время идет! Мы все ближе и ближе к нашей цели!
Однажды я вывел машину на кряж и резко остановил её.
Закурил. Мы вышли из автомобиля, и Фабиола вопросительно подняла на меня сияющие и кроткие глаза. Я сказал коротко:
— Вот Беллинцона.
Был дождливый вечер. Из Италии теплый душистый ветер гнал мокрые рваные облака, от которых еще кое-где тянулись по бледно-зеленому небу косые розовые и синие полосы дождя. Пятна золотого сияния легко скользили по деревьям, траве, нашим лицам: все кругом как будто бы улыбалось сквозь слезы. Прижав руки к груди, девушка молча глядела вниз, в лиловый сумрак ущелья: оттуда торчали острые шпили и крыши замка. Я курил и ждал. Потом она вошла в машину.
В единственной гостинице на площади свободных номеров не оказалось. Я поставил чемодан Фабиолы у стены низкого домика на углу и сказал ей:
— Станьте ближе к стене на случай если опять брызнет дождь. А я сбегаю в таверну и узнаю, где можно снять комнату.
Комната найдена. Я бодро шагаю назад. У низкого здания на углу собралась толпа. Слышны крики. В руках двух жандармов бьется растрепанный человек в жилете.
— Я не виноват! — кричит он с надрывом. — Я только хозяин дома! Пять лет назад один железный лист на крыше приподнялся, и я временно, до ремонта, привалил его камнем. И забыл. А камень, видно, пополз с места… Все скорее… Скорее… А сегодня, в дождь и ветер, он дополз до края! Я не виноват! У меня жена и дети!
|
Я протискиваюсь сквозь толпу. Около чемодана в луже крови и грязи лежит мертвая Фабиола.
Путешествие в Беллинцону кончилось. Пять лет тому назад девушка и камень заняли исходные точки и двинулись навстречу друг другу. Она — быстрее, он — медленнее. И в назначенное мгновенье они встретились.
Некоторое время все молчали. Я открыл глаза. Несколько контриков сделали жест, будто пожимают мне руку.
— Просю, доктор: якый це був камень? — крикнул кто-то из темноты. — Я, то есть сам по себе, каменщик и в камнях разбираюсь.
— Это был гранит, — ответил я, входя опять в роль. — Весом около восьми кило, точно — семь кило шестьсот грамм.
Молчание. Спросивший обдумывает ответ. Потом кричит из темноты:
— Ну такой камешек як вреже по кумполу, так зараз копыта задерешь! Це могло быть. Доктор казав правду! Я сам — каменщик.
Бывший преподаватель физики, надоедливый спорщик, начал быстро доказывать значение фактора длины траектории, то есть высоты от крыши до головы, но все хором зашипели: «Цыц, зануда!» — и педагог смолк.
— Ну, кто хочет добавить что-нибудь к моему рассказу?
— Я! — крикнул голос с нижних нар, и оттуда, кряхтя и пыхтя, выполз неопределенного возраста желто-серый отеч-ник. Таких с этапом ехало много: северный климат вреден людям со слабым сердцем.
Новый рассказчик осторожно перешагнул через судорожно хрипящих туберкулезников, сгоравших в пожаре ночной лихорадки, подал одному из них пить из щербатой миски, поставил ее обратно в слякоть, вытер пальцы о рубаху на оттопыренном животе и выпрямился под лампочкой, как раз над открытым ртом Библиотекаря. Он был похож на гору студня. Отдышался, держась руками за сердце, точно стараясь сжать его, довести до обычных размеров и заставить опять спокойно улечься в грудную клетку. Потом низко поклонился слушателям на три стороны, перекрестился и начал:
|
— Говорит зека Пахомов Иван Иваныч, года рождения 1905, статья 136 и 74, сроки 10 и 10.
Он опустил на минуту голову и задумался. Зрители терпеливо ждали: в этом театре привыкли наблюдать подлинные человеческие чувства и умели их ценить. Не один заслуженный артист вылетел бы с нашей сцены за фальшь, которую не чувствовал бы ни он сам, ни обычные театральные зрители.
— Так вот, братцы, у меня все начинается с листка, им же кончается. С какого листка? С самого что ни на есть обыкновенного — весеннего березового, — веселого, блескучего и липкого, будто вымазанного духоватым медом. Я рос без матери и сильно баловал. Отец сверхсрочно служил в армии и времени на меня, конечно, не имел. Ради него меня приняли в школу красных командиров — иного хода в жизни у меня не было.
Я показал себя в науках способным, но ленился — внутри не было опоры, а поддержать было некому и уцепить не за что. Иногда хвалили, а чаще ругали и наказывали. Из себя я в ту пору был хорош. У начальника школы была дочка Наташа, бойкая девка. Она мне нравилась. Так я вместо учения начал за ней ухаживать! Конечно, по-приличному — она ничего не позволяла, себя блюла как положено. На это и шло у меня все время. Весной, когда я дежурил, она вечерами, бывало, прокрадется, как все уйдут, а то и влезет прямо в открытое окно. Так мы и сидим вместе у телефона. Случалось и запоем тихонько, а больше затевали возню. Раз она хвать фуражку с моей головы, одела себе и в окно. Я, конечно, осерчал, ее сурьезно прошу, а она манит в сад, наводит на всякие мысли через разные словечки и намеки. Распалила, но до беды не довела — кинула фуражку в окно, и я ее едва успел одеть, как пришли сам начальник с комиссаром. Меня даже, помню, пот прошиб: вот как баловство могло бы кончиться!
А наутро новость: Наташа той ночью скончалась! Тихо, незаметно. Утром стали будить — не просыпается. Вызвали врача. Тот ее осмотрел и сказал: «Умерла, а с чего — непонятно. Надо вскрывать». Отец и мать — против: девушка умерла, теперь причина никому не нужна и безобразить молодое тело ни к чему. Отец был, конечно, из простых солдат старой армии, а мать у нее из бывших-, старуха гордая, красивая. На следующий день выставили тело в гробу, и мы, курсанты, пошли прощаться. Проходили медленно. С лица Наташа стала белая, как мел, но лежала вроде живая. До чего была хороша, что и не описать: в ухах серьги золотые с камнями, на пальцах — кольца, опять же золотые и с камнями, а под шейкой на белой кофточке — шмель, обыкновенный шмель, только из золота и с камешками. «Богато ее отправляют в землю, ничего не скажешь — богато! — подумал я. — А зачем это? Здесь такие штучки в торгсин принимают, а там они кому нужны? Зря пропадут!»
Сразу же похоронили Наташу. Мамаша и здесь хотела показать старорежимные свои ухватки — потребовала, штоб для дочери построили склеп и над ним не крест деревянный, а камень с ее фотографией и надписью. А на это нужно время — камень только тесали, а стены склепа не сложили — кирпичей вроде не достали с завода. Поэтому гроб в могиле присыпали землей, а сверху яму временно перекрыли досками и опять же чуток присыпали землицей. Ночью я и шепчу Петьке, моему корешу: мол, пропали золотые вещи. А он и брякни: «Подымайся, мол, сбегаем на кладбище до луны и возьмем мазуту. Опосля гульнем за ее память! Девка ведь была первый сорт! Тела мы не коснемся и никак ему не повредим!»
А мы с вечера как раз прохлаждались в пивной, и голова у нас шла кругом. Подскочили, оделись, в уборной вылезли в окно и через сад подались на другую улицу, а по ней — на кладбище. Нашли могилу. Отвалили доски с землей. Петька залег в траве на стреме, а я спрыгнул в яму, отбросил землю и открыл гроб. Тут как раз засветила луна — мы не рассчитали время. Как увидел я ее лицо — так и застыдился, руки стали, как каменные! Эх, думаю, подлец же я — Наташу оскверняю и все за пиво! Как есть несамостоятельный я человек! Сердечно мучаюсь, психую, одначе снял сережки и так, чтобы уж не коснуться. А в лицо обратно не смотрю. Снял этого жука золотого или шмеля — не знаю, что это было. Потом взял руку, поднял и потянул кольцо с пальца. Рука мне показалась такая мягкая и теплая, что я пересилил себя — и посмотрел на лицо. И вдруг похолодел и отнялись у меня ноги: мертвая ресницами затрепыхала, вздохнула и открыла глаза!
Рассказчик шумно перевел дыхание. Слушатели замерли.
— Спужался я с головы до пят — каждая жилочка у меня задрожала, натянулась и зазвенела. Это, братцы, надо понять! Стал я как балалайка на концерте — все во мне заиграло, не курсант, а музыкальный струмент. Мертвая на меня смотрит, а я жилочками звеню и каменею, вроде как второй мертвый в этой самой могиле. И тут у нее губки задрожали-задрожали и раскрылись вроде в улыбке! Луна, конечно, поднялась — и это голубое мертвое лицо вроде потянуло меня к себе.
Рассказчик нагнулся, хлебнул чая из миски туберкулезника.
— Этого я не мог снести. Бросил руку и кинулся к стенке ямы: прыгаю, хватаюсь, лезу, а глина осыпается, и я никак второй ногой коленом не достану до верха. Руками работаю, пот застилает глаза, а волосы на голове — с-с-с-с-шевелятся и шелестят, как спелая пшеница в поле: сам я это — с-с-с-лышу своими ушами.
Выскочил. Как ветер несусь. А Петька увидел и не спросил — ударил за мной следом. Примчались мы это к нашей стене, перемахнули в сад и тут упали на землю. Обессилели. Я все рассказал. Петька это с поначалу сказал: «Дурак!» — а потом затрясся сам. Сидим и трясемся. Потом тряс прошел. Мы сережки и муху закопали в землю. Прокрались в уборную, влезли в окно. Стали раздеваться. Петька свою фуражку повесил, а я хвать за голову — а фуражки нет! Тут я и вспомнил: она у меня слетела с головы в могиле, когда я прыгал и все старался занести колено наверх… Я нашел чужую фуражку без пометок и повесил на свой крючок. На моей пометок не было — по собственной лености инициалы не поставил.
Наташа вернулась домой сама. Ее положили в больницу, а потом выписали. Нас выстроили на плацу и начальник рассказал о краже ценностей из могилы. Обещал, что преступник будет прощен, если сознается. Мы с Петькой смолчали. Через неделю нас выстроили опять, мы по одному стали проходить мимо Наташи — она стояла с моей фуражкой в руках. Я прошел ни живой, ни мертвый. Глаз поднять не смог.
А потом все началось по-старому. Я опять стал баловаться с ней. А в летний вечер она затащила меня в сад, на дальнюю дорожку и говорит: «Смотри мне в глаза!»
Я покраснел, сердце у меня забилось, — чувствую, что выскочит вон. Понял, что начался для меня жизненный поворот.
— Пока не поздно, скажи мне то, что должен сказать.
Я замер, как тогда в могиле. Скаменел.
— Ну?
Я молчал.
Она протянула мне сухой березовый листок.
— Это из твоей фуражки. Я схватила ее с твоей головы на дежурстве, помнишь? И положила за клеенку околыша этот листок.
Я стал на колени и земно ей поклонился.
— Прости!
Раскопал украденные вещи и вернул Наташе. Покаяться отцу она запретила: зачем ломать еще одну жизнь? Месть так же бесполезна для жизни, как золотой насекомый для смерти.
Рассказчик сжал сердце руками и перевел дыхание.
— А потом мы поженились. Любви бывают на свете разные. Писатели любят шумные любви, все пишут о ревности и разных мучениях. Или что много про нее молодые меж собой говорят — клянутся, обещают. Наша любовь была простой: как в мой полстакана пива влился ее полстакана, все смешалось и стало одним и тем же: где ее и где мое — не разберешь. Без Наташи я не был целым, а только половина себя, целым бывал, когда слышал возле ее голос и шаги. Не по книгам, конечно, у нас получилось, но все же это было счастьем. Лучше я никому не желал и не желаю теперь.
Зека Пахомов вскинул голову и посмотрел куда-то в пространство, вверх, в никуда.
— А потом она вечером заснула и не проснулась утром. Её отнимали от меня силой, — ломали мне руки, тащили назад, валили на землю. Я пробыл в сумасшедшем доме ровно год. Сильно бушевал. Все ломал, что под руки попадалось. Вышел — а жизни нет: жить одной половиной человеку не положено, человек должен иметь две половины, чтобы быть целым. Я начал пить. Как-то весной иду пьяный вдоль забора, а из-за него молодая березка мне машет блескучими и духовитыми до сладкости листочками. Вспомнился тот посохший лист. Сам не знаю почему поднял камень и бросил в березку. А под ней, за забором, играли дети, и я ненароком убил мальчика.
Рассказчик перекрестился и отвесил слушателям поклон.
— Я не хочу выходить с лагеря. Сам себе делаю срок. Я не хочу жить, раз судьба меня так сильно сломала. Дорогие мои товарищи и братцы, из всех вас я один желаю себе заключения до смерти, потому как я есть более мертвый, чем вот он!
Зека Пахомов указал пальцем на Библиотекаря у своих ног, постоял и побрел на нары. Вопросов не было, все молчали, и каждый, через судьбу товарища, яснее и острее увидел свою собственную.
Я вышел к лампочке.
— Третий и последний номер сегодняшнего вечера на тему о судьбе расскажет еще один человек — «Рука», мой помощник. «Рука», давай сюда!
Нам не давали хозяйственного тряпья, а оно было очень нужно: пить сладкий чай после трескового супа хотелось всем, особенно больным, страдающим отсутствием аппетита. А на разлив дополнительных порций чая не отпускалось. Маленький санитар «Рука» пустил на столовые полотенца свои кальсоны, а на половую тряпку — ватные штаны. Теперь он спустился с нар в чужом долгополом бушлате, из которого торчали тонкие белые ножки в огромных дырявых ботинках. «Рука» зашагал через туберкулезников, уронил одному из них на грудь свой ботинок и упал, другой умирающий в шутку ковырнул его сзади ложкой, полетели брызги слякоти, началась веселая ругань и смех.
Наконец оратор вытянулся под лампочкой и лихо бацнул чечетку, это означало, что он готов.
— Да не брызгай, безрукая гадюка! Ведь Библиотекарь не может утереться! Придурок! Не ступай на него, слышь!
Наконец все успокоились.
— Я расскажу сейчас о влиянии на человека заклятия, — важно и с достоинством начал «Рука». — Я был формально проклят, и вот слушайте, что из этого получилось. Кто не верит в судьбу и заклятье — пусть сейчас поумнеет за мой счет.
«Рука» хотел опять бацнуть, но вспомнил про Библиотекаря, сказал ему: «Виноват!» — и начал рассказ:
— Кто знает на первом отделении Ленчика-Косого? Так вот этот Ленчик в Норильске был моим напарником, а работали мы на теплоцентрали бесконвойными дежурными слесарями по водо и пароснабжению. Ясно? Обслуживали вольный городок, общежития техперсонала и дачи комсостава. Трубы там проведены через чердаки, а чердаки тут у хозяек заместо кладовых. С топливом-то бывают перебои, а холод выдается всем без ограничения. Ну, вот бабы и наготовят на несколько дней, когда топят печи, а потом все складывают на чердаки. Понятна комбинация? А? Мы сразу все учли, и как зайдем куда на ремонт, так втихаря и споловиним что повкуснее. То есть наспециализировались просто до ужаса: надыбили, какая квартира что готовит и по каким дням, и получился ресторан в разобранном виде. Подойдет время обеда, и мы с Ленчиком советуемся. Он говорит, к примеру: «Я сегодня шамаю заливную рыбу». А я: «Я рыбу презираю, мне очень желательно получить сладкий молочный кисель». Ну и выключаем паровое отопление доктору Рабиновичу (он любит рыбу), а воду — технику Никитину (его жена, Клавдия Ивановна, обратно уважают молочный кисель). Выключим и ждем аварийного звонка. Хозяева рады, что мы так быстро приходим и производим ремонт, народ-то не балованный, сами знаете. Они нам и беленькой по рюмке поднесут, а закуску уж мы выбираем сами! Кое-кто и рюхнулся, что лучшие куски с чердака будто пропадают, но подозревали больше детей и дом обслугу из заключенных. Словом, все сходило, и стали мы в теле поправляться. Но затем надоело нам шляться по разным чердакам, да и качество не везде удовлетворяло — то недосолят несознательные хозяйки, то пережарят. Ведь вот начальник шахты — уж на что большой человек! — а у него все готовится на сале, ешь — и во рту противно, просто стыд и срам. А жена завтехбазы, как муж уйдет на работу, враз брякнет по телефону санинспектору Осипенко и валяется с ним все утро в постели, а к обеду вскочут — он за шапку да в дверь, а она бегом на кухню, нахватает консервных банок, подогреет да мужа таким варевом и кормит. А ведь стряпать умела на большой палец, но разбаловалась вконец. Словом, ненадежная женщина, несамостоятельная. Мы поначалу пробовали меры принимать: как инспектор придет — отопление выключим, напустим в квартиру холоду и стучим по железу большими молотками. Однако — пустой номер, они так себя запустили, сознания никакого, — накроются одеялами и лежат! Вот из-за подобных элементов часто случалось нам кушать не по вкусу, и мы в конце концов стали столоваться у самой Марьи Петровны, жены главного механика всего строительства. Да-да! Дача у них лучшая в поселке, трубы проложены удобно, а на чердаке — гастроном номер один в натуре!
Многие из слушателей облизнулись и с чувством сказали: «Вот гад!»
— Тише! — закричали другие, и «Рука», довольный эффектом, продолжал:
— К чему толковище? Питание было законное, правильное, критики дозволить никак не могу — очень даже культурно Марья Петровна нас питали. Но там-то мы и погорели. По первости рюхнулись сами Василий Васильевич — что ни день, то авария! Они нам и говорят: «Посажу вас, ребята, в изолятор на месяц, тогда научитесь работать!» А Марья Петровна, слышим, ему за нас отвечают: «Вася, ты смотри, чтобы тебя самого не посадили, — теплоцентраль-то ты строил». Но потом и ее взяло сомнение: кто-то на чердаке конкретно шкодит. Они к нам. А мы: «Замечаем, — говорим, — котика вашего, никто как он». Они, конечно: «Нет, — говорят, — не таким Франтик воспитан, он такой подлости не позволит». Пришлось разика два кота из комнат смыть да на чердаке ему хряпку и щетину соусами намазать. Поверили Марья Петровна, кота лупят хронически, а мы — ничего, гужуемся! Но как эта зима потянулась полгода и больше, что дальше — то злее, как начали все кушать из бочек да баночек, повело нас на свежее мясо. То есть желаем мяса и точка. Ну, и зарезали мы Франтика, я его на чердаке на паяльной лампе поджарил, а Ленчик, алкоголист первой марки, принес пол-литра. Сели мы, начали хавать, — а тут нас сами Василий Васильевич и засыпали! Мы, было, хотели оборваться и сквозануть через окошко на крышу, но куда там, пустой номер: Василий Васильевич — мужик характерный, натурально прижимист. Погорели мы правильно, и шумок был тот. Василий Васильевич, конечно, волновались и мативировали нас всякими словами, а Марья Петровна, как шкурку увидала, побелели в личности, затряслись: «Проклинаю, — кричат, — вас, бандиты! Уж если котика вам не жалко, то человека и подавно убить можете! За мясо котиковое расплатитесь своим мясом, вашими подлыми руками». Конкретно нас прокляла. Отсидели мы пятнадцать суток в изоляторе, потом погнали нас на общие, втыкать на гипсовом заводе. И вот тут-то и сбылось заклятие: я в колотушки всю мазуту залакшил, поставил на отмазку пальцы, опять проиграл и сам себе лопасть топором порубал.
Оратор поднял руку и показал культяпку.
Кто-то спросил:
— Жалеешь?
— Да ни в жисть! — тряхнул головой «Рука». — Что за дамский вопрос?! Франтик того стоил: свеженький был, гад!
Начался шум.
— Это со всяким случиться может! Причем тута заклятие? — крикнуло сразу несколько голосов.
— Э-э нет, я в заклятиях разбираюсь. Это понимать надо! — авторитетно разъяснил «Рука». — Заиграться может всякий, не в том проблема: а вот вы спросите, как я заигрался? Я все вещи с себя спустил и на кону осталась гора мазуты — вот! — «Рука» широко развел руки. — Куча, полметра высотой. И, между прочим, два кожаных пальто. Метеор и говорит мне: «Возьми на пробу карты». Я взял. И тут взыграл во мне ентузиазм — как извержение вулкана: трясусь, ничего не вижу и не слышу, все плывет перед глазами: это начало сполняться заклятие. Считаю: очко! Считаю еще раз: очко! Я очумел до невозможности! А Метеор говорит: «Добавляю еще сто рублей к энтой мазуте. Ставишь на отмазку левую руку?» И кладет десять червончиков на стол. Я туда глазами — десять червонцев вижу, как сквозь красный дым, на карты глазами — вижу скрозь крап очко. — «Чего ты?» — удивляется Метеор, а я потом заливаюсь и ему кричу: «Я извергаюсь, как вулкан, понял?! Такое бывает раз в жизни!» И шлепаю карты на стол. Начинаем считать — перебор! Как это?! Я глазам не верю! Похолодел и заледенел, смерз насмерть! Метеор улыбится: «Вот я тебе дам извержение, вулкан! Завтра выходной: ровно в полдень выходи на дровяной склад. Будешь рубить себе руку!»
«Рука» обрубком вытер пот со лба.
— Руки лишился за кота! — скептически сказал веселый отечник, который давеча просил дать ему ковпак. — Хе!
— Эх, ты, говядина! Вот тебе и хе, — с презрением ответил «Рука» и полез на трап — его очередь была глотать воздух из щели в дверях. — Ты живешь, как крыса в подвале, и на верхний этаж сигануть не можешь, чтоб рассмотреть сверху нут-ренность жизни и ее окрестности и понять, что есть судьба и определение человека! Ты, водяная колбаса, вчера слышал, как доктор объявлял стихи Пушкина и говорил про высшее призвание?
Наверху открылась рама, и на лежащих на полу горячечных больных посыпался снег.
— Отбой! Спать ложитесь! Слышите?
Я проспал не больше двух часов, когда почувствовал, что кто-то дернул меня за ногу.
— Доктор! Ваша с Алешкой очередь! Вставайте!
Мы поднялись на трап и прильнули к заиндевевшим щелям, откуда струился живительный морозный воздух. Сквозь щели было видно, как на палубе бесконвойники возле заваленного снегом штабеля мертвых пилили дрова, курили и что-то жевали: ночью можно было легче украсть кусок солонины из уже начатых бочек, рядами стоявших на палубе. Глаза у нас слипались, но мы равномерно и глубоко заработали легкими, как два насоса. Это было наслаждение сквозь сон. За нашей спиной кто-то возился у параш, внизу шумно сопело полтысячи этапников, кругом испарины, в дальнем углу, перед запертой и запечатанной дверью в помещение стрелков и их жен (оттуда иногда доносились женские и детские голоса), горела вторая лампочка и тускло освещала раздетых до белья урок, резавшихся в карты. Все было тихо и спокойно. Смена желающих подышать не шла, и мы, опершись лбами о ледяное железо, закрыли глаза и продолжали полоскать грудь морозным воздухом.
Потом Алеша неожиданно оторвался от щели и сказал:
— Доктор, помните разговор сегодня вечером? Насчет комсомола? Я спать не мог: грудь от боли разрывается.
Он культяпками сжал мое плечо.
— Почему мы не в плену у фашистов? А? Как там было бы легко, доктор! Боролись бы! Твердо все выносили! Подпольную организацию устроили бы! Сейчас же! С первого дня! А? Правда ведь? С честью умерли бы! А здесь? Тупик, один тупик! Не могу же я действовать против партии — ведь и я теперь считаю себя ее членом! Мы и наши следователи и судьи — товарищи… Ничего не понять в такой каше, доктор! Я давеча врал про свое твердое геройство: я, доктор, совсем растерялся. Ничего не понимаю: куда идти, кто — друг, кто — враг…
Он припал лицом к мерзлому железу.
— Полно, Алеша… Не падай духом… Ты говорил хорошо и сказал главное: идея выше людей. Она осталась чистой.
— Следователи меня ни за что арестовали, судьи — засудили, лагерные начальнички — изувечили. А я должен фактически их поддерживать. Как же иначе? Разве можно бороться против своих? — застонал он, видимо, не слушая меня. — Тупик! Нет выхода! На что надеяться? Кому верить?
Теперь уже я жестко взял его плечи и твердо отрезал:
— Сталину. Он ничего не знает о том, что делают эти прохвосты в низовых звеньях органов безопасности и суда. Узнает — наведет порядок. Рука у него твердая. Не дрогнет! Сталин и его ближайшие помощники — Каганович, Маленков и другие — вот наша надежда. У нас есть не только во что верить, но и кому верить. Мы сильны.
Алеша уцепился за меня снова.
— А стихотворение, что читал Педагог?
— Клевета и вздор. Антисоветчина. Трусливая к тому же. Это и не его стихи — я их уже давно слышал в бараке: они ходят по рукам в разных вариантах. Слушайте, Алеша, я вам объясню, в чем здесь дело и кто этот человек, метящий в сталинские щепки. Это — союзник тех, кто вам кричал с нар. Те нападают спереди, он напал сзади. Что вы, Алеша, ослепли и не видите этого сами? Стыдно! Неужели вы думаете, что мы, контрики, действительно все до одного ангелы, невинно спущенные дьяволами в ад? Глупо, Алеша, политически глупо: Педагог — типичный антисоветчик: он знает нашу силу, и поэтому не решается атаковать нас в лоб. Отсюда эти хитроумные заходы — не то за здравие, не то за упокой. Знает, что Сталин — это продолжение Октябрьской революции до наших дней, и нападает на него как на нашего вождя. Но ваше выступление с цитатой из «Правды» тоже неудачное: этого не следовало говорить.
— Но это правда, доктор. Я читал все слово в слово.
— Не всякое слово — правда и не при всяких обстоятельствах.
— Даже правда из «Правды»?
— Даже. Особенно из «Правды».
Я собрался с мыслями:
— Видите ли, Алеша, в мире всегда сосуществуют две правды: одна — выгодная, другая — невыгодная. Раз в мире борьба, то для одной стороны выгодно одно, а для другой — прямо противоположное.
— Но правда только одна! Не может быть двух правд!
— Конечно. Но выгодную правду мы должны твердо и громко утверждать, кричать о ней, агитировать за нее, а невыгодную правду — не замечать, делать вид, что ее нет. В борьбе иначе нельзя: глупо ради любви к отвлеченной истине ослаблять свои позиции и укреплять положение врагов. Поняли? Нет? Эх, вы, простота… Ну, посмотрите на нашу советскую художественную литературу: там считается правдой не то, что действительно есть, а то, что хотелось, чтобы было. Другими словами: правда — это то, что должно быть. Поняли? Опять нет? Ну, вы балда, дорогой Алеша! Не обижайтесь!
Балда — и все. Слушайте! Я приведу пример. В романе «Тихий Дон» писатель Шолохов честно и правдиво изображает жизнь. Почему? Потому что такое объективное изображение не вредит партии и делу, за которое она борется. Книга касается дореволюционного времени. Объективность в этом случае допускается, автора хвалят именно за объективность: ведь она нам выгодна! В новом романе, уже из советской жизни, в «Поднятой целине», тот же Шолохов величайший акт кровавой борьбы Старого с Новым преднамеренно сводит к идиотскому балагану — заговору двух офицеров с несколькими прихвостнями против всего народа в целом. Здесь все от начала — вранье: взяты неправильные исторические предпосылки и на их основании делается жульнический вывод о всем периоде коллективизации. А миллионы мертвых от голода? А развал сельского хозяйства? Если Шолохов прав, то коллективизация не была второй гражданской войной и не явилась геройским подвигом Иосифа Виссарионовича, партии и сознательной части нашего народа!
Лицо Алеши дрогнуло.
— Моя сестра Шура и ее сынок, между прочим, тоже, Алеша, умерли с голоду в Ростове. Прямо на улице. В тридцать первом. Распухли, ослабли, поехали в город из станицы — она там работала на телеграфе, — и оба умерли под забором.
— А моя мать, Алеша, рассказывала, что в это время на Кубани — она тогда жила в зажиточном приморском городе Анапе — каждое утро под ее окном выстраивались голодающие — дети, старики и старухи, женщины, — и на коленях, — слышите, Алеша, — на коленях стояли до тех пор, пока мать не вынесет каждому по кусочку хлеба.
— А сама она откуда его брала?
— Я посылал посылки и валюту из-за границы, а в городе тогда работал торгсин — за валюту там можно было купить все. В это же время я приезжал к ней в отпуск: со станции нужно ехать километров двадцать, и в станице Николаевской я увидел двух придорожных сторожей — в начале и в конце селения, а большинство казаков было выселено в Сибирь, и дома стояли заколоченные! Станица выглядела как труп. Конечно, позднее туда нагнали переселенцев, места там благодатные, и, как говорится, свято место пусто не бывает — на скелете быстро наросло мясо. Но факт остается фактом: шолоховскую целину густо залили человеческой кровью и пахали ее по трупам! Все виденное после ареста сильно поколебало мой старый окаменевший символ веры, но ничего нового я пока не находил и ощущал в себе величайшее смятение, заставлявшее метаться то в одну, то в другую сторону. Теперь я говорил, как если бы разговор происходил лет десять тому назад, — я это делал для себя самого, из отчаяния.