— Значит…
— Значит, надо было добровольно вернуться и найти в лагере свое маленькое, но очень ценное счастье.
— В миске баланды? Хе-хе…
— В строительстве завода и города! Не брыкайтесь, Владимир Александрович, не представляйтесь худшим, чем вы есть на самом деле. Конец вашего рассказа венчает его и вас: перед тем как окончательно потерять сознание, жизнь вырвала у вас признание ошибочности вашего поступка. Это залог будущего — вы не потерянный человек!
Беглец сидел молча, низко опустив голову. Все молчали, и каждый по-своему искал ответа: вопрос оказался мучительно близким каждому из слушателей.
— Это пустые слова, — сказал вдруг Владимир Александрович, поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. — Я говорю о счастье в лагере.
— Пустые для того, кто потерял в себе свою советскую сущность или вовсе не имел ее. Я вначале тоже думал о «крушении миросозерцания»! Но у меня оказалось только крушение чудесной, упоительной работы, а миросозерцание осталось: только сначала я растерялся, потом обессилел, не мог работать. А труд — это главное: он — для страны! Поняли — не для начальства, а для страны! Кто этого не понимает, тот трудится в лагере как раб. А начнет работать добровольно, по зову сердца, станет свободным творцом… Теперь я работаю и счастлив! Да, внимайте и дивитесь: я счастлив!
Долго Владимир Александрович исподлобья смотрел на меня. Губы его дрожали.
— Вы сумасшедший! — наконец проговорил он едва слышно.
— Нет!
— Тогда вы предатель! Вы еще не заходили в оперчекистский отдел с предложением услуг?
— Нет.
Мы молчали.
— Человек, который взобрался на гору трупов своих товарищей и заявляет, что он счастлив, — гад.
— Нет.
|
Мы молчали еще.
— Я все понял, — сказал наконец Владимир Александрович. — Вы — трус! Тварь, рожденная для клетки. Ну и сидите в ней. К черту! К черту!! Я дважды бежал из лагерей и убегу опять. Я не могу смириться с несправедливостью, это подло — сидеть в клетке и улыбаться, сложив руки христосиком!
Я вспомнил что-то и засмеялся.
— Недавно подхожу к уборной, — той, что за больничным складом, рядом с огневой дорожкой, а с вышки мне кричит стрелок, — знаете, долговязый такой, с кривым носом, он все сюда ходит с руками, у него экзема, — так вот он кричит: «Доктор, идите сюда, посмотрите на этого чурбана!» Подхожу: подальше спрятавшись от товарищей, на снегу, среди нечистот, стоит на коленях здоровенный пожилой человек, крестится и бьет поклоны! И знаете, кто это был? Хо-хо! Бригадир с электролитного цеха Зимин. В прошлом секретарь обкома! Это — ваш двойник, Владимир Александрович!
Беглец поднял печальные глаза.
— Что же здесь смешного? И при чем здесь я?
— Вы оба хорошо переносите местный климат, но в голове у вас не все в порядке: пока что у него работает тело без головы, а у вас безголовое тело бегает по тундре. Складывать руки нечего! Нужно работать!
Владимир Александрович криво улыбнулся:
На каждых лагерных воротах написано: «Только через честный труд заключенный может войти в семью трудящихся!»
Я потушил недокуренную папиросу. Поток мыслей переполнял меня.
— Ерунда! Милый мой беглец, когда-нибудь нам будут ставить памятники. Но не всем. Да, да, — далеко не всем! Памятники не за холод и плохое питание, не за болезни и смерть, и уж, конечно, не за труд — он ведь одинаков у заключенных и вольных, и работают они рядом. Мы не хотим, чтобы нас жалели, — мы ждем понимания сути нашего геройства: нас мучит холод наравне с вольнонаемными и голод наравне с уголовниками, но помимо этого и в тысячу раз злее денно и нощно нас истязает мысль о несправедливости нашего заключения!
|
— Правильно! Правильно! — подхватило несколько голосов. — Наши семьи за что страдают?
А я, увлекшись, кричал через стол:
— У нас дома, в самом начале драмы, а не в лагерях, совершено вопиющее нарушение человеческой веры в правду на земле, а все остальное — чепуха! Вы — мещанский запечный таракан, Владимир Александрович! Поймите: не Саша-Маша по ошибке зарезана ножом уголовника, а Мария Николаевна Гаюльская сознательно убита самопишущей ручкой юриста. Эту истину пора понять до конца! В этом и только в этом все дело! Не сказать так — значит, смазать суть и оттеснить Марию Николаевну от ее законного места в пантеоне славы! Потому что самое подлинное геройство тех, кому в должное время поставят памятники, именно в том заключается, что они перебороли в себе обиду, поднялись выше озлобления, не позволили себе сделаться врагами Родины, но, ежеминутно терпя жесточайшие унижения и оскорбления, собрались с духом и твердо себе сказали: «Мы — советские люди! Несмотря ни на что!»
— Ось вона, святая правда! — прочувствованно бросил из окна внимательно слушавший нас бывший комдив. Потом тряхнул головой и продолжал: А я, доктор, не согласен ни с вами, ни с Владимиром Александровичем: вы идете нашим палачам в услужение, а он бежит от них. Разве такое можно допускать? Из чего, я вас спрашиваю? Разве за это мы боролись в Первой Конной, чтобы нас потом в следовательских кабинетах мордовали насмерть? За что мы боролись, товарищи?
|
— За что боролись, на то и напоролись, — угрюмо ответил кто-то из рабочих.
Андрей Тарасович покраснел, и его спокойная речь вдруг перешла в крик.
— Хто це сказав?! Хто? Хай объявится и зараз мне це скаже в лицо! Щоб я ему мог плюнуть в очи! Мы боролись за советскую правду! За лучшую жизнь! Цею жизнь уже зачали строить! Но повылазили з якись дырок фашисты! Захватили власть в нашем государстве! Лучших сынов партии и рабочекрестьянского класса загоняють в могилу! Где легендарный комдив Криворучка? Убит легендарный Звездич!
В узком окне показались руки фельдшера. Я стал незаметно подниматься из-за стола.
— Пусти меня, Иван! Убери руки назад! — Андрей Тарасович рванул рубаху на груди. На губах у него показалась пена. — Вот она, легендарная грудь бойца Первой Конной! Дывытесь на раны! Ця от врангельцив! Ця от белополякив! А ця — от следователей! Сияют рядом на легендарной груди! Где правда?!
Андрей Тарасович захрипел, забился в сильных руках фельдшера. Лицо его побагровело.
— Штоб мы смирились та дывылись, як мучать наших героев?! Вперед! За советскую власть! Бей фашистов!
Я бросился к дверям. За окном уже послышалось падение тяжелого тела и судорожные удары каблуков об пол.
— Припадочный? — спросил кто-то из рабочих.
— Как начинает вспоминать про следователей — так сразу его падучая и вдарит, — авторитетно разъяснил один из больных. — Как дошел до легендарных героев — значит, пора его держать. В больнице мы его зовем Легендарным Санитаром. Хороший человек, обратно!
Припадки у Андрея Тарасовича всегда случались короткие, но жестокие: держать его приходилось пяти-шести человекам. Наконец судороги оборвались и сменились глубоким сном.
Я умылся и снова сел за столик на веранде. Все молча курили, угнетенные и подавленные.
— А замолкать нам нечего, братцы, — сказал я. — Печалью дела не исправишь. Давайте поведем беседу дальше. Вот у нас неожиданно выступил один бывший комдив. Давайте попросим сказать несколько слов второго. Товарищ Павлов, на минутку садитесь к столу! Ребята, бригадир Павлов — в прошлом командир дивизии военно-воздушных сил, из кадровых заводских рабочих, коммунист. Интересно послушать такого человека!
Павлов был не высок ростом и не широк в плечах, рыжеват, лицо в веснушках. Манера сидеть очень ровно, чуть выставив грудь, и глядеть на собеседника исподлобья, слегка наклонив голову вперед, делала его похожим на насторожившегося бычка. По прибытии в лагерь он вызвался работать в тундре и с тех пор оставался на стройке, отклоняя все предложения перевести его инженером в штаб. Договорившись с заключенным прорабом Протаповым, крупным инженером и большим умницей, Павлов подобрал себе помощников из физически сильных людей, и с тех пор его бригада всегда оставалась передовой и входила в число трех, обслуживаемых одним вольным учетчиком. Второй была моя, третьей — бригада деда Омельченко. Дед, румяный хохол с белой кудрявой бородой, походил на Николая Угодника; до ареста он был председателем зажиточного колхоза, а теперь сидел за то, что у него под полом чекисты совершенно случайно нашли склад оружия — обрезы, наганы, гранаты, много патронов. Он никого не выдал и ничего не сказал и теперь спокойно отбывал свою десятку как бытовик: колхоз раз в месяц присылал богатую посылку учетчику, и бригада Омельченко, не утруждая себя работой, числилась рядом с бригадой Павлова.
Я решил вести дело честно, не подбирая людей по знакомству, как Павлов, и не покупая фальшивые показатели, как Омельченко. Из тридцати человек у меня было два бытовика — молодой цирковой гимнаст, приволжский немец, сидевший за попытку изнасилования, и немолодой проворовавшийся завмаг из Одессы. Оба они без особого напряжения выполняли норму, а вечера посвящали клубу, художественной самодеятельности и женщинам. Шесть молодых урок тоже кое-как справлялись с заданиями. Остальные двадцать один человек были контриками, задавленными несправедливостью заключения и издевательствами урок. Они не выполняли нормы, и я сначала попытался подталкивать показатели личным трудом — десять часов без отдыха долбил вечную мерзлоту, хотя работать мне, как бригадиру, не полагалось, ломал три-четыре лома за смену и действительно натягивал нужные сто четыре процента, но потом сердце сдало, я отек и вышел из строя. Об этом опыте пребывания на переднем крае вспоминал без всякого восторга.
Павлов в упор глядел на меня из-под рыжих бровей и чуть-чуть улыбался.
— Я слушал весь разговор очень внимательно, доктор. И удивлялся. Видимо, на этот стул я попал по ошибке. У меня красивых драм в душе нет. Я не переживал ваших превращений и не способен на интеллигентские ошибки Владимира Александровича. Я — коммунист. Из рабочих. Все. Могу идти?
— Как идти? Вы же еще ничего не сказали!
Павлов усмехнулся.
— Напротив. Сказал все. Я — коммунист. Обязан работать для партии и советского народа. До ареста служил в авиации. Теперь строю завод. Как видите, ничего не изменилось. Все.
Он хотел встать.
— Да нет же, не все! Куда вы? Посидите! Что вы думаете о лагере?
— Будет время, и партия скажет свое полноценное слово о допускаемых теперь перегибах. Пока же мы слишком мало знаем. Но кое-что все же известно. В руководство пробрались карьеристы и шкурники, а не фашисты, как думает Легендарный Санитар. Их мало. Дрожа за свое положение, они в целях профилактики уничтожают тех, кто мог бы устранить их. Их страх — хороший признак. Они питаются достижениями советского строя, но неизбежно будут отстранены. Партия и советская власть остаются.
— Откуда ты взял этот страх, Павлов? — спросил долговязый лагерник, лежавший на солнце с закрытым газетой лицом. — Почему они не фашисты? Где доказательства, что они нас боятся?
Павлов встал и спокойно повел рукой вокруг — по городу, заводу, шахтам.
— Вот доказательства! Фашисты, захватив власть, стали бы подрывать основы нашей силы. А эти строят! Понял, наконец? В советских лагерях не выполняется вредной для партии и страны работы. Карьеристы вынуждены строить потому, что самый легкий способ удержаться у власти — не становиться поперек всенародного шествия. Иначе сметут! Раздавят! Вот они и тащатся на поводу у партийной массы, — другого у них выхода нет. Не мы у них в плену, а они у нас! Кучка примазавшихся палачей и прохвостов с головой потонула в советской системе и не в силах изменить ход истории. Мы растем, доктор. И мы еще сведем с ними счеты — тихо, без крика, по-деловому.
— Да здравствуют лагеря и бригадир Павлов! — с насмешкой крикнул кто-то из дальних рядов. — Ты отселева не побе-гишь, браток!
— Нет, милый, не побегу, если не прикажет партия. А если меня будут заставлять вредить, то мы, коммунисты, не побежим, а с ломами выйдем на врагов и умрем в неравном бою. А попробуй ваш брат выйти против теперешнего начальства, помни — лагерные коммунисты будут против вас. С вашим братом нам не по пути!
Павлов порозовел, тяжело задышал, пальцы его забегали по коленям. «Какие мы все издерганные люди, — подумал я. — И как больно эти вопросы берут нас за живое!»
— Главное в лагере — это отношение к труду. Он решает все, — резал Павлов, поворачивая голову то ко мне, то к тому, кто крикнул ему из черных рядов греющихся на солнце людей.
— Не все ли равно, где работать и в какой должности, — лишь бы работать и приносить побольше пользы. Вы не правы, доктор, осуждая меня за специальный подбор людей и за отказ от личной работы. Я — организатор практически полезного дела, а вы — идеалист, фантазер и экспериментатор. Родине нужны не красивые жесты, а результаты производительного труда. Чем больше, тем лучше, — по ним узнают человека. Месяц за месяцем моя бригада дает высокие показатели. Мы — честные строители. А вы — лопнули, как мыльный пузырь! Не обижайтесь! Разрешите идти?
Уже ложась на телогрейку, Павлов крикнул мне со смехом:
— Вызовите на допрос Омельченко, доктор!
Омельченко сел на стул, закрутил кверху кончики седых усов, расправив бородку, и весело крякнул:
— К допросу готов, гражданин следователь!
Обвел присутствующих голубыми глазками и начал:
— Лагерь — вроде как воля: и там, и туточки главное — абы було завсегда у тебе начальство та гроши.
Он потер пальцы на манер человека, считающего деньги.
— Поняли, доктор? Начальство та гроши! Конь та уздечка! Бежать не собираюсь: мне и здесь неплохо. Моя система такая: деньги людей люблять, а люди — люблять деньги! Гроши кажное начальство на пользу умному человеку приспо-собляють: здесь меня обслуживаеть одно начальство, на воле — другое, но завсегда я себя ставлю так, щоб оно меня везло. Это уж мое такое жизненное установление! Начальство есть, я полагаю, вроде коня: треба тильки уметь скакнуть ему на хребтовину. Без начальства не проживешь на свете, доктор, особливо без учетчиков: социализм есть учет! Хе-хе!
— А зачем тебе в колхозе обрезы понадобились, скажи-ка, дед? — крикнул кто-то из рабочих.
— Чего ж, хлопцы, оружие советскому человеку нияк не мешаеть! — под громкий хохот слушателей ответил дед и опять подкрутил усы.
— А Гуляй Поле от твоего колхоза далеко?
Новый взрыв смеха покатился по рядам отдыхающих.
— Рукой подать. Да не в том проблема: треба, щоб умный человек завсегда и везде имел свое Гуляй Поле! Понятно? Щоб його возил в кармане! Так-то!
Омельченко степенно поклонился мне и пошел на свое место под одобрительные замечания и шутки одних и суровое молчание других: это была необходимая нервная разрядка. Все принялись делать закрутки, и скоро пряный синий дым клубами потянулся над лежащими — в ларьке продавалась замечательная махорка — украинская с мятой.
Пока мы говорили, Владимир Александрович сидел понурясь, вероятно даже, не особенно нас слушая: мы все искали выражения своим мыслям, и, по существу, здесь каждый спорил с самим собой.
— А при чем здесь Гаюльская? Кто это? — неожиданно протянул он. — Вы вчера рассказывали историю Саши-Маши, и она была мне близка и понятна. Саша-Маша — символ. Это — наша общая судьба: я в ней, она — во мне.
За окном раздалось шумное сопение, и санитар Коля полез через окно на веранду.
— Давай, я говоли! Я сисясь, говоли!
Фельдшер потянул было Колю за штаны назад: «Ходи в дверь; приучайся к порядку, дитя природы!» Но я остановил его:
— Пусть лезет в окно, оставьте его! Иди сюда, Коля, и расскажи нам про Сашу-Машу!
Коля, пыхтя и сопя, вылез на веранду. Это был низенький, кривоногий и пузатый человечек лет не то двадцати, не то пятидесяти. Питался он соленой рыбой, которую собирал на столах в рабочих бараках, — ее обычно не ели, она валялась грудами в день раздачи; Коля складывал добычу в снег и затем поедал запасы медленно и с чувством, но иногда позволял себе пиршество — глотал килограмма по три. Рубаху он выбирал самую большую по размеру и не вправлял ее в брюки, а носил сверху, на манер своего национального мехового халата. Спустив короткие ножки с подоконника, он носками нащупал пол, неуклюже сел, снял с шеи подвешенную на веревочке сумочку и вынул оттуда несколько бумажек казенного вида, аккуратно сложенных в пачку: Коля был, вероятно, самым аккуратным человеком в зоне и самым исполнительным работником в лагере.
— Вот, давай, смотли! Ты, — обратился он к Владимиру Александровичу, оттопырив губы и выставив палец, — ты говоли «Я — Сяся-Мася»! Нет! Ты не понимай нисего! С усями слюсяй, с головой — не понимай!
— Правильно, Коля! — подтвердил я. — Крой его покрепче! Крой, миляга!
— Сяся-Мася нет и не быль! — с жаром продолжал Коля. — Быль Малия Николаевна Гаюльская! Удальник!
— Какой ударник? Ничего не понимаю! — поморщился Владимир Александрович. — Что это за бумажка у него в руках?
— Постой, Коля, я быстрее расскажу, в чем дело, а ты закончишь рассказ и покажешь эти священные для нас обоих бумажки. Понял? Ну, постой здесь, со мной рядом!
Я обнял его руками и начал:
— Почти сто лет назад, после подавления польского восстания, захваченный в плен раненый офицер, некий Гаюльс-кий, был сослан в Сибирь и пожизненно поселен на Тунгуске. Живой человек, он, чтобы не сойти с ума, занялся распространением среди эвенков некоторых культурных навыков, а желающих обучил грамоте и крестил в христианскую веру. Многим позднее, при переписи населения они приняли фамилию своего просветителя и стали Гаюльскими — все становище целиком. Мария Гаюльская была видным, передовым человеком в поселке. В тысяча девятьсот тридцать седьмом году по путевке комсомола она должна была отправиться в Туру, чтобы учиться. Весь жизненный путь представлялся ей прямым и ясным. Но хорошо известные нам обстоятельства все скомкали: за год до этого начались репрессии, и волны арестов докатились до Тунгуски. Область получала указание из центра и производила разверстку по районам, а те в свою очередь спускали наряды на места. В первую волну арестов изъяли врача, учителя, председателя колхоза, заведующего складом пушнины. В следующие разы пришлось брать людей положением ниже, но каждый раз, угоняя из поселка группу арестованных, эвенк-оперуполномоченный надеялся, что это будет последняя партия. Однако наряды приходили опять. В последнюю мобилизацию изъяли санитара Колю и кладовщицу Машу — больше грамотных эвенков уже не осталось. По дороге новый русский опер прихватил и опера-эвенка и всех вместе отправил сначала в Туру, потом в Красноярск. Там всей эвенкийской группе из этого поселка предъявили обвинение в измене родине. После недолгого, но очень энергичного разговора эвенки действительно признались, что все они наемники белопанской Польши и пил-судчики, в чем и расписались неразборчивыми каракулями. Работать с ними было трудно — эвенки не только не понимали, что от них хотят, но и не могли повторить нужных слов, сколько их ни учил следователь: дальше «пилисудика» дело не шло. Потом кто-то из начальства увидел узкие глаза и желтоватый цвет кожи обвиняемых и передумал: эвенков строго наказали за дачу ложных показаний, и после второго недолгого, но еще более энергичного разговора они признались в шпионаже в пользу Японии и в подготовке восстания с целью присоединения своего поселка к власти феодального империалиста микадо. Как агенты самураев, эвенки получили по четвертаку и, сидя на земле в Красноярской пересылке, кричали хором: «Либа! Либа!», потому что, кроме сырой рыбы, ничего есть не могли. Сначала хор был большой, и кричали эвенки громко, но потом притихли, — сырой рыбы не было, а время шло. Их похоронили невдалеке от зоны, но Коля и Маша выжили и додержались до нашего лагеря. Коля работает теперь здесь, вот он перед вами. От него я и узнал всю эту эпопею.
— Значит, я прав? — поспешно спросил Владимир Александрович.
— Нет. Рассказывая о Саше-Маше, я не пояснил, почему мы разошлись, а в этом-то вся суть. Нас столкнула растерянность — мы потеряли себя, в кромешной тьме беспомощно протянули руки и случайно нашли друг друга. Тогда мы оба были страдающими людьми. Потом она осталась человеком, а я скатился на следующую ступень — стал страдающим животным и бросил ее, потому что она перестала быть мне понятной и нужной. Я не рассказал, что был доведен до состояния крайнего телесного истощения, — сердце переставало работать. Ноги не вытаскивались из валенок, но я не замечал этого и спал не разуваясь. Лицо раздулось так, что я стал плохо видеть. Едва двигался. Отсюда эти «сугробы, высокие, как горы, и провалы, глубокие, как пропасти». Вот она, дорога, по которой ходила моя бригада! Посмотрите, Владимир Александрович, посмотрите-ка, — ну где там горы и пропасти? А? Легонькие подъемы и ухабы, обыкновенная деревенская дорога, как миллионы других во всех странах мира. Ужасы были в моей душе, их породили беспомощность и отчаяние: я умирал. Меня списали в больницу, потом дали инвалидность, — начальство отработало меня. А Гаюльская устояла, она урожденная северянка, жительница этих краев.
После страшных месяцев растерянности и шатаний она твердо стала на ноги и опять решила учиться, — сказалась комсомольская закалка. В оставленном узелке я нашел не только розовое платье и чулки, но и направление на курсы, хотя вначале и не обратил на него внимания. Вот оно, я его храню в память о Марии Николаевне! Прочтите и поймите все как следует, вы же сами лагерник, сами знаете наш быт. Она была беременна, вышла бы в декрет, родила и как мать получила бы после курсов легкую работу на складах меховой одежды, работу по своей специальности. Вот справка со склада. Дай ее сюда, Коля! Видите, Владимир Александрович? Читайте лучше! Гаюльская отказалась от меня, как живой вынужден отказаться от мертвого. Вместе с Колей она отправила в Москву заявление о пересмотре дела — дай-ка вторую бумажку, Коля, — вот расписка, прочтите и убедитесь. Отправила — и в ее сердце поселилась надежда, затеплился свет. Этот внутренний огонек надежды, вместе с любовью к ребенку, еще больше укрепили бы ее силы, сделали бы ее и здесь такой же ударницей, какой она была дома. Ведь эта девушка — наша современница, она ударница по натуре! Добилась бы она пересмотра, дожила бы до свободы — неизвестно, но вот вам самостоятельно найденный ею правильный путь. Это — апофеоз! Она — героиня моего рассказа и образец всем нам: за путь от Саши-Маши к Марии Николаевне ей слава!
Губы Коли дрогнули, но он овладел собой.
— Слава! — повторил он, вытер глаза и благоговейно спрятал на груди бумаги. Вздохнул, пошел было к окну, но подумал и повернул к двери.
— А второй раз слава — ему, Коле! — тихо сказал я. — Милые люди! Герои! Он полюбил Машу Гаюльскую еще в этапе и теперь бережет эти две бумажки как святыню: они для него — вещественное выражение любви девушки, родины. Помните мой вчерашний рассказ о розовом платье и чулках? Сравните его с коротеньким выступлением Коли. Вот нам поучение, Владимир Александрович, пример высокой человечности.
В дежурке часы пробили два.
— Все на обед! Расходись! — закричали фельдшера больным.
Я поднялся.
— Сейчас начнется раздача еды. Но в заключение подведем итог, Владимир Александрович. Вы просто не поняли Сашу-Машу! Поспешили, вчера прервали меня и не дослушали рассказ до конца. Отсюда такое снижение смысла: вы посмертно принизили эту девушку. В вашем сознании получилась этакая трогательная историйка любви за колючей проволокой, хуже того, нечто похожее на лагерный вариант лермонтовского романа: роль репрессированного правительством петербургского гвардейца здесь играет репрессированный правительством московский гвардеец, роль дикой черкешенки исполняет дикая эвенка, косого убийцу-черкеса играет косой убийца-цыган, с ролью тысяча восемьсот тридцать девятого года вполне успешно справляется тысяча девятьсот тридцать девятый год, романтический Кавказ заменяет романтический Таймыр и, наконец, одного самодержца полностью перекрывает другой самодержец. Черт побери, до чего все похоже! Да это просто плохо замаскированный плагиат! Не так ли? Эх, как были бы рады все наши большие и маленькие начальники, включая Великого Режиссера этой всенародной трагедии, если бы дело обстояло именно так! С какой радостью они, сославшись на вас, сняли бы с себя ответственность и возложили ее на случайного убийцу, то есть сделали бы из общественного явления личный случай. Нет, Владимир Александрович, этому не бывать! Я протестую! Саша-Маша — не романтический литературный образ, а наша сегодняшняя политическая быль!
Знайте: она не символ, а один из вечно живых героев этого трудного времени!
Если бы я хотел рассказать только о судьбе М.Н. Гаюльской, то здесь и следовало бы поставить точку. Но я хочу сделать большее: показать этапы морального роста советского человека в лагерях сталинского времени, объяснить пути внутреннего преодоления им всех препятствий на пути к восстановлению в его сознании самого главного, что носят в себе наши люди, — нитей, прочно связующих их с партией и народом.
Вне партии и народа нет и не может быть советского человека! Но как восстановить эти живые связи вопреки стараниям начальства рассоветить заключенных, превратить их в тоскующих мещан или того хуже — в диких зверей.
Побег из лагеря, показанный сразу с нескольких точек зрения, явился для меня очень важным звеном в цепи размышлений. Я чувствовал, что нахожусь совсем близко от окончательного прозрения, как человек, который уже проснулся, уже слышит людские голоса, но еще не может открыть глаза и увидеть окружающее.
Как и что сделать, чтобы открыть глаза?
Каким усилием можно заставить себя окончательно проснуться?
Я ходил среди товарищей, по-прежнему много работал и все же был далеко: меня занимали одни эти неотвязные мысли. Бывало, через окно вижу широкую спину Владимира Александровича, а дальше — безмерные просторы тундры. Почему он так высокомерно и зло усмехнулся мне сквозь пальцы рук, комкавших тогда его разгоряченное лицо? Почему тундра так притягивает? Что мне до тундры? Какая между нами связь?
После отбоя, когда больные засыпали, я тоже подолгу смотрел вдаль, на лиловые дымки костров, на уходящие за горизонт странные, точно срезанные ножом горы, на тусклое розовое ночное солнце, — смотрел, потом пожимал плечами, вздыхал и шел спать: еще один день прошел напрасно, и я не сумел разрешить поставленную мне задачу.
«Нет, пока что я еще не советский человек… Четвертая северная мистерия еще не свершилась…»
Тогда же я стал замечать, что во внешнем виде и поведении Владимира Александровича опять начали происходить изменения: он стал задумчивее, молчаливее, неподвижнее. Сначала садился за шахматы неохотно и играл невнимательно; потом перестал играть совсем. Энергичные прогулки вокруг здания больницы, похожие на метание льва в клетке, превратились в бесцельное топтание на веранде, а потом закончились одиноким сидением на постели в пустой палате. В истории болезни я сделал запись: «Циклоидный психоз. Повторение депрессивного цикла». Владимир Александрович опять уходил от нас, и с горечью я предвидел день, когда он превратится в серое раздутое тело, лишенное главного человеческого признака — способности мыслить.
Но этого не случилось…
В тихий и теплый день я сидел у раскрытого окна и делал записи в истории болезни, время от времени прислушиваясь к звукам больничной жизни и поглядывая через окно на двор, где гуляли больные. Вдруг послышались тревожные голоса:
— Да кто его вывел из палаты? Сам выполз? Вот дьявол! Держите его! Тащите назад за рубаху!
Привстав, я перегнулся через стол и подоконник и увидел, как несколько больных стараются оттянуть Владимира Александровича от огневой дорожки, за которой высился забор из колючей проволоки. Увидев меня в окне, люди закричали:
— Доктор, скорей! Володя лезет на зону! Загукайте его! Идите сюда!
Понимая, что кричать некогда и бесполезно, я полез через стол в окно, опрокинул чернильницу на больничный журнал, залез коленями в лужу чернил и, упершись ладонями в пол веранды, долго не мог протащить ноги сквозь одну узкую оконную створку. Между тем, покрывая возбужденный говор больных, с вышки раздался властный окрик часового:
— Стой! Стрелять буду! Назад!
Я вывалился на веранду и поднялся. Володя уже вырвался из рук больных, которые отступили от огневой дорожки, шагнул через нее и уцепился обеими руками за проволоку. Стрелок поднял винтовку.
— Стреляю раз! Стреляю два!
Володя полез на забор.
— Не стреляйте! Не стреляйте! Это псих! — закричал я и по склону побежал вниз.
Сейчас же гулко бухнул выстрел.
Войти на дорожку и снять тело с проволоки до прихода караульного начальника было нельзя, и мы стояли и смотрели, как Володя висел на железных шипах, широко распахнув руки, как орел, вылетающий на свободу, в тундру. Пуля вошла в поясницу и вышла через живот, и кровь мелкими струйками текла по переплетам проволоки и собиралась внизу в десятки алых лужиц. Стало очень тихо.
— Тундра… — довольно громко и внятно проговорил раненый. Потом тело дернулось и обвисло. Мы поняли, что еще одна лагерная жизнь закончилась.
— Списали человека, — проговорил один из больных.
— Да, это уж как положено!
— По всем правилам…
А ночью я стоял один на веранде и думал: «Нет, списали не так, как положено. И правила для нас не такие…» Что-то смутное, непонятное бурлило во мне и искало выход. Я вошел в дежурку и написал начальнику медсанчасти заявление с просьбой перевести меня на работу в рабочие бригады на строительстве.
Больница — тепленькое и чистенькое местечко, а отправиться в тундру — всегда тяжело и опасно. Охотников на это мало. Поэтому меня не удерживали, и дня через три я уже шагал с рабочей колонной навстречу холодному ветру. Мне казалось, что я нашел верный путь.