Но почему? Почему?
Михаил Топтыгин лежал на мокрой земле, широко раскинув лапы, точно парил в синем небе.
— Экземплярчик, а?
— Вот именно, товарищ начальник, экземплярчик! И как он сюда забрел? Такие медведи не уходят от гор дальше, чем на три километра!
Начальники любовались случайной добычей и носками сапог поворачивали во все стороны то свирепую голову, то могучие лапы.
— Силен, что и говорить! Но как мы его забросим в город?
Началось совещание: доставить на Валек, оттуда машиной. Зачем на Валек? Лучше до переправы: записку бригадиру, и первый же шофер… Какому бригадиру?
Тут все смолкли. Тащить волоком такую тушу по берегу невозможно — и двух бригад будет мало. А шкура? Заключенные попортят ее о камни, — получится не медведь, а рванье… Зека-зека хмуро стояли поодаль и ждали, начальники усиленно пыхтели папиросами…
И вдруг ясный и веселый голос:
— В лодку грузите медведя! Лодкой до переправы час хода, — ведь по течению придется плыть, начальник!
— Верно, комендант. А ты откуда здесь появился?
— С переправы иду в лагерь. Было дельце. Потом доложу, начальник.
— А лодка эта откуда?
— Геологов, гражданин начальник, — доложил бригадир. — Не наша. Вот доктора стрелок привез и опять же завтрак. Обратно поедет стрелок заболевший и доктор — ему к отбою надо пройти вахту. Документ у стрелка. Так что, — грузить медведя?
— Давай!
Это было нелегкое дело — затащить такую тяжесть в зыбкую плоскодонку и при этом не опрокинуться.
— Садись, Гурин. Лодку пусть приведет бесконвойный с переправы.
Пашка покосился на ледяную зеленую воду, быстро бегущую мимо со злобным ворчанием и плеском.
— Нет, начальник. Я не моряк, опрокинусь враз! А мине загибаться нет расчета: начальник оперчекотдела будущей весной меня за хорошую работу отправляет на Большую Землю. Слышали ведь? Тонуть на пару с энтим скотом я не согласен, недаром я старался два года, поняли?
|
— Да ну, не трусь, что там торговаться! Садись, Гурин!
— Ни-ни, начальничек! В энтом разе Пашка Мишке не товарищ! Нашим ворам я не планирую такое удовольствие: жизнь мине самому нужна!
— Зачем? В Красноярске опять бежать собираешься?
— А это уж как выйдет. Воля — она тянет хуже водки!
Пашка снял фуражку и провел рукой по светлым кудрям.
— Так-то. А доктора я прихвачу в лагерь с собой. Дайте бухало и евойный документ, и все будет в законе.
Так оно и вышло, потому что другого выхода не было: больной стрелок, сибиряк, туруханский житель, небрежно опираясь на весло, отчалил и, сделав красивую дугу по сравнительно тихой воде, вошел в быстрину и по клочьям пены понесся вдаль, а Пашка отдал мне тяжелый мешок с какими-то банками, сунул в карман наган и суровым басом скомандовал:
— Топай побыстрее, доктор, и не вертухайся. Дошло? Я шуток здесь на обожаю, обратно это себе заметь! Штоб лопатки твои были у мине перед глазами. По дороге разговорчики отставим. Понял? Марш!
И мы пошли: я — впереди, глядя в мокрую землю, с тяжелым мешком на спине и медицинской сумкой через плечо, он — сзади, с руками в карманах и в фуражке на затылке. В его синих глазах отражалась улыбчивая лазурь неба.
По прямой линии идти было недалеко, — километров пятнадцать. Но нам предстояло пробираться по мокрой долине между двумя рядами невысоких сопок. Это был как бы коридор, тянувшийся с востока, от реки, на запад, — к заводу, городу и дальше через болотистую прибрежную полосу к Енисею и к речному и океанскому порту Дудинке.
|
Прошлой зимой я работал на железнодорожном пикете до начала весны, когда меня поспешили опять сунуть в загон. Тогда я успел рассмотреть прибрежную тундру — унылую ровную топь, похожую на наши большие болота. Но коридор, по которому мы теперь быстро шли, был совсем другим: весной он служил огромной сточной канавой для грандиозного количества талой воды. Сначала превращался в проточное озеро, потом вода стекала в обе стороны, здесь и там начинали проступать перешейки, их делалось все больше и больше, они покрывались травой и цветами и казались тысячами нарядных мостиков, разделяющих тысячи зеркальных стоячих прудов — больших и маленьких, самых диковинных очертаний, но всегда спокойных, как зеркало. Издали они казались синими, вблизи — черными, как бархат, покрытый зеркальным стеклом. Идешь по такому перешейку, камни скользят под ногами, и невольно с опаской косишься направо и налево воды не видно, она совершенно прозрачна. Под ней — слой намытого весною ила. Как глубок слой ледяной воды? И слой ила? Метр? Два? Двадцать? Непонятно… Черные дыры невозмутимо и пристально смотрят пустыми глазами на проходящих путников. Смотрят. И ждут.
— Что у тебя там в банках, Пашка? Все ребра отдавили!
— Банки со взрывчаткой. Излишек от геологов несу в лагерь, сдать по описи. Хочешь курить?
— Нет.
— Ладно. Тогда давай без разговорчиков. Шагай.
Весной белые куропатки становятся серыми и приобретают голос — их свадебное воркование заключенные слышали не раз. Но теперь было лето, и изумрудная долина, будто посыпанная осколками синего стекла, казалась мертвой. В этот час рыба не плеснет в воде, ветерок замер… Ничего… Тихо… Только две фигуры безостановочно продвигаются вперед сквозь лучезарное сияние полярного дня: одна нагруженная, тяжело чавкает по грязи и неловко карабкается по ребрам выступающих из воды скал, другая, стройная и по-военному подтянутая, кажется молодым шалуном, для забавы легко прыгающим с камня на камень. Носильщик молчит и думает, охранник в сотый раз исполняет один и тот же цыганский романс, и лишь когда брызги грязи падают ему на ярко начищенные щегольские сапоги, он прерывает пенье и сквозь зубы рычит:
|
— Чтоб тебя зарезали, гадина!
Я сбросил мешок на камни и разогнул спину.
— Ну, куда теперь, Пашка?
Мы стояли на острых ребрах камней и оглядывали путь. Кругом нас была вода и тонкие перемычки — серые, зеленые, безумно цветастые и пышные. На нашем пути тянулась большая лужа, через которую вела неверная гряда камней, едва торчащих из-под мертвой, почти невидимой глади воды.
— Эх, гадское падло! А? И ведь смотри, доктор, дальше вроде дорога идет на подъем — перемычки шире и лужи меньше!
— Это самое низкое место, Пашка!
Мы перекурили. Пашка посмотрел на солнце.
— Обратно вечереть начинает: солнце уже низко. И в обход идти далеко. Надо спешить. Лезай вперед!
Я молча стал раздеваться.
— Чего это ты, доктор? А?
— Поплыву. По камням идти страшно, — можно сорваться.
— Эх ты, дрейфло! И вправду — фрайер! Овечье племя… Ну, валяй, валяй!
Я разделся, осторожно плюхнулся в воду, присев предварительно на корточки, и поплыл на боку, высоко подняв руку с ботинками и одеждой. Потом вернулся обратно. Тело, обожженное ледяной водой, стало малиновым.
— Ну как? Развязывать мешок? — спросил я, цокая зубами. — Так его не переправишь!
— Успеешь. Теперь пойду я. Ты опосля поволочешь мешок, не развязывая — будешь держаться рукой за камни. Понятно?
— Так раздевайся, я переправлю твои шмотки.
Пашка разделся, и я поплыл с его одеждой. Он сунул палец ноги в воду и вскрикнул:
— А холодно-то… Эх… И как ты, доктор, терпишь? Я не полезу, чтоб миня расстреляли!
Пашка надел сапоги и с наганом в руке стал осторожно продвигаться вперед, пробуя носком каждый камень и балансируя в воздухе руками.
— Ну, как?
— В законе! Я тебе покажу, что я есть за человек!
— Натуральный американец, Пашка?
— Природный советский вор!
В это мгновение что-то хрустнуло, сапог скользнул с камня, и Пашка боком повалился в воду. Серые разводы мути завитками пошли в толще совершенно прозрачной и потому невидимой воды. Бархатно-черное зловещее дно исчезло: теперь Пашка стоял по пояс в обыкновенной серой луже.
— Эх, студено! Скупался я, однако же, пр-р-р-равильно!
Гогоча и ругаясь, он стряхнул воду с нагана и одной рукой потянулся к гряде камней.
— А грязища-то какая поднялась! И копыт не вытянешь!
Поежившись и гогоча, он стал месить ногами отстоявшуюся на дне водоема грязь.
— Го-го-го! Умора, а, доктор: одну лопасть вытянешь, другая обратно увязнет!
— Тише, Пашка! Ты уходишь в воду!
— Как это?
— Тебя засасывает!
Он притих, наклонил голову и стал наблюдать. Серые клубы взбаламученного отстоя медленно изгибались в воде, розовое молодое тело кричаще выделялось на этом могильном фоне. Синие рисунки татуировки лезли в глаза. Под пупком была дугой вытатуирована надпись: «Все отдам за горячую е…» Конец слова уходил в воду, потом исчезло и предшествующее слово. Черная вода проглотила всю надпись и добралась выше, до изображения игральной карты, бутылки и голой женщины в кольце слов: «И вот что нас губит!» Минута — и вода коснулась Пашкиных сосков и наколотых над ними револьвера, дыма и летящей пузатой пули с подписью: «Смерть всем гадам!»
Сомнения не оставалось: Пашка тонул.
Медленно-медленно он поднял лицо, ставшее вдруг зеленовато-серым.
— Потопаю! Гадское племя! А-а-а-й! Загибаюсь!
Он закрыл глаза, смешно натужился и изо всех сил заорал тонким бабьим голосом:
— Спасайте! Караул! На помощь! Убивают!
Но воздух в тундре до предела напоен влагой, и этот смешной и страшный вопль беспомощно замер среди камней и луж. Пашка понял это.
— Ты что стоишь? А? Спасай мине!
Я оглянулся. Кругом ни палки, ни ветви: вешние воды все вынесли прочь, в реку. И вдруг я вспомнил: его ремень! Я схватил ремень, осторожно прокрался по гребню скалы как можно ближе и, держась рукой за камень, раскачал ремень, и Пашка ухватился за пряжку.
— В законе, доктор, молодчик милый! Держу пряжку! Тяни! Я тебе награду схлопочу у опера! Денег сто рублей получишь! Тяни! Ну тяни скорей!
— Боюсь, что лопнет ремень! Кожа старая, Пашка!
— Тяни, гад! Я потопаю! Вода по шею!
Я потянул сильнее… Еще сильнее… И ремень лопнул. Я упал боком на камни. Пашка качнулся, махнул руками для равновесия и ушел в воду по самый подбородок.
Потом отдышался. Навел на меня наган.
— Лезай в воду, падло! Давай сюды! Ну!
Я отступил шага на три и упал за камень, и в то же мгновение хлопнул выстрел: пуля чмокнула о камень и с ворчанием полетела куда-то вбок. Мое падение было подсознательным движением самозащиты — чем-то вроде мигания века при приближении соринки. И сейчас же заработало сознание: «Вытащить его из ила я не могу. Он обезумел. Он даже не даст подплыть». Тяжело хлопнуло еще три выстрела. Пашка стрелял и кричал:
— Люди! Людички, сюды! Сюды!
Мысли у меня в голове прыгали, обгоняя друг друга. Это были моменты душевного смятения, и под выстрелы и крики вспомнилось то, что мучило меня все это время — два блестящих глаза, в упор и с насмешкой смотревших на меня сквозь пальцы: Владимир Александрович презирал меня за то, что я трус! Я не могу переступить через черту, разделявшую жизнь от смерти, и все мои патриотические рассуждения — отговорка! Я не бегу из загона потому, что не могу этого сделать! Я — трус!
Волнение потрясло меня. Дрожа от страха и подгоняя себя к действию, я сказал громко:
— Встань, свободный человек!
Было невероятно трудно разогнуть спину и колени у меня дрожали. Меня тянуло, пригибало, звало это маленькое прикрытие за плоским серым камнем. Но я вышел вперед и остановился у края лужи.
Минутой раньше Пашка, стреляя, наверное, сделал несколько резких движений и этим ускорил погружение. Теперь из воды торчала только его голова, покрытая потоками ила. Светлые кудри исчезли, на черном лице страшно белели глаза, как будто ставшие бесцветными, да розовым колечком криво прыгал бабий ротик.
Пашка прицелился и выстрелил. Пуля обожгла мне левое плечо.
— Всех зарежу, гады! Всех… э-э-й, маменька! — успел он крикнуть в последний раз, и розовое колечко скрылось под водой. Беспощадная тундра поглотила натурального американца. Серые завихрения в воде разошлись. Вода опять стала прозрачной и как будто исчезла: теперь они смотрели друг на друга как раньше — лучезарное небо улыбалось сверху, а черная дыра безучастно скалилась снизу.
Все было кончено.
Минут пять я сидел на земле, положив голову на камень. Думать я не мог. Потом начало возвращаться сознание. Выполняя приказ Пашки, я перетащил мешок и тут же сообразил, а зачем он мне? Если бы я очнулся вполне, то бросил бы мешок на той стороне лужи или швырнул бы его в воду на этой. Но я еще не вполне понимал, что делаю: развязал мешок и хотел бросить банки в воду одну за другой. И тут только увидел, что Пашка обманул меня: банки были с тушенкой. Ах, не всели равно… Я видел по-настоящему только направленный в меня револьвер и мгновенный блеск пламени. Слышал звук выстрела и чувствовал рывок пули… Вяло подошел к соседней луже и чистой водой обмыл сильно припухшую кожу, уже ставшую багровой. Сделал себе перевязку — в сумке нашлось все необходимое. Но сил идти еще не было, и я равнодушно присел на камень. Медицинская сумка висела у меня на плече, мешок и банки лежали у ног.
И вдруг…
Странно устроен человеческий мозг, поднимающий нас над уровнем внешних событий жизни! Странны и удивительны зигзаги, по которым движется сознание, определяющее решение человека сделать свой следующий шаг!
Попал в беду один заключенный, и другой автоматически, не думая, быстро и точно выполнил все доступные ему меры помощи: предупреждение, поиски палки или ветки — подача ремня — еще одно предупреждение. Все. Тащить из воды погруженного в ил и обезумевшего от страха человека пловец не может, а точек опоры у меня не было. Спокойно я сложил бы его и свои вещи и зашагал бы в лагерь. Вернулся бы в загон. И мышление сейчас же включило вторую линию реакции из соседнего очага раздражения в мозгу: смутную неуверенность в себе, усиленную разговором с Владимиром Александровичем на веранде. Добровольность нуждалась в проверке: требовалось исключить необходимость возврата из-за собственной трусости. Надо было утвердить свободу выбора. Моменты мучительного насилия над собой. Голый человек становится под наведенное на него дуло. Это было совершенно необходимо не для продолжения спора с мертвецом, а для себя самого: жить в лагере двадцать лет можно только с идеей, которая поднимет заключенного над действительностью, а я усомнился в себе. Жить из трусости я не мог. Выход был только один: если Владимир Александрович смог перешагнуть через жизнь ради смерти, то я должен сделать то же самое, но ради утверждения своего права на жизнь. Я доказал самому себе это право и сидел на камне, обессиленный внутренним напряжением, обмякший и счастливый. Все было ясно впереди. Во мне еще не умер прежний боец!
И вдруг…
Одним быстрым движением я наклонился, схватил мешок за нижние углы и высыпал банки. Одна, две, три… Тридцать две… В медицинской сумке консервный нож. Борьба за свободу в течение тридцати двух суток обеспечена! Но не такая борьба, как у этих жалких дураков. Я — бывший разведчик, и у меня другая хватка. Я одеваюсь в Пашкино барахло и… Нет, рано. Несу его с собой. Огибаю город широкой дугой и… Нет. За сопками каждый человек в тундре виден издали и подозрителен. Я иду чуть левее от дороги, чтобы встречный объездчик видел, что я спешу в лагерь. У города — это будет ночью — сворачиваю в сопки. Огибаю город. И железную дорогу: там, в кустах, замаскированы секреты. Можно напороться. Сто пятьдесят километров до Енисея — неделя пути. Десять банок. Залезаю в кусты на окраине порта и высматриваю суда. Неделя времени — еще десять банок. В запасе двадцать банок. Можно все сделать не спеша. Выбираю иностранное судно, стоящее на якоре близ другого чужого судна. Часа в три ночи захожу по течению, раздеваюсь и в Пашкином белье без лагерных штампов осторожно вхожу в воду. Течение и мышцы доставляют меня к шлюпке, болтающейся за кормой парохода, стоящего на рейде вдали от берега. Несколько слов вахтенному. На норвежском, голландском или английском. «Сильно выпил, затошнило. Нагнулся над бортом. И вывалился. Замерзаю. Согрейте и вызовите нашу шлюпку!» Я на борту. Требую капитана. В его каюте, с глазу на глаз, признание. Я — английский агент. Тысяча фунтов в первом же иностранном порту за спасение. Не мое, а важнейших государственных сведений. Эти капитаны торговых «калош» — бедняки и дурачье. Тысяча фунтов — это мечта их жизни. Дело будет сделано.
Я сидел совершенно не двигаясь: точно окаменел, точно умер. Но это был уже не заключенный врач с первого лагпункта Норильлага, — это присел разъяренный тигр, готовившийся к последнему и страшному прыжку из клетки на волю.
Эти дураки-начальники бросятся нас искать, подчиняясь доступной им логике: побег в Красноярск по Енисею — их обычный вариант и побег на восток — необычный. Выше этого их фантазия не поднимается. Наши следы исчезнут, собаки здесь ничего не сделают. Будут обыскивать заполненные водой ямы — ха-ха-ха! — после первой тысячи рассердятся и плюнут! А если найдут тело Пашки? Тем лучше! Никто не поверит, что контрик побежал один. Он тоже утонул: каждое лето в тундре тонут рабочие! Усилят секреты вдоль железной дороги и наблюдение на речной пристани. Будут ждать, пока я не проплыву мимо, но не на юг, а на север и под иностранным флагом! Я покажу всем, что значит разведчик, сильный духом и телом, технически подготовленный умный человек, готовый ради свободы на все.
Я пробью себе дорогу усилием разума!
Не шевелясь сидел я на камне среди черных страшных водяных ловушек так, как когда-то сидел на диванах кафе «Ротонда» в Париже или дансинга «Алгонквин» в Нью-Йорке, когда обдумывал цепь шагов, которые должны были привести меня к очередным победам.
Я привык к ним и теперь вырву у жизни победу еще раз!
Солнце опустилось к верхушкам гор. Пора. Время уходит.
Я поднялся. Сделал физзарядку — от наплыва сверхчеловеческих сил. Открыл банку и съел тушенку с последним куском хлеба. Закурил дорогую Пашкину папироску. Теперь в путь.
Через час ходьбы лужи кончились, я пошел вдоль покатого склона сопок. На повороте, довольно далеко налево, увидел на скале конного стрелка.
— Кто такой?
— С первого, стрелочек! Врач! Иду к отбою — надо поспеть.
Стрелок махнул рукой.
— Ладно, валяй. Мотри, абы мядведи не сожрали!
Я громко засмеялся и ответил ему через плечо:
— Здесь люди пострашней зверя — за тряпку сожрать могут!
И зашагал дальше, вполне довольный: стрелок расскажет на следствии не только о встрече, но и о моих словах. Наведет на мысль об убийстве с целью ограбления — они здесь не в диковинку. Удачно получилось!
Так я шел, еще и еще раз перебирая все звенья логической цепи. Я отмеривал километры, зная, что каждый шаг приближает меня к свободе. О ней, собственно говоря, мало думал: было некогда, теперь пришло время действовать.
Наконец, я взобрался на боковой отрог, с которого должен был открыться вид на завод и город. Там я решил взять налево, незаметно подняться по ложбине вверх и перевалить за гребень сопки.
С этого момента возвращение превратится в побег.
Город я каждый день видел сверху из дверей своего барака или сбоку, с улицы, из рядов рабочей колонны, сквозь штыки конвойных. Завод на рабочей площадке представлялся как несколько далеко и беспорядочно разбросанных друг от друга строящихся зданий, между которыми то здесь, то там копошились бригады рабочих. Отходить в сторону там было опасно — граница рабочей зоны была неясно отмечена небольшими грязными и мокрыми флажками, ошибиться было легко, и ошибка каралась только пулей в бок и смертью на рваном бушлате в толпе сумрачно нахохлившихся товарищей.
Теперь я впервые видел широкую и вольную панораму строительства.
К ночи испарения, поднимаясь в небо, всегда образуют здесь легкие облака, прозрачные и расплывчатые, а большое тусклое солнце, коснувшееся горизонта, сейчас освещало их снизу и сбоку и окрашивало в нежный розовый и лиловый цвета. Не двигаясь и не тая, они легко повисли над тундрой, горами и долиной.
В ту ночь небо казалось светлым и нарядным, как весеннее девичье платье, оно все еще улыбалось, только эта улыбка стала еще ласковей, умиротворенней, как будто бы сквозь сон. А в долине уже залегли первые ночные тени, но тоже прозрачные и мирные. Направо виднелись белые стены электролитного цеха и гипсового завода, налево высился механический завод и дальше, на холмах — теплоцентраль и город.
Красное знамя на мачте электростанции еще освещалось солнцем и искрилось, как рубиновая звезда. Прямо подо мной строились бригады и маршировали к месту сбора — десятки бригад, сотни. Это было похоже на плавный и могучий хоровод на празднике труда или на победный марш отрядов великой трудовой армии. Это была в миниатюре наша страна — трудовая, могучая, набирающая силы, несмотря на все случайные невзгоды, вопреки капризным изломам своей славной судьбы.
Я остановился и жадно глядел вдаль.
Вот оно, торжество наше, гордость наша и наше счастье — мирное строительство, умножение народных богатств, наш путь в бессмертие!
Народ делает свое дело, и каждый из нас должен сделать свое: остаться человеком, сохранить свое советское нутро. Это трудно, но возможно — вот к этому и надо стремиться. Надо бороться за человека в самом себе! Пусть «профессор» Остренко ставит себе простую физическую задачу — пережить лагерь вопреки желаниям руководства поскорее избавиться от нас. Наша задача другая, гораздо более сложная, трудная и героическая — вопреки усилиям нашего начальства рассоветить нас, превратить в озверелых мещан, профашистов или фашистов, мы должны остаться такими, какими вошли в загон — людьми, больше, выше и лучше того Советскими людьми!
Я взглянул налево туда, где за дальними сопками, в густой лиловой мгле, лежал Енисей, наша родная река, на груди которой покачивались и суда под чужими флагами. Я громко и счастливо расхохотался. Черт побери, славно, что во мне еще сидит разведчик, способный мыслить и действовать! Силы мне очень пригодятся! Но я — советский разведчик и это главное. Пусть железный коммунист Павлов без сомнений и колебаний идет вперед к ясной ему цели — слава ему! Но слава и тысячам советских людей, кто, подобно мне, сомневается, борется с собой и обретает то, что никогда не даст советскому человеку потонуть — спасительные нити, всегда связывающие его с партией и народом. Тогда — ничего не страшно, тогда — все по плечу!
Теперь меня переполняли чувства радости, гордости, веры в будущее. Эх, дуй же ветер в лицо и в раскрытую грудь, ветер синих орлиных высот! Позади столько жертв, впереди — новый подвиг, но мне жертвы не жаль, и не страшно борьбы, а дорога моя не имеет конца!
Но вот вижу — отдельные ручейки бригад уже слились в одну большую могучую реку. Неслышная команда — и поток двинулся вперед. Я повернул голову: в ущелье показались первые ряды второй могучей реки — это ночные смены спешат на работу!
Как на великом параде шли две братские армии, приветствуя друг друга, — снизу едва доносились сюда, на пригорок, крики людей. И в тот же момент в городе грянул ночной отбой. Великое спокойствие розовой ночи наполнилось разноголосым малиновым звоном: во всех отделениях и пунктах на вахтах молотами и ломами разных величин били в рельсы, балки и оси. Вот в торжественной тишине мягко и низко прозвучал бархатный голос третьего штабного, ему в ответ загудело наше, первое, потом надтреснуто и резко подхватило второе, смешно, по-женски, запело четвертое, где-то далеко начали перекличку склады, заржала конбаза и, наконец, завизжал свинарник. Розовый сумрак угасающего дня дрожал и переливался звуками, а две колонны все шли и шли: вот одна исчезла в ущелье, а другая стала распадаться на отрезки, бригады веером потекли на рабочие места, завод дал гудок, и прекрасный спектакль кончился, — началась трудовая ночь!
Я засмеялся, вскинул мешок с банками на одно плечо и связку Пашкиного барахла на другое и стал спускаться вниз, туда, где навстречу мне ощетинились дулами черные, костлявые сторожевые вышки. Я знал, что последнее доказательство самому себе теперь дано: я отказываюсь от свободы, покупаемой переходом через огненную черту между двумя мирами, моя свобода — только здесь, на советской земле, даже если она для меня временно отгорожена колючей проволокой.
Какое счастье — вновь обрести Родину! Какая радость — вновь чувствовать себя гражданином!
Все ликовало и пело во мне.
Когда все впереди — тогда жизнь только в радость! Вперед!
Четвертое превращение и последнее превращение свершилось, и Путник с ликованием возвращается в свой дом, временный, как всякий дом на этой прекрасной и беспокойной земле, в это трудное, грозное и великолепное время.
Сусловский лагпункт. Сиблаг. 1945 г.
Спецлагерь. Омск. 1954 г.
Москва. 1965 г.
ПУЧИНА. Книга третья
Глава 1. Скольжение
В прошлом году летом мне довелось отдыхать на Кавказском побережье. После нескольких недель сухого зноя вдруг грянули грозы с проливными дождями. Когда, наконец, опять выглянуло солнце, я пошел побродить, и скользкая лесная дорожка привела меня к мосту, переброшенному с одного края ущелья на другой. Три дня тому назад глубоко внизу валялись в пыли ломаные стволы деревьев и груды сухих ветвей, под которыми робко булькал невидимый ручеек. Теперь я вышел на мост и остановился в изумлении: совсем близко под моими ногами с ревом и грохотом неслись всклокоченные волны горного потока — крутились, наскакивали друг на друга и выплескивались вверх, стараясь, как бешеные псы, вцепиться в бетонный пролет моста, который давеча казался таким нелепо тяжеловесным, а теперь дрожал и выглядел ненадежным и хрупким. В этом адском котле зеленоватосерая вода яростно бурлила и пенилась. Сквозь сизые холодные тучи брызг я видел, как подо мной стремительно летели подхваченные где-то высоко в горах стволы и ветви. Те, что были покрепче, мгновенно мелькали мимо, сделав несколько крутых поворотов, а другие, постарше или послабее, не выдерживали напора и ударов и с отчаянным стоном раскалывались надвое или ломались на куски.
Я сошел с моста и направился вдоль по ущелью к морю. У самого берега речное русло вдруг расширялось и мельчало, поток внезапно терял свою свирепость и устало журчал под грудами древолома почти как трое суток назад. Я постоял немного, наблюдая, как бревна в изнеможении замедляют свой бег, несмело тычутся носами в прибрежную гальку, вздрагивают в последний раз и, наконец, замирают на уже высушенных и разогретых солнцем камнях…
Вернувшись на мост, перегнулся через перила, закрыл глаза и долго вдыхал холодную водяную пыль.
«Что напоминает мне эта пучина? — думал я под грохот и вой воды. — Что-то благодатно далекое и все же мучительно близкое… Что не должно и нельзя забыть… Что когда-то я хотел запомнить, чтобы потом рассказать другим…» Я приложил лоб к холодному бетону перил. «Гдея, подобно утлому пловцу, когда-то несся вот в такой смертоносно кипящей пучине?»
И вдруг вспомнил.
В выходной день утром — это было в июне сорокового года на первом лагпункте Норильского исправительно-трудового лагеря — заключенный комендант, бывший бандит Пашка Гурин, неожиданно просунул голову в наш полутемный балок и закричал: «Эй вы, помощники смерти! Выходи на уборку! Сыпь без разговорчиков! Лопаты и кирки уже лежат тута, под дверью!»
Мы нехотя, на ощупь, оделись и, ворча, выползли наружу. И замерли от восторга. Что за денек! Небо — синей и чище любой Италии, солнце пышет жаром, как большой примус в кабинете нашего гражданина начальника, воздух — сонный и ласковый, будто это и не он, подлец, неделю назад кромсал наши лица в судорожном припадке черной пурги, снег слепит таким миллионокаратовым сверканием, что и хотел бы, да не можешь не заметить художественно выполненных желтых разводов вдоль стен, а главное — ур-р-ра! — земля показалась, всамделишная земля, черная прогалина курящейся на солнце теплой почвы как раз в том месте, где еще в прошлый четверг бесноватая метель намела сугроб в человеческий рост, а то и выше. Черт побери, жизнь возвращается! Жизнь!
«Уж если десятимесячная зима нас не одолела, то и начальнички тоже не сожрут: мы выдержим! Несмотря ни на что!» — подумал каждый из нас, сбрасывая телогрейку и хватаясь за лом. Надо было поскорее убрать снег и сколоть лед, иначе наш фанерный домик через неделю с вешними водами уплывет вниз, в город, там свернет направо, в тундру, и понесется дальше — в озеро и океан! Работали мы весь день, то снимая, то надевая телогрейки — на солнце казалось жарко, в тени — холодно, а едва солнце спустилось ниже, ударил крепкий мороз. Утром я почувствовал себя плохо и остался на часок полежать, да так потом и не встал — вдруг бросило в озноб, захотелось дремать, сознание потеряло ясность. В полутемном балке, похожем на пещеру первобытных людей, нас жило восемнадцать человек врачей и фельдшеров — узкие койки, заваленные сырым тряпьем, стояли впритык, с потолка свешивались мокрые бушлаты и валенки, люди на ощупь протискивались туда и сюда, шарили по нарам, ели, курили, спорили и спали, а я вдруг притих и стал незаметным. У меня ничего не болело, я просто накрылся двумя бушлатами и блаженно парился в жаркой истоме: мне казалось, что я здоров и только отдыхаю. Через двое суток зашел Александр Михайлович Губанов, заведующий амбулаторией, где я работал, — добрый человек и хороший врач.
— У вас, голубчик, жарок и вроде изрядный, — сказал он, потрогав мой лоб. — Но класть в больницу пока не буду, это опасно, — Бисен прикарманит. Вы хороший работник, а Бисен еще лучший хозяин. Подлечит и оставит у себя! Полежите, я пришлю аспиринчик на ночь.