Глава 1. Вечер. Превращение первое
Я поленился узнать ее настоящее имя, и долгое время она оставалась для меня безымянной. Знал только, что эта маленькая девушка какой-то северной народности и отзывалась на две клички — Саша и Маша. Стоило произнести одну из них или обе вместе и девушка поворачивала лицо, золотисто-желтое, с кирпичным румянцем, и улыбалась, показывая мелкие, острые зубы. Но примечательнее всего на ее лице был нос — тем, что его не было вовсе: плоские, как блин, щеки разделялись вместо носа парой деликатных дырочек. И все-таки она была очень миловидной, движения ее были не лишены своеобразной грации, она сияла той привлекательной свежестью, которую дают юность, невинность и десятимесячный в году холод. Полуребенок, полуженщина, а может быть, еще немножко и гибкий, всегда настороженный зверек, это потерянное существо тоже отбывало сверхжизненный срок и работало няней в нашей лагерной больнице, прилепившейся к склону обледенелой горы.
Я часто встречал Сашу в дежурной комнате, но, признаться, вначале не замечал ее. Однажды врач, толстый, насмешливый грузин, сказал мне:
— Вы покорили сердце нашей дикарки! Обратите на нее благосклонное внимание и, держу пари, будете вознаграждены…
Мы смеялись и курили; Маша стояла у двери, глядела на меня, и в узких щелях ее глаз блестели живые огоньки.
Большая Ночь уже началась. Пурга часто обрывала провода, и мы работали при тусклом свете керосиновых ламп. Помню, как-то я проходил по едва освещенному коридору. Вдруг кто-то слегка тронул меня сзади. Оборачиваюсь — Маша. С тихой улыбкой смотрела она снизу вверх, потом робко протянула маленькую руку и не то толкнула, не то погладила еще раз.
|
«Холосе…» это было, кажется, первое слово, сказанное Машей мне. Она весьма умело сквернословила по-русски, но, помимо непристойностей, запас русских слов у нее был невелик.
Не зная, что ответить, я слегка нажал на ее лице место между щеками и шутя прозвонил:
— Р-р-р…
Ибо мне нос ее напомнил кнопку электрического звонка, может быть, потому, что все мы истосковались тогда по привычным предметам культурного обихода.
Наш северный роман мог бы развиваться медленно, спешить не было никаких оснований: как и мне, Саше предстояло отсидеть двадцать лет заключения и пять лет ссылки «в отдаленные местности страны», и нас обоих могла освободить только смерть. Но неожиданно два события ускорили развязку.
Недели две спустя, сползая с горы, я заметил в сиреневой полутьме какую-то фигуру, которая шевелилась у задней стены больницы.
«Вор!»
И я стал осторожно красться к ней. Добрался до угла, поднял тяжелую палку и уже готов был с криком броситься вперед, как вдруг услышал чавканье, хруст костей и счастливое сопенье.
«Э-э, да тут медведь! Пробрался в лагерь на запах кухни прямо по снегу, поверх ограждений из колючей проволоки! Под носом у замерзшего стрелка!»
Смерив взглядом расстояние до обратного угла, за которым находилась всегда открытая дверь, я осторожно двинулся в наступление. Выглядываю — и вижу: на снегу сидит Маша, широко раскинув ноги. Обеими руками, за хвост и голову, она держит большую сырую рыбу, без сомнения украденную на больничной кухне, и с увлечением грызет ее спинку. Лохматая шуба скрыла белый халат, непокрытая голова была посыпана снегом; дитя Севера наслаждалось минутой ворованного удовольствия, напоминавшего навсегда утерянную волю.
|
Я стоял и глядел, понимал и сочувствовал. Обезличенная признаками подневольной культуры, она вчера казалась мне жалкой и чужой. Но сейчас, здесь, на сиреневом снегу, с сырой рыбой в руках, она поднялась до своего естественного состояния, и я остро почувствовал в ней человека.
И, странно, она сразу стала мне близкой…
Ощутив мое присутствие, она подняла голову, опустила рыбу на колени и испуганно замерла. Я сделал ободряющий жест рукой:
— Хорошо!
И был вознагражден понимающим ласковым смехом.
Я позабыл про больницу и побрел вниз, натыкаясь на скалы и проваливаясь в снег, ибо глаза мои уже не видели скорбного пути, по которому мне предстояло странствовать: суровую картину Севера заслонили видения моей прежней жизни — жаркого солнца, лазурного моря и далеких людей, которых я не увижу никогда.
На следующий день я сдавал в больницу обмороженных. В темной передней при выходе меня поджидала Маша.
— Тибе! — прошептала она и несмело протянула медицинскую белую банку, наполненную вареньем: в ларьке стояла бочка мандаринового варенья, и заключенные раскупали его медленно — брать было не во что.
Это и решило дело.
Мы молча смотрели друг на друга, счастливо улыбаясь. Потом я сказал:
— Ты любишь меня? Я тоже…
Она прервала:
— Ни понимай…
Я взял ее за плечи, провел рукой по волосам. Очевидно, тут следовало энергично обрезать разговорную часть романа.
— Послушай, Маша, приходи ко мне ночью!
— Ночью?
Я вспомнил, что ночь уже началась и будет длиться два месяца, а темень и холод — восемь.
|
— Завтра утром сменишься и выходи туда, где ела рыбу! Поняла? — Для убедительности я почавкал и посопел.
Маленькое дитя Севера закивало головой и вдруг быстро заговорило на своем языке; надо полагать, она сказала что-то изумительно нежное и ласковое, но оно прозвучало как терка:
— Ыгры-ыбры-ыдры!
Я вернулся к себе довольный и рано улегся — курить и мечтать. Барак, в котором жил медицинский персонал, был сколочен из фанеры. По-местному он назывался «балок» — такие домики здесь трактором передвигают на санях. Моя койка помещалась у стены и далеко — шага за три — от раскаленной печки. Я спал поэтому не снимая ватника и прикрывался еще полушубком и одеялом; но зато дверь, находившаяся у печи, меня не беспокоила, — тучи снега, врывавшиеся через нее в помещение, до моей койки не достигали, и я не просыпался в сугробе, как мои товарищи.
Ах, блаженные часы северного уюта! Я выпиваю кружку горячей воды, обвязываю голову марлей, чтобы волосы не примерзли к изголовью, укладываюсь. Потом закуриваю, закрываю глаза и уплываю в мир мучительных грез — потому что из всех страданий, уготованных человеку на этой земле, мне пока не было даровано последнее сладчайшая горечь забвенья…
Это было удивительное время: ничем не вызванный арест, суд, на который я вышел без радостной надежды оправдаться и вскрыть ошибку, так как к этому времени уже понял, что ошибки не было, как не было ни обвинения, ни следствия, ни суда, — было лишь законное оформление необходимой схемы, слегка прикрывавшей предрешенное кем-то уничтожение.
Произошло внезапное крушение. Вначале главным казалось именно это, свое, личное, бытовое, но потом сознание целиком заполнилось другим — крушением миросозерцания, потому что для советского человека нет существования только в быту, а великолепная жизнь в идее — горение, борьба, накал душевной страсти, помогающей не замечать тяготы бытовых лишений и шагать через них, — ведь в те трудные годы другого выбора нам не было дано, иначе остались бы только нытье и презренное прозябание, тоска по физическому уюту, нарастающая усталость и, как неизбежный исход, — трусливое озлобление. Вместе с миллионами других я радостно и гордо жил, а это значит — боролся, строил и воплощал самого себя в общих достижениях. Летели героические тридцатые годы, и я считал себя достойным сыном своего времени. И вдруг был изъят, скомкан, изгнан, выброшен в мусорный ящик. Двадцать восьмого ноября 1938 года я не был просто обречен на медленное умирание, — я был еще поруган и унижен морально, что хуже всякой физической смерти.
Почему? Зачем? Кому это нужно?
Я не понимал ничего. И многие-многие другие вокруг меня тоже ничего не понимали, как Владимир Александрович, с которым я ехал в этапе, как все другие. Мы смогли сдружиться, могли бы помочь друг другу, но внутреннее потрясение разъединило нас.
Мы не подали один другому дрожащих рук, каждый обособленно думал все о том же. Да, случилась гибель и все. Налетевшая внезапно стихийная катастрофа. Каждое мгновение я должен был настойчиво думать о случившемся и с лихорадочной поспешностью искать ему разумное объяснение. Но все мы тогда находились в состоянии глубокого потрясения: на наши бедные головы снизошла целительная неспособность мыслить. «Защитная ответная реакция, — думал я, как врач, наблюдая окружающих и самого себя. — Точно спасительный туман окутал сознание и смягчил контуры жесточайшего несчастья: он притупил боль. Из нашего внутреннего мира вынут был стержень — острое мышление, и мы теперь ничего не понимаем. Это шоковое состояние. Это хорошо: мы пассивно защищаемся. Но что будет дальше? Шок длится недолго: человек или умирает, или приходит в себя».
Страшно жить оглушенным! Удивительно ясно я чувствовал, что живу во сне, а вот если сделаю роковую ошибку и серьезно напрягу мысль — тогда произойдет последнее и совершенно непоправимое несчастье: я проснусь, пойму безмерность потерянного, упаду наземь, забьюсь в судорожных рыданиях и сойду с ума. Другого исхода не было.
И, хитря с собою, я попытался не просыпаться.
Пробовал занять себя. Обмануть воспоминаниями. Но благодаря своей свежести они оказались настолько мучительными, что всегда и неизбежно выводили на дорогу к опасному пробуждению. Пришлось искать другую лазейку — в насмешливом любовании смертельно раненной жизнью в условиях тюремного и лагерного быта. Вот тогда мне открылось доселе неизвестное: радости не измеряются отвлеченно, сами по себе, потому что безусловных мерил для них нет. Они ощущаются, понимаются и оцениваются лишь путем сравнения, их яркость создается только общим фоном. Слабое шевеление жизни за колючей проволокой — это ярчайшее ее сверкание, ибо за спиной у всех чернела только близкая смерть. Ломтик черного хлеба голодному кажется в тысячу раз вкуснее, чем роскошный пирог сытому, и лишь в условиях трагической гибели каждое легчайшее движение души вырастает до истинного величия: разве я не видел, как голодный отдавал свой последний кусочек хлеба умирающему от голода, и разве первый поцелуй не прекрасен, если он одновременно и последний и если потом только гибель?
«Вот мое первое превращение, — думал я, ища в себе остатки былой душевной силы, — человек не может шагать по жизни, не чувствуя за плечами груза привычных обязанностей и идеалов. Но кто-то выпорожнил мой дорожный мешок! Он пуст, нести мне нечего, но идти стало несравненно труднее: мое любимое слово — “вперед” теперь ничего не означает. Идти теперь некуда и незачем, и все, что остается, — это сидя нежиться в лучах потерянного для меня солнца. Упивавшийся действительностью строитель и борец вдруг превращен в оглушенного человека, боящегося проснуться и открыть глаза. Кто бы это мог предвидеть? Вот конец первого превращения. А что меня ждет впереди?»
Я мучительно задыхаюсь. Поворачиваюсь на койке с боку на бок.
«Но не надо об этом. Не надо! Не надо! Вот теперь Саша-Маша, невинное дитя Севера, достойно войдет в мою галерею избранных. Я обладаю верным вкусом и знаю, что основное — это соответствие выбора времени и места. Нет, наша любовь не будет лагерным романом где-нибудь в бочке из-под солонины, куда дама, кряхтя, влезет с помощью галантного кавалера и, стоя на четвереньках, скажет жеманно: “Ах, мерси, Тихон Кузьмич, мерси вам!” На ней парадное платье, весьма искусно заштопанное здесь и там, и бывшие туфли, теперь отчасти похожие на лапти. Нет, это будет мистерия — высокое таинство романтической любви, вполне достойное величия Севера: полдневная ночь, таинственный свет сияния, сиреневый снег и мы, жаром страсти побеждающие вечную мертвенность тундры.
За пару полученных из дома шерстяных носков я получу у кладовщика большую тухлую рыбу это создаст моей избраннице праздничное настроение!» — мечтаю я и погружаюсь в желанный сон.
В десять часов утра я уже поднимался к больнице. Было совершенно темно. Из ущелья тихонько, но злобно посвистывал ветерок.
«Нехорошо! Это обычный предвестник пурги!» — подумал я, но тотчас забыл о ней — дверь больницы распахнулась, и Маша, опять в лохматой шубе и с непокрытой головой, выбежала мне навстречу. Мы взялись за руки, сделали десять шагов в сторону и потонули во мраке.
— Сюда, здесь лучше! — я повел ее вправо. Но там оказалось мало снега. Мы обогнули каменные глыбы и пошли в гору, держась левее. Опять неудобно: уютная снежная полянка под гребнями обледенелых скал обращена к ущелью, откуда злыми порывами дул ветер.
— Вот, вот… — Саша тронула меня за рукав.
— Что, Маша?
— Пульга!
Было около полудня. Внизу светились огоньки, оттуда доносилось пыхтенье землеройных машин и равномерное хлопанье компрессора. Гулкий треск бревен от мороза показывал, что и больница еще близко. Я поднял наушники. Из ущелья, откуда-то издалека, слышался гул, — неясный, глухой, подобный раскатам грома. Сначала едва слышный, потом явственный. Еще через минуту — зловеще грозный; я нахлобучил шапку, подвязал наушники, но ухо уже ясно различало в нарастающих звуках вой ветра и грохот обваливающегося льда и снега.
Саша взяла меня за руку.
— Иди!
Мы стали спускаться. Но в это мгновение дико и страшно рванул ветер, пригнув нас к земле. Снег поднялся в воздух, огоньки, звезды, разводы сияния — все исчезло, мы остались одни в белом мраке. Растопырив руки, неловко скользя и спотыкаясь, падая и поддерживая друг друга, пробовали мы скорее найти дорогу назад. Вдруг удар грома грянул прямо над головой. Я едва успел толкнуть спутницу под скалу, как лед, снег и камни бешеным потоком хлынули поверх голов. Струи снежной пыли не давали дышать, слепили глаза. В короткие промежутки относительного успокоения мы ползли вниз, но камни и лед мешали спуску и заставляли сворачивать то вправо, то влево. Но куда бы мы ни поворачивались, осколки льда больно хлестали нам лица, и мы скоро потеряли всякое представление о месте и времени. Я уронил рыбу, которую нес за пазухой, потом исчезли рукавицы; снег, залепивший лицо и шею, таял, и холодные струи текли по спине и груди. Я почувствовал, что устал, что мне холодно. Маша два раза тяжело упала на камни, и я стер с ее лица теплую кровь.
— Неужели заблудились? — Сразу вспомнился сжавшийся в комок труп заключенного, вышедшего в уборную, заблудившегося в пурге и замерзшего в десяти шагах от дверей барака. Положение становилось серьезным: мы все чаще присаживались за камни, чтобы отдохнуть, тревожное сознание опасности сменилось усталым равнодушием.
Как быстро изматывает силы полярная пурга!
Чем дальше затягивались наши блуждания и чем меньше оставалось сил, тем чаще бессвязные мысли перескакивали на приятные и спокойные темы: в усталой голове развертывались обманчивые картины отдыха за столом у жарко натопленной печи… Дымится суп… Остро пахнет мясо… Трещат дрова… И манит к себе чистая, теплая постель… Лечь бы, закрыть глаза и…
Неожиданно я наталкиваюсь на бревенчатую стену. Мы торопливо водим руками вправо и влево. Маленький сарайчик. Дверь.
Спасены!
Входим, плотно затворяем дверь. И в изнеможении валимся на снег.
Снаружи выла пурга, но внутри было тихо. Сквозь щели сыпалась снежная пыль и стояла в воздухе холодным туманом.
Вначале мы распахнулись, но вскоре пробежал по спине холодок и опять стали коченеть руки и ноги. Может быть, здесь можно устроиться удобнее? Я начал ощупывать снег вокруг нас, вдоль стен.
— Ага, Маша, вот бревна. Целая груда, на которой мы присядем пока! Это дровяной сарайчик около летней кипятилки, знаешь? Вот куда мы попали! Ну, ладно, — отдохнем и пойдем дальше. Теперь-то я знаю, куда идти…
Я усаживаю Машу на дрова и подсаживаюсь рядом. Она берет мои руки и оттирает их, как-то случайно наши губы встречаются. Я хочу стряхнуть с ее головы снег, чтобы он не таял в волосах и не стекал за ворот, однако мои руки по ошибке попадают к ней под шубу, в мягкую теплоту. Теперь, как боевой конь, услышавший сигнал к атаке, я уже не могу остановиться…
Пока я роюсь в меху и в ватнике, мне тепло. Жизнь вообще кажется не лишенной приятности. Величественных декораций, конечно, нет, но наша любовь все-таки овеяна подлинной романтикой Севера — разве не спасались мы сейчас от гибели в полярной пурге?
Проходит минута. Другая. Вдруг Маша закидывает руки за голову и начинает шевелиться.
— Узе! — деловито говорит она, берет мою руку и тоже тянет ее куда-то. И поясняет: — Полтянки!
Я нащупываю кипы фланелевых портянок.
— Уклатые, — щебечет Маша.
Мистерия северной любви прервана. Мы ползаем на четвереньках по снегу и шарим в темноте руками. Шесть кип портянок я аккуратно складываю у двери. Все ясно: вчера урки обворовали вещевой склад и спрятали сюда часть добычи.
Вдруг в пронзительном «ай-ай!» Маша порывисто бросается ко мне на грудь и горячо, страстно прижимается к ней. Все-таки разбужена! Я отвечаю ей ласками, но она отводит мои руки.
— Нет, нет… Там сте? Ай-яй! — И она тихонько подвывает от страха.
Мне все это начинает надоедать. Черт побери, только согреешься, и опять какая-нибудь канитель…
Я лезу за дрова и грубо тычу в снег руками. Неожиданно нащупываю что-то интересное.
— Кочаны мороженой капусты! Откуда это, а? Да тут целый склад! Н-нет… Не кочаны… Ай-яй!
И я отскакиваю в объятия Маши.
— Молга! Молга от наса больница! — кричит в ужасе дитя Севера и одним прыжком вылетает в дверь.
От волнения я опять согрелся. Усталости нет. Философское настроение охватывает меня. «Любили, как могут любить только здесь, на мятежной и нежной земле!» Хе-хе-хе, еще бы. И я мысленно глотаю слезы, которых теперь у меня нет. Уже нет? Еще нет? Пока нет? Не знаю, не знаю… Связываю кипы вместе, взваливаю их на плечи. Выхожу.
Пурга, оказывается, стихла. Лишь из ущелья злыми порывами все еще налетает ветер. Мороз крепчает. Полдень. Непроглядная тьма. На небе таинственно шевелятся пятна и ленты сияния.
Вот, разгораясь все ярче и ярче, к вершине черного небосвода выплывает розовая стрела. Тогда навстречу ей, изгибаясь и дрожа, встает голубое кольцо. Стрела пронзает его и, полыхая чудесным пламенем, растворяется во мраке Большой ночи.
О, если бы не проснуться никогда!
Только бы не проснуться!
Гл ава 2. Ночь. Превращение второе
Нас было двое. Мы поднимались по обледенелому склону к больнице. Кое-где изо льда и снега торчали глыбы камня, и тогда мы цеплялись за них и шли быстро. Но в открытых местах приходилось опускаться на четвереньки: там выл ветер и было страшно соскользнуть с ледяной тропинки и покатиться вниз туда, где начиная от подножия горы и до самого океана простиралась плоская и мертвая пустыня. Резкий вой ветра угнетал слух, однако мы его уже не замечали. Но великое безмолвие тундры пугало, и, как только между порывами ветра наступало затишье, я боязливо косился на безжизненный лик врага, равнодушно поджидающего добычу.
Было примерно час дня и почти темно. Бледно светили звезды. Нежно-розовая луна поднималась из ущелья, синевшего острым вырезом между двумя серебряными утесами. Пустыня, пугающе светлая вблизи, сливалась дальше с черным краем неба. Зловеще и тускло блестели пятна ледяных полей, здесь и там в призрачной мгле крутились снежные смерчи. Таинственным и чудным казалось это жилище смерти, и вид его глубоко потряс меня полгода назад. Но тогда я был новичком в этих страшных краях и был доступен еще очарованию красоты.
Итак, нас было двое: впереди ковылял на трех ногах раненый, подняв вверх окровавленную руку, сзади плелся я, также трехногий, потому что в одной руке держал металлическую коробку с инструментами для операции.
До больницы оставалось еще несколько минут пути, и я весь ушел в разговор с собой — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под черной суконной маской обмерзшие губы?
«Мясо! Вот что занимает меня, волнует и мучит. Не мировые вопросы и не жестокость собственной судьбы. И уж, конечно, не проклятая красота Севера. Мясо и только…»
Я сердито качаю головой, хотел бы плюнуть от злости, но мешает маска. «Хочу говядину, свинину, баранину… Жареное, тушеное, отварное мясо. Или даже кусочек сырого… Да-да, маленький кусочек! Как хорошо немцы готовят его с уксусом, перцем и луком как закуску к пиву! Но лучше миску горячего мяса… Нет, кастрюлю, да что там — большой кухонный котел: откинешь крышку, и в лицо ударит ароматный пар… А кости? Сладкий мозг… Жир… Человека убил бы за куриную ножку…»
Слюна заполняет рот. На ходу приподнимаю край маски и сплевываю.
«Но как я пал до такого уровня? Ведь только что был обед. Я вполне сыт, хотя и не мясной пищей: изо дня в день мы получаем галушки, и перед каждым рабочим бараком растут горы замерзших галушек, их едят через силу, и полагающийся на рабочую бригаду хлеб бригадиры полностью не берут из хлеборезки. Я сыт. Рабочие здесь все сыты, и оправданья нет. Или я схожу с ума? Почему ушел куда-то прежний я и остался только вот этот искалеченная трагическая тварь?»
И я задумываюсь.
События последних месяцев… Тщетно напрягаю память. Нет, их не было. Были только усталость, страдание и одиночество.
Я прибыл сюда в конце августа, влача в эти жестокие края обрывки прошлого — веру в людей и себя, надежды, иллюзии. Помню первый день: после этапа я долго спал, вечером поднялся, вышел на высокое крыльцо, закурил папиросу, поднял глаза и замер. Прямо в лицо мне смотрел враг, безликий и плоский, вечно живой и потому такой могучий, извечно мертвый и потому такой неумолимый. Лагерный Север или Северный Лагерь — не знаю, что точнее. Жизнь слабо теплилась вокруг крыльца: топталась очередь перед стульями парикмахеров, бривших новичкам головы под холодными брызгами дождя, из лавочки шли люди в мохнатых полушубках, жуя солонину и лук, около уборной кучка любопытных смотрела на еще живого старика, лежавшего лицом вниз. Повесив голову на грудь, у другой двери стоял Владимир Александрович, человек внутренне мне близкий и все же такой далекий, наглухо замкнувшийся в себя, как и я.
Но тундра начиналась от ступени порога, черная и топкая, вокруг барака замешенная тысячами ног, а дальше ровная и застывшая. Здесь и там торчали из нее ржавые клочья моха, и кривые стволы облезших кустов, изуродованных холодом, казалось, подпирали небо… О, это небо, низкое и тяжелое, навалившееся на землю и раздавившее ее! Кровавое солнце, придавленное к черному горизонту, косо освещало чудовищные громады туч, которые медленно и тяжко клубились и наползали одна на другую, как будто бы там, вверху, в полном безмолвии, уже началась последняя катастрофа — конец мира. Прислонившись к косяку двери, я закрыл глаза. Где-то глубоко внутри гасли свечи, и маленькое «я» хотело крикнуть о помощи прежде, чем этот отчаянный крик замерзнет в торжественных просторах Севера. Но я не крикнул: слишком велико было сознание бесплодности всяких усилий.
Начало темнеть. Серая клейкая муть медленно ползла по голой равнине. Стало холодно. Сжав в дырявых карманах трясущиеся руки и подняв оборванный воротник, я опустил голову и все стоял у двери, все стоял, отдаваясь тончайшим ощущениям грядущей гибели.
Потом началась зима. Каждый день — одна непрерывная ночь, в течение которой я проходил все стадии замерзания, кроме — одной смерти. Острая боль в отмирающем теле и тоскливое отчаяние, когда угасает сознание. Затем провал короткого сна — и снова все то же и снова… Бесстрастная игра северного сияния, и глухой кашель сотен людей, и тупые удары ломов о вечную мерзлоту, и хриплые ругательства и команды сквозь яростный скрежет пурги, и марш по льду в непроглядной тьме, и крик «мама!» из-под маски, похожий на заячий писк, когда кто-то рядом скользит и тяжело валится под ноги других, и выстрелы конвойных, и стоны, и мутное забытье, стоя у костра, разложенного на снегу, сугробы, похожие на горы, провалы, глубокие, как пропасти, и вот теперь — тропинка. Нас двое. Мы ползем гуськом, я последний, с коробкой в руке. Веду с собой долгие речи — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под казенной маской обмерзшие губы.
Давно известно, что радость объединяет людей, и счастливые ищут кого-то вблизи себя, чтобы вместе с людьми отпраздновать свое счастье. Но страдание разъединяет. В горе человек замыкается в себе, страдание — кратчайший путь к одиночеству.
Это и есть причина и начало. Когда поток свежих впечатлений иссяк, когда внутренний мир сузился до однообразных ощущений страдания, тогда мозг переключился на воспоминания былого и втянулся в эту бесплодную работу, похожую на кружение испорченной граммофонной пластинки. Естественный и здоровый порыв мысли вперед сменился вынужденным и больным бегством назад. Замелькали часы, оторванные от сна и работы ради насильственного возвращения невозвратного. Началась странная двойная жизнь: один я существовал здесь, работал, говорил и отвечал на вопросы, а другой одновременно витал в иных краях, солнечных и чудесных, счастливый, озаренный живою любовью тех, кто уже давно погрузился в небытие. Однако это уже не были настоящие воспоминания о реальной жизни. Это был бред, сладкий дурман, яд: в нем было больше бессознательного вымысла, чем правды.
Так незаметно кончалась первая стадия защитного состояния сознания: оглушение и сон наяву не перешли в пробуждение и безумие, а сначала сменились вот этим вторым состоянием защитного приспособления — раздвоением. Я швырнул лагерной действительности свое тело, а сам ускользнул за колючую проволоку, поверх сторожевых вышек, и домом моим стала сладкая мечта.
«Но что означает раздвоение сознания, как не шизоидную реакцию на действительность? — размышлял я. — Это — скользкий путь: на определенном этапе я уже безвозвратно уйду на ту сторону сознания и останусь там навсегда». Однако и это было мне уже безразлично. И, крепко схватив меня за горло, безжалостный враг скоро стал пригибать меня еще ниже. Подкрашенные ложью «воспоминания» о потерянном счастье сменились смакованием подробностей благоустроенного быта, потом еще одна степень ниже — и поползли вереницей, как серые карлики, жалкие, но острейшие желания, порожденные свирепым бытом — потребности есть и спать. Я погрузился в сумрачный мир привидений — сумочек, тряпочек, веревочек, кусочков. Я обрастал ими и становился обычным лагерным работягой, предпоследней стадией развития человеческой личности в заключении: впереди оставался спуск на последнюю ступень — превращение в доходягу: одетый в лохмотья скелет, о котором никак нельзя было бы сказать, что «человек — это звучит гордо», ибо доходяга уже не человек: он лишен главного его признака — способности мыслить. Чем проще становились желания, тем сильнее: никогда раньше в моей душе не бушевали такие страстные желания, как теперь, когда душа была пуста. Человеческое уходило, животное занимало место.
Да, я теперь не спал наяву. Вернулось сознание, заработала память. Но это уже были не мои прежние сознание и память, а вот эти — здешние, лагерные. Я помнил, что у меня были мать и жена, помнил их имена и фамилии, но эти люди отступили в безмерную даль и слились с нею — стали мелкими, ненужными, малопонятными и, прежде всего, совершенно чужими. Я никогда не думал о них, а если и вспоминал, то как об Арине Родионовне, няне Пушкина, и Татьяне Лариной, словно где-то когда-то что-то читал о них и относился к ним теперь совершенно равнодушно, как к литературным персонажам. Это было естественно — ведь нужно работать, есть и спать, для другого сил уже не оставалось.
Каждый месяц я получал от жены и матери письма и бездумно пробегал их глазами, словно ежемесячно повторял зазубренные в школе строки: «Я Вам пишу, чего же боле», и так далее. Каждый месяц я получал посылки и знал, что они отправлены мне как доказательства святой и пламенной любви: знал, что старая мать ослепла от горя, а жену из-за меня нигде не принимают на работу, и у нее началась скоротечная чахотка, и обе они голодают и шлют мне самые дорогие папиросы и самые изысканные консервы, отрывая от себя последние гроши. Но ни одно самое легчайшее чувство радости, благодарности и любви не рождалось во мне: теперь живые мать и жена стали мертвыми понятиями, видениями из потустороннего мира. Каждый месяц бывший бандит, исполняющий обязанности воспитателя, приходил в барак и швырял мне банку консервов или коробку дорогих сигарет в обмен на расписку, что мне вручена посылка весом в восемь килограммов. И я равнодушно давал ее, валился на койку и накрывался с головой одеялом. Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу — при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк. Но и это мне было уже все равно — истощение тела и духа было превыше всего, оно и составляло сущность моей жизни.
Более часто вспоминалось судебное следствие — оно ощущалось как реально пережитое начало моей жизни на земле, мое рождение на этот свет — до него ничего будто бы не было, и теперешняя моя жизнь — единственно возможная. Когда следователь потребовал, чтобы я оклеветал себя, я почувствовал в груди острую боль и сильное головокружение. Потом такое состояние прошло, но я ничего не писал на себя, и следователь три месяца пугал меня какой-то особой тюрьмой, куда даже он сам не имеет доступа: там другой следователь заставит писать признание, но уже не чернилами, а собственной кровью.
Я довел дело до разговора всерьез, и когда меня подлечили в тюремной больнице, то признался, что был монархистом, анархистом и эсером, белым офицером и махновцем, расстреливал и вешал коммунистов и затем заброшен из-за рубежа для шпионажа и диверсий. Засыпая на лагерных нарах, я равнодушно вспоминал скучную и простую процедуру юридического убийства заведомо невинного человека. Под страшный хаос звуков, доносившихся из соседних следовательских камер, мы по ночам писали аккуратнейшие протоколы допросов.