Спичка догорела, и стало невыносимо холодно и темно. У меня был тогда обычный зимний понос, и я долго возился обмерзшими пальцами в одежде и белье. Затем присел рядом с трупом, смертельная тоска сжала сердце, я сидел и плакал и дышал на пальцы и слушал, как вверху остервенело воет пурга. Потом мокрые от слез веки стали смерзаться, и мне показалось, что я слепну. Испуганно сняв рукавицу, я вывернул ее наизнанку и теплым мехом растирал лицо и хныкал от страха и тоски, все еще сидя на корточках. Оставалась еще одна спичка, и одиночество заставило зажечь ее. Широко раскрытые глаза из-под корки льда опять взглянули на меня, забитый снегом рот беззвучно кричал понятные мне слова. Бледные, стеклянные пальцы страстно прижимали к мертвой груди розовое платье. Пока был свет, я чувствовал, что в этом страшном мире я не совсем одинок.
Гибель Ласточки не внесла оживления на пикете: здесь люди не нужны друг другу.
Но когда все улеглись на нары, я сел у печки и вынул платье и чулки. Великий Боже, что началось вокруг! Все рванулись к женским тряпкам: здоровенный Васька Косой и другой Васька, которому цыган осенью откусил ухо, старый сифилитик Сипатый, он же Мопс, и бывший тюремный надзиратель по прозвищу Господин Змей. Даже дядя Коля, выдержанный, железный человек… Даже Глиста, чахлый мальчишка, обитавший на собачьих правах под нарами… Все рванулись вперед, вытянув жадные руки и толкая друг друга. Началась общая свалка, и платье было бы разорвано в клочья, если бы не обычное вмешательство дяди Коли: два-три коротких удара в живот и все, огрызаясь и рыча, разошлись по нарам. Я опять остался один посреди комнаты и, чтобы доставить удовольствие всем, сделал деревянные плечики и повесил над печью платье, а под ним — чулки. Теплый воздух, поднимаясь от печи, придал легкой ткани колебательные движения, и сосредоточенное молчание вдруг сменилось веселым одобрительным ревом. Воображение заработало: на место, где должны были находиться груди, положили два комка мягкого мха, набили соломой чулки, вместо головы подвязали подушку, на которой я углем нарисовал смеющуюся рожу. Таким образом выработался весь ритуал подвешивания Сашки-Машки — розового чучела, которое стало нашей общей любовницей.
|
Я быстро понял значение этого действа, и как только Большой ночью нервы начали сдавать, и ссоры стали частыми и злыми, — я призывал на помощь Сашку-Машку, и, кто знает, может быть, она не раз спасала меня от ножа в бок.
Но сейчас, весной, власть розового чучела исчезла. Захотелось настоящего тела, живого и теплого.
Ночь. Прозрачная, сиренево-серебристая… Тонкий месяц дрожит на широкой глади бесчисленных озер. Тихо. Проникновенное и радостное спокойствие юной жизни, отдыхающей для нового солнечного дня. Изредка певучие, чистые звуки доносятся из тундры — сонный лебедь взмахивает крыльями, олень на водопое плеснет водой. На ложе из желтых маков и синих энцианов я лежу под звездами. Зачарованная дремота, весенние грезы… Кажется, будто прохладные волны, баюкая и лаская, увлекают меня куда-то вниз. Вот в серебряном мареве вижу розовое тело возлюбленной, протягиваю навстречу руки и…
Слышу сдавленные голоса:
— Не лапай ее… Спужаешь…
— Дай я погладю маленько!
— Теплая какая… Мягкая!
— Известно — баба…
|
Серебристо-розовые струи, плавно покачивая, влекут меня в неизвестное.
Опять те же голоса:
— Держи ее… Чтоб меня зарезали!
О, если бы эта ночь, зачарованная весенняя ночь, не кончилась никогда! Эта сладостная тишина, это трепетное томление…
— Брысь, собака, брысь!
— Брысь!
Тихая возня.
— Отдай нож, паразит! Держите ему руку, братцы!
Нет, розовое серебро грезится только во сне. Вскакиваю.
— Что такое?
— Да вот олененка поймали. Раненого — ишь, ножка сло-матая. Самочка.
Подхожу. Большие глаза смотрят пугливо и скорбно. Закуриваю, потом иду за барак к своему тайнику, достаю бутыль спирта и жадно пью. Конец послушному животному… Я приспособился к лагерю и окреп. Свершилось третье превращение: родился злой и непокорный зверь. Он будет силен и жесток, как всякий зверь, — разве не для людей только существует все доброе и святое?
Владимир Александрович второй раз бежал, и только теперь я понял этого человека: он — бунтарь, он бросил вызов, ему все равно, что с ним будет, — ведь он уже утвердил свою волю! Вот великолепный пример! Теперь мой черед! Ну, так что же, — пора подниматься с колен: разве не создан я для того, чтобы вечно идти? Даже если идти в никуда? Только чтобы идти — в нарушение, как вызов?
Ясное небо ласково глядит в сотни светлых озер. Какая чистота, какая проникновенная радость в шевелении каждого листка. Светлеет. Скоро заря. Я обнимаю нежную пленницу обеими руками. Запах ребенка и молока.
Заря занимается. Свежий ветерок. О, если бы это торжествующее утро не кончилось никогда! Весеннее утро, вновь возвратившее мне слово «вперед!». Оно рождает жизнь, но идти мне теперь по иному пути: человек превзойден, и уже никого не страшно и ничего не жаль. Только вперед и вперед!
|
Просыпаюсь оттого, что золотые лучи шаловливо щекочут мне веки: утро! Солнце! Новый день!
Вскакиваю… Как вкусно пахнет жаркое, поданное на стол!
— Откуда, братцы?
— Да вот… Эту…
Мы сидим вокруг стола, дружно стуча ножами, чавкая и громко смеясь. В широко открытую дверь дует ледяной ве-тер — северный ветер с застывшего океана… Пусть дует! Как славно напрягаются сильные мышцы, как бодро дышит крепкая грудь! Пусть хлещет ветер в лицо: ничего не жаль позади, только вперед и вперед!
Завтрак кончен. Шумной, дружной ватагой все выходим из барака. Ребята запевают песню, взбрасывают на плечи кирки и пускаются в путь.
Все уходят. Я вижу темные их фигуры дальше… Дальше… Вот они тонут в золотом сиянии утра и никого нет, я один, только синее небо и солнце, только белые птицы и цветы вокруг.
Почему так легко мне? Молод я, что ли? Наклоняюсь над гладью ручья. Нет, я не молод. Но на меня смотрят глаза, в которых уже нет прошлого. И только теперь я понимаю, наконец, все до конца.
Я силен потому, что свободен.
В это утро умерли боги. Человек поднимается с колен, разгибает покорную спину. Кончилась знакомая узкая дорога, по которой так трудно было идти. Впереди незнакомый и просторный путь, и идти будет легко — разве запреты не умерли там, позади? Я свободен от прошлого, позади только пепел…
Дуй же, ветер, в лицо, злобный ветер бескрайних студеных равнин! Мне идти и идти: впереди пустота, позади — только пепел, но мне мертвых не жаль и не страшно живых, а дорога моя не имеет конца!
Глава 4. День. Превращение четвертое и последнее
В приемной затопали кованые сапоги, что-то грузно плюхнулось на пол, послышались грубые голоса. Кто-то без стука рванул дверь настежь.
— Я — начальник конвоя. Примите больного из внутренней тюрьмы. Распишитесь!
Я лежал тогда в этой центральной больнице после операции и добровольно помогал медперсоналу.
Взглянув на фамилию больного, бросился было к нему, но посмотрел и отшатнулся.
На полу сидел рослый молодой мужчина в одном белье. Он был весь какой-то круглый и серый. Стриженая голова с одутловатым лицом напоминала шар, бочкообразное тело распирало серую рваную рубаху, толстые руки и ноги лезли из рукавов и кальсон. Больной сидел совершенно неподвижно, бессмысленно глядя вперед небесно-голубыми глазами.
— Фамилия, имя, отчество?
Новичок не шевельнулся, даже не повел на вопрос глазами.
Ну? — санитар потряс его за плечо. — Ты слышишь меня?
Молчание. Пухлый серый человек смотрит перед собой, не слыша и не видя нас. Его нет. Он далеко. Над ним сомкнулись серые волны забвения, он наконец счастлив: милосердие дало ему отдых в форме бессмыслия.
Месяца два Володя сидел на постели, как большая бочка. Он ничего не просил; когда еда бывала вкусной, его бессовестно объедали соседи и санитары, но утром и вечером кто-нибудь все-таки совал в полураскрытый рот кусочек хлеба, и тогда больной автоматически жевал и глотал его. Одно было скверно — Володя не давал знать о своих естественных потребностях, а ворочать такую груду немого и скованного мяса было трудно. Однако время для всех было только сроком, оно висело на шее, как ненавистный груз, и поэтому в конце концов Володя и его горшок стали для всех развлечением, — кто здоровой рукой, кто боком, кто коленом, сопя, пыхтя и ругаясь, вся палата спускала его на пол и затем водворяла снова на постель. Потом возбужденные и потные больные стояли вокруг и приговаривали:
— Здоров, пухлый черт, ой здоров. Ну-ну. Чистая бочка… Слон, слон в правильном виде!
А Володя смотрел прямо перед собой небесно-голубыми глазами и молчал.
Потом все заметили, что больной стал худеть. Безобразно раздутое тело постепенно приобрело обычные формы, и однажды, обтирая Володю горячей водой, санитар сказал:
— А наша бочка-то, хлопцы, совсем вроде исчезла!
Все посмотрели — и разом послышались возгласы удивления: на чистой постели среди чахлых, согнутых фигур сидел прекрасно сложенный атлет, молодой, розовый, голубоглазый — сидел, как обнаженный бог, — неподвижный и далекий. Удивительно изменилось лицо — из бесформенного и бессмысленного оно незаметно стало мужественным и красивым.
Так вернулась одна часть Володи — его тело.
Очень тяжелым больным разрешалось раз-два в день покурить в палате. Кто-то в шутку, скрутив махорочку для дох-лика, сказал Володе:
— А может, и ты хочешь? Ну-ка, затянись! — и сунул закрутку ему в губы.
Все повернули головы и ждали, что будет. Сначала закрутка неподвижно торчала из полузакрытого рта. Потом Володя сомкнул губы, закашлялся, и какая-то тень мысли, слабый ее отблеск, промелькнула на неподвижном лице. И вдруг из носа показался дымок! Володя затянулся, поправил губами цигарку, затянулся опять, пожевал губами (закрутка неудобно лежала в губах и вот-вот должна была выпасть) и поднял руку.
Все захлопали в ладоши. «В статую вселяется дух!» — подумал я.
С тех пор какое-то выражение временами появлялось на неосмысленном лице. Если кто-то ронял жестяную миску, то Володя вздрагивал и слегка поворачивал голову на звук — устанавливались первые тончайшие нити связи между миром и человеком, который куда-то ушел из своего тела и теперь делал попытки вселиться в него обратно.
Володю стали водить в уборную и умывалку и приучили есть ложкой без чужой помощи. Он принимал закрутки и довольно ловко курил. Возвратились инстинкты и приобретенные автоматические движения, вернулся подсознательный человек, и теперь ему нужно было сделать еще один шаг, и тогда зажглось бы сознание — вторая часть «я».
Однажды вечером, перед отбоем, когда дохлики уже спали, а легкобольные молча дремали или готовились ко сну, большая крыса перебежала палату. Это было желанное развлечение. Дыру в полу заткнули, двери закрыли, и началась охота. Поняв опасность, животное заметалось, прыгая через палки и костыли больных и молниеносно перебегая большую комнату: пока больные неловко толкались в одном углу, крыса по диагонали летела в другой. Особенно шуметь не разрешалось: слышались только глухой шум, ругательства вполголоса и сопение.
И вдруг резко и звонко, на всю больницу, зазвенел крик Володи:
— Крысы! Крысы!! Крысы!!!
Он вскочил на постель с искаженным от ужаса лицом, поднял руки и кричал, топая ногами. В этом страшном вопле звучали безнадежный призыв и неописуемое отчаяние человека, который знает, что его никто не услышит.
Крысу немедленно загнали в дыру. Молча все смотрели на Володю; он сел на постель, закрыл лицо руками и зарыдал.
— Слез-то сколько накапал на простыню! С полстакана будет! — вздыхали больные. — И чего он спужался крысы? Тут, брат, что-то есть: не напрасно, видно, убивается.
Так Володя вернулся к нам и с этого вечера стал Владимиром Александровичем.
Жизнь познается благодаря контрастам и ими же украшается: только резкие противоположности делают ее похожей на яркий ковер, по которому шагает советский человек, — великий счастливец, которому выпало на долю трудиться и бороться на этой земле.
Летом в нашем «штабном» отделении открывался зеленый театр — эстрада с танцевальной площадкой. Каждый вечер там собирались сотни людей, пели и плясали цыгане, выступали самодеятельные и бывшие профессиональные артисты, гремел недурной оркестр, и танцевала молодежь — зека-зека по одному кругу, работавшие в штабе вольняшки — по другому. Строгие предписания режима в эти летние ночи не соблюдались — лагерь работал в три смены, желающих отдохнуть всегда было много, и музыка смолкала лишь далеко за полночь. Начальство мудро прикрывало один глаз: во-первых, отдых содействовал выполнению плана, а во-вторых, другого театра и оркестра в городе пока не было, и лагерь оставался общим культурным центром для всех этих затерянных в тундре людей, вольных и невольных.
Это был самый фантастический город в мире: он рос из снега и цветов на наших глазах, мелодии танго сливались с перекличкой часовых, поверх модных причесок дам в казенных бушлатах с желтой полосой на груди виднелись вышки с автоматчиками, вокруг театра, как дерзкий вызов Северу, толпились многоэтажные здания в лесах, а дальше — громада строящегося завода, млеющая в лучах полуночного солнца пестрая долина, кольцо голубых гор, а за ними — золотисто-зеленая гладь океана с медленно плывущими розоватыми ледяными полями.
Каким бы безнадежно серым ни казался вечер, как ни пугала бы непроглядным мраком ночь, каким бы зловещим багрянцем ни пылало утро, — все равно всегда в конце концов настает день — золотой, умиротворенный, разумный, трудовой. После мучительных шатаний я победил в себе растерянность вечера, тупое страдание ночи и злобное пробуждение физических и духовных сил утра: пройдя через три превращения, я постепенно стал возвращаться к тому, кем был, — к Советскому Человеку, но не прежнему, а к его старшему брату, более мудрому и уверенному в себе, знающему истинную цену добру и злу.
Зимой выходных дней хватало — их обеспечивал климат: при морозе свыше 40 градусов на работу не выводили. Но летом начальство спешило сделать как можно больше, и мы с весны не отдыхали вот уже месяц. Тем блаженней оказался отдых, совпавший с тихим и солнечным днем. Рабочие проснулись поздно и часам к одиннадцати выползли наружу, — погреться на солнышке. Вокруг больницы собралась толпа — черное кольцо растянувшихся на бушлатах тел, похожее на лежбище тюленей. Больница стояла на небольшом покатом пригорочке, и лежать здесь было сухо и удобно, да и обстановка была культурнее — можно заполучить обрывок газеты или замусоленную книгу, а главное — услышать культурную речь и самому принять участие в разговоре, который сладко и горько напоминал былые времена.
Я вынес на веранду столик и усадил перед собой Владимира Александровича — хотелось сделать тридцать первую запись в свою толстую тетрадь: я записывал биографии некоторых заключенных с сохранением стиля их рассказа — это напоминало научную работу и было нужно для выяснения основных вопросов, которые меня занимали: как жить? что делать? Из раскрытого окна палаты выглядывали санитар, — эвенк Коля Гаюльский, и лекарский помощник, — бывший командир краснознаменной дивизии, Андрей Тарасович; по краю веранды сидели плечом к плечу полусонные, размякшие на солнце рабочие; ниже и дальше уступами расстилался город, завод, сопки, играющая нежными красками тундра, и над всем этим повисло сбоку нежаркое и неяркое заполярное солнце.
— Ну, поехали! Сегодня ваша очередь начинать!
Я поставил остро отточенный карандаш на белый лист, пустота которого ждала и торопила.
Владимир Александрович поднял голову.
— Ладно, я начинаю. Записывайте. Я вырос в сибирской интеллигентной семье, получил высшее образование и стал преподавателем средней школы. С радостью принял назначение в один растущий городок к северу от Красноярска — там было все под рукой: книги и тайга, стихи и охота на медведей, любимая работа. Но главным для меня все же оставалось творчество в труде, радостное сознание своей полезности, своего деятельного участия во всенародном строительстве страны. Я никогда не думал о свободе, как здоровый человек не думает о воздухе, которым дышит: все мои желания жизнь немедленно исполняла. Чтобы еще теснее связать себя с ней и людьми, я добровольно стал во главе строительства Дворца культуры, общественной стройки, при которой здание воспринималось не как общая собственность, а как родное дитя. Совершенно естественно, что перед входом мы разбили садик и водрузили посреди него высокий пьедестал, а на нем — изваяние человека, которого считали вдохновителем своих достижений. Окончание многолетнего труда отметили торжественным собранием и ужином. Я сидел сначала в президиуме, потом во главе стола, много пил, однако отлучиться не мог. Даже после окончания ужина не сумел отделиться и вышел на площадь вместе со всем честным народом. Но удержаться дальше оказалось выше моих сил, и поэтому я незаметно юркнул в густую тень памятника: ночь была удивительно лунная, тень казалась черной. Я был навеселе, мне показалось, что меня никто не заметил. Однако это стало роковой ошибкой моей жизни: на следующий день меня арестовали. Статьи о святотатстве у нас нет, об оскорблении царствующего монарха — тоже. Как же быть? Следователь поколебался и квалифицировал мое преступление как антисоветскую агитацию. Мне угрожал суд особого совещания и петушок. На свое несчастье, я сбил следователя с толку указанием, что орган речи тут ни при чем, что я действовал другой частью тела. Мы долго бились вместе в поисках решения, но однажды он явился с успокоенным, просветленным лицом: выход был удачно найден. Я получил пятнадцать лет как террорист. Да-а, гордиться есть чем: я единственный в нашей стране террорист, у которого даже начальство не смогло отнять оружие — оно и сейчас при мне!
Кругом невесело засмеялись: здорово загнул! Некоторые пододвинулись ближе: каждый нес в сердце рану, и такие слова задевали всех за живое, получился как бы театр, где между говорящим со сцены и публикой сразу же установилась кровная связь.
— Заключение в северном режимном лагере я переношу легко. Но близость родной природы особенно тяжела. Эх, доктор, поверьте: лучше бы мне сидеть около Сочи или Ялты! Я здесь не могу поднять глаза: эти заснеженные горы, эта тундра кричат о безмерности катастрофы, об окончательности потери. Именно поэтому впервые в жизни я стал думать о свободе. Поймите как можно точнее мою мысль: меня тревожит совсем не лагерь, а неоправданность моего заключения. Если бы я убил или украл, то из естественно предопределенной мне среды, никогда не толкавшей к мысли о свободе, я был бы перенесен в такую же естественную среду, но только закономерно ухудшившуюся по моей собственной вине, и она тоже не вызывала бы размышлений. Но у меня нет вины, а значит, не может быть и наказания. Это только физическая гибель. Вот вчера вы рассказывали о Саше-Маше. А ведь с ней связаны не только вы, но и я, все мы, каждый, кто сейчас сидит рядом и слушает.
— Как так?
— Сейчас поймете. Эта девушка и ее судьба — типичный образец: случайный арест, случайная смерть. Она прошла через то, что уготовано всем нам, и в этом сходство: нелепость столкнула нас всех в бездну. Саша-Маша разбилась и погибла. Вы, как я вижу, смирились и даже, стыдно слышать, радуетесь своему поруганию, а я — сильный и гордый человек, я не захотел умирать на дне, как искалеченный раб: решил добыть освобождение сверхчеловеческим напряжением воли, чтобы жить или умереть свободным. И поднялся из бездны! Я впервые упился свободой, но не холодной, чужой, предопределенной, пожалованной мне истуканом на подставке, а своей, родной, выстраданной! Я опять стал свободным, доктор! В первый раз за тридцать шесть лет жизни я тридцать шесть дней прожил истинно свободным. Слышите?
По рядам слушателей прошел гул одобрения.
— Тише, товарищи. Я слышу, Владимир Александрович! Но еще не знаю, были ли вы действительно свободным. Вы подразумеваете свой второй побег? Расскажите все, как было, и давайте обсудим вопрос. Он совсем не так прост, как вам, видимо, кажется.
Коля принес говорившему кружку дрожжей. Но ее видели только мы: Владимира Александровича уже не было с нами, он ушел в прошлое, в свои воспоминания.
— После первого побега я был быстро пойман: доверчиво вошел в одинокий чум, и простодушный остяк обрадованно объяснил мне, что ему уже давно нужен топор, новое ружье и четыре больших ложки, а денег, мол, нет. Поэтому он торопливо оделся и исчез и вскоре вернулся с опером. Сдал меня, получил деньги и все кланялся мне в пояс и благодарно улыбался, пока меня уводили. Второй раз я прибыл сюда в прошлом году. Еще в этапе познакомился с молодым уркачом, Пашкой Гуриным. Он теперь комендантом. Знаете его?
Еще бы… Я знал Пашку и все остальное, но решил: рано, и отрицательно качнул головой. «Гад, каких мало», — громко сказал кто-то. «Тише!» — закричали другие. Я стукнул ладонью о стол, и рассказчик заговорил снова:
— Пашка несколько раз бежал из лагерей. Говорил, что любит свободу. Молодой парень, знаете, сильный такой, решительный. Опытный. Когда я понял, что раньше свободы никогда не искал, не любил и не ценил, а поэтому по-настоящему и не вкусил ее сладости, то решил бежать второй раз. Это легче сделать вдвоем, и мой выбор пал на Пашку. С весны мы начали готовиться и бежали в самом начале лета, когда просохли первые перемычки между лужами и озерами, и тундра стала хоть немного проходимой.
— Бежали со строительной площадки, конечно?
— Нет, они рванули из зоны! Я помню это дело! — крикнул один из слушающих.
— Да, из зоны. На рабочей площадке в конце рабочего дня, перед уходом смены в лагерь, при перекличке наше исчезновение было бы обнаружено, и погоня бросилась бы нам вслед прежде, чем мы успели бы уйти подальше. Мы перелезли через проволоку из зоны ночью, во время сильного дождя, предварительно оставив в бараке кое-какие следы, указывавшие, что решили пробираться по Енисею в Красноярск; на самом же деле выбрали наиболее трудное направление, юго-восточное: решили пересечь Путоранские горы и Волчью тундру, добраться до Моеро и сплавиться по Вилюю на Лену. Отсюда на восток никто не бежит — слишком трудно; поэтому-то нам побег и удался. Мы взяли котелок, спички, мыло, одеколон (вместо спирта для промывки ран), лески с крючками, нож. По паре новых ботинок. Две сумки еды! Еще зимой украли в штабе карту и вырезали из нее нужный кусок. Видите сами, — собрали все, что могли.
Первую ночь под дождем не шли, а бежали рысью, днем продолжали идти, но оглядывались во все стороны — боялись всадников с собаками и самолетов. На вторую ночь изнемогли — полезли в кусты, замаскировались и заснули счастливым сном. Это был мой первый отдых на воле.
Владимир Александрович улыбнулся, закрыл глаза и долго молчал. Так сидел он, спиной прислонившись к стене, опять погруженный в прошлое. Я тоже не произнес ни слова, потому что мой черед говорить был еще впереди. Слушатели свернули по закрутке и задымили.
— Началась моя свободная жизнь. Почва здесь всегда сырая, куда ни ступишь — из-под подошвы сочится вода. А где нет ни воды, ни травы — там торчат острые камни. Ботинки размокли и порвались быстро, и через неделю пришлось надеть новую пару, а предстояло идти километров восемьсот. Теперь я понимал, что смены хватит до половины пути. А что будет дальше? Босиком пройти четыреста километров по тундре нельзя, но я боялся говорить об этом с Пашкой. Потом кончились запасы пищи. Напрасно я убеждал Пашку экономить ее и обманывать чувство голода жеванием листьев и цветов — ничего не помогало. Сказалась низкая натура уголовника, не привыкшего к самообузданию и терпению. Пашка наедался досыта, а аппетит у здорового парня, целый день идущего по свежему воздуху, не мог быть плохим. Словом, запасы были прикончены быстрее, чем я рассчитывал, и еду теперь пришлось добывать охотой и рыбной ловлей. Скорость марша упала наполовину. Часами мы гонялись с камнями за раненой птицей или подстерегали рыбу с самодельными крючками. Плохо было и с сухим валежником для костра — откуда ему взяться в тундре ранним летом, когда вся зелень только наливается соками и бурно растет? Запас спичек таял на глазах. Я ел сырое мясо с отвращением, но внешне спокойно. Пашка кривлялся, ломался, заставлял себя упрашивать. Настал день, когда кончились спички, а с ними и кипяток. Наше существование стало трудным, а передвижение вперед — совсем медленным. Просыпаясь, мы начинали разговор не с Вилюя, а со жратвы, наши дружные беседы превратились в злобные наскоки Пашки и мои терпеливые попытки успокоить его, чтобы не раздуть неосторожным словом пожар открытой вражды, не погубить мою свободу из-за дикой несдержанности бандита. Изо всех сил я старался подавить голод и раздражение, отдавая Пашке лучшие куски, позволял ему спать больше, чем спал сам. Трудно мне было, доктор, ах как трудно! И все же растущие невзгоды сделали свое дело: Пашка стал вспоминать лагерь. Сначала изредка, потом часто, потом разговор о еде сменился воспоминаниями о потерянном рае.
— А сейчас наши за хлебом пошли! Идут из хлеборезки, а сука дневальный уже рвет с паечек наколки! — сладко щуря глаза и потягиваясь, говорил он утром.
— Как по-твоему, Володька, бригады уже получили обед? — оборачивался он ко мне днем, взглянув на солнце.
— Эх, наши сейчас залезут под сухие одеяла, выкурят по последней, самой желанной, да и дадут храпака до подъема! — злобно ворчал вечером, когда мы укладывались на ночлег.
Вы понимаете, доктор, это было признаком грозным. Я решил не бежать от неизбежного. К чему? Будь что будет! Вечером, готовясь на ночлег в мокрых колючих кустах, я собрался с силами и как можно спокойнее предложил Пашке одному повернуть обратно и возвратиться в лагерь. Мы оба как раз стояли на четвереньках. Он сверкнул на меня глазами, ощетинился и оскалил зубы — ну, как волк, доктор, совершенно как загнанный и припертый к стене волк. Зарычал:
— Сманул, падло, а теперь издеваешься? Куда я подамся один?
— За проволоку. К кормушке.
— А ты?
— Вперед. На Вилюй.
Он защелкал, заскрипел зубами.
— Не дойдешь, собака, фрайер дешевый!
— Дойду. Мне нужна свобода.
— А где она, твоя свобода?
— В смерти.
Пашка попятился задом на колючки и тихо завыл. Знаете, — так это тоскливо, бессильно… Злоба перешла сначала в страх, потом в отчаяние.
— Псих несчастный… — хныкал он, грязным кулаком утирая слезы. — Контрик… Правильно вас начальники калечат… Господи!
Так стояли мы на четвереньках в мокрых колючих кустах, одни в бескрайней пустыне, которая готовилась поглотить нас обоих. Было около полуночи, солнце закатилось на час-другой, серое бархатное безмолвие повисло над тундрой. Крестик на железной цепочке, висевшей у Пашки на шее, трясся мелкой, противной дрожью. Потом в поисках тепла, толкаемые ужасом одиночества, мы тесно-тесно прижались друг к другу и долго думали — один о теплой жизни в рабстве, другой — о холодной смерти на свободе. Эту ночь я запомнил хорошо, я не могу ее забыть, доктор, потому что когда проснулся, то увидел, что Пашка исчез. Он бросил меня, унеся с собой все средства к существованию: две пары ботинок, котелок, крючки. Все, все… Солнце поднималось, тундра лежала передо мной, розовая и теплая, как пробудившаяся красавица. Глубокие следы вели от моего укрытия вдаль. Я пригляделся. В легкой дымке маячил чум, темнело стадо оленей. Остяки прибыли ночью и теперь спали. Среди них, на мягкой сухой шкуре, плотно поужинав, мирно посапывал и Пашка…
Владимир Александрович положил локти на стол и закрыл лицо руками. Он опять ушел в прошлое. Я же, оберегая его, молчал и широко открытыми глазами смотрел в свое будущее — на город и завод, быстро строящиеся вот в той самой бесплодной и враждебной пустыне, о которой сейчас рассказывал беглец. Я смотрел на чудо, творимое советским человеком в извечном приюте смерти. Во имя жизни. Моей. Общей. Советской.
Это не были мечты. Передо мной было только то, что было. Здание больницы возвышалось над городом, и с веранды виднелись готовые и строящиеся дома, кое-где образовавшие подобие улиц и площадей, железнодорожная станция и узкоколейка, радиостанция с красным флагом на шесте, мощная теплоцентраль, бесчисленные гаражи, конная база и свинарник, склады и хранилища. Был солнечный день отдыха, но я легко представлял себе завтрашний солнечный рабочий день на вот этих близких и таких недоступных улицах: стучат и гремят строительные машины, тяжело гудит набирающий силы молодой завод, свистят гудки паровозов, черные колонны заключенных шагают с работы и на работу меж рядами штыков и собак, а рядом пестрые женщины идут с покупками, играют дети.
Как неподвижен воздух, как далеко разносятся звуки! Вот звонкий голос начальника конвоя около невидимой с веранды вахты кричит скороговоркой: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения, слышали?» Потом пауза, и нестройный хор равнодушных голосов отвечает: «Слышали», и команда «Пошел!», и глухой топот тысячи ног, и веселое пение женщин, вешающих свежевыстиранное белье, мягкий голос из громкоговорителя: «Говорит Москва! Слушайте последние известия!», и близкий сиплый бас с вышки: «Стой, кто идет?», и другой, дальний: «Разводящий Петренко!», и беззаботное щебетание ребятишек и детские крики «Бум!», «Бум!», когда мальчишки, изображающие стрелков, картинно целятся и стреляют в девочек, а те, играя роль заключенных, покорно падают на теплую, душистую землю и лежа сосут леденцы и щурятся на бледное солнце. Да, теперь только это. Но жизнь не кончается ни сегодняшним, ни завтрашним днем, и без всякого усилия, не поднимаясь даже со стула, я видел перед собой другое — отчетливые и грандиозные контуры будущего. Я понимал, что большой город и завод будут, что они — наши, советские навеки, что жизнь победит смерть и что у меня на глазах вчера, сегодня и завтра совершается самая удивительная из четырех мистерий Севера — таинство творческого трудового дня: он преображает лагерника, этого одичавшего зверя, и возвращает ему образ человека, который будет самым человечным из всех людей на земле — Советским Человеком.