— Балда ты, Митюха, хоть и доктор наук! — утешал меня следователь. — Ведь это так просто! Дельце я оформил законно, красиво, культурно. Через тысячу лет какой-нибудь историк, такой же балда и доктор наук, как ты, возьмет его в руки и всему поверит сразу, не сомневаясь. А ты вот выкручиваешься! Пойми: все в жизни проще, чем кажется. Не ищи тонкостей там, где их нет!
На суде меня спросили, признаю ли я себя виновным, я начал: «Граждане судьи», — но усыпанные орденами военные юристы закричали: «Вывести его», — и меня вывели. Через час ввели опять и орденоносцы спросили, имею ли я что-нибудь сказать суду в качестве последнего слова, и когда я начал: «Граждане судьи!», — то за красным столом опять закричали: «Вывести его!» Вот и все: так я был похоронен заживо.
Теперь гражданская смерть вспоминалась без боли: все действительно обошлось очень просто. Быстро, культурно, законно, — ничего не скажешь: человека замесили и ловко испекли из него блин. Но следствие, суд и приговор меня уже не занимали: они были заслонены настоящим — лагерным бытом.
Все имущество приходилось таскать на себе, получить полагающуюся пищу на кухне и одежду из каптерки было неимоверно трудно, потому что в лагере бытовики и уголовники, называвшиеся начальством, «социально близким элементом», обсчитывали, обворовывали и грабили контриков, именовавшихся официально «врагами народа»: здесь настоящим преступникам были отданы на растерзание невинные советские люди. Это был ужас, не зависящий от климата и времени года, как холод и темнота; поощряемые начальством издевательства и преступления уголовников создавали основной фон лагерной жизни, угнетавший всех нас наравне с сознанием несправедливости нашего заключения, хотя это и не доходило до сознания. Потом пришел наряд из медсанчасти, и жить стало значительно легче. Однако мозг уже перестроился и не хотел воспринимать ничего, кроме потребности есть и спать. Ведь человеческого уже ничего не осталось, в непроглядном мраке полярной ночи среди тысяч других черных фигур с черными масками на лицах толкался и я — тупое равнодушное животное, бывшее до этого страдающим человеком, который еще раньше, на воле, жил просто человеком, что тогда действительно звучало гордо.
|
Да, о Саше-Маше… Мы виделись редко: лагерь, опустошив и перестроив наши души, разлучил нас. Мы были нужны друг другу, пока оставались страдающими людьми. Но страдающие животные не могут любить, потому что любовь — это чувство, присущее только людям. В полярную ночь он едва теплился, огонек нашей любви, отравленный печалью.
Однажды я встретил Машу в кладовой. Начавшиеся морозы еще не успели сковать грунтовых вод, они затопили помещение, и Саша держала в руках свечу и проверяла, все ли было убрано оттуда. Мы бросились друг к другу и замерли в горьком забытьи. Под ногами хлюпала ледяная вода, поставить свечу было некуда и негде присесть. Стало холодно, но, чтобы почувствовать взаимную близость, мы распахнули бушлаты и телогрейки и прижались один к другому и передавали из руки в руку свечу, чтобы по очереди ласкать друг друга. Шли минуты и еще минуты. Мы молчали. Потом Маша взяла мою руку и приложила к своему животу, прошептав чуть слышно:
— Либенка…
Помню одну зимнюю ночь. Была оттепель — градусов до тридцати мороза, но после сорока с лишним дышалось легко. Мы взобрались на гору. Сели на лужайке сухого и пушистого снега. В эту тихую ночь я почувствовал исцеление: мы были одни, нас некому было мучить. Стало спокойно, легко. Мы обнялись и закрыли глаза. Потом я дремал, положив бритую голову на колени Маше, и робкое прикосновение ее детских рук напоминало чистые и добрые ласки матери. Мы молчали, понимая друг друга без слов. Я расстегнул ей платье и приложил ухо к теплому животу, ставшему уже большим и плотным, — там шевелился мой ребенок, он рос в эти черные дни и сияющие зеленым светом ночи…
|
Но такие часы тишины и покоя здесь случаются редко. Потом опять потянулись недели пурги, мрака и одиночества. Я и Маша… Э-э, зачем вспоминать… Вот я тащусь по ледяной тропинке, трехногое животное, которое сейчас может по-настоящему желать только одного — мяса!
Ожидание в больничной передней — минуты неописуемого блаженства: здесь тепло и тихо. Мы оба начинаем сладко дремать, но дверь отворяется, и к нам величественно нисходит пожилой врач, Николай Николаевич Остренко, — приземистый, очень грузный мужчина с царственной осанкой человека, распоряжающегося в лагере больничной кухней. Он временно заменяет заболевшего доктора Шелагунова. В эту больницу я обязан доставлять хирургических больных, потому что для терапевтических имеется другая больница, которой руководит мой друг Бисен Утемисов. Он и Шелагунов — отзывчивые люди, к которым не пристало ничего лагерного. Но Остренко… Начинается обычный торг. Николай Николаевич тоже давно мне благоволит — это дань уважения моим иностранным дипломам, но такова жизнь — штабной не может не смотреть свысока на грязного и голодного бойца с переднего края.
|
— Почему так поздно? — поднимает он лохматые брови. — Я не могу работать круглые сутки, доктор: я не машина, я только человек и врач.
Я отвечаю.
— А если это несчастный случай на производстве, то тем проще: вы врач «скорой помощи», отправляйтесь к себе в амбулаторию и оперируйте сами. Операция пустячная, но у нас нет сейчас стерильных инструментов!
Отвечаю.
— Там все замерзло? Ну, знаете ли, милый человек, здесь не Сочи, надо привыкать к лагерным условиям. Инструменты стерильные? Гм… А для меня они грязные, меня не устраивает ваша амбулаторная техника; всякий уважающий себя специалист должен оставаться высоко принципиальным, советский врач в больном видит прежде всего человека и отвечает за него.
Я с тоской предвижу необходимость тащиться на другой конец зоны, как вдруг Николай Николаевич случайно читает направление, внимательно глядит на раненого, что-то соображает и сразу меняет тон.
Мы долго распаковываемся, оставляем на полу две груды топорщащейся промерзлой одежды и усаживаемся за стол в темной кладовке, чтобы не грязнить перевязочную и тем более операционную. Раненый держит в здоровой руке свечу и по команде хирурга водит ее то вправо, то влево, освещая операционное поле своей искалеченной кисти, лежащей на столе. Пальцы раздавлены. Николай Николаевич спокойно отрезает их и складывает в грязную миску из-под супа — она стоит рядом на холодной печке. Иногда раненый дергается и скрипит зубами, капли пота ползут по его черному от заводской сажи лицу.
— Ты расскажи что-нибудь, — легче будет! — советует Остренко.
— Чиво? — сипит раненый. Это урка, то есть профессиональный вор, грабитель и убийца, судя по статьям и сроку, указанным в направлении с производства. Когда операция кончается, он закуривает, жадно затягивается и вдруг оживает. Глядя на свои бывшие пальцы, качает головой и говорит:
— Граммов полтораста, а? А то и больше… Мясо-то пропадает… И все из-за зимы здешней!
«Это мои слова, — печально думаю я. — Мой теперешний уровень. Я похож на урку… Позор… А что же дальше? Ослабею, не смогу работать, и однажды нарядчик швырнет мне актированное тряпье и унесет ватные штаны, телогрейку, бушлат и шапку. Я напялю на себя лохмотья и, держась за стенку, поплетусь в инвалидный барак — доходить до морга и дальше. Буду лежать на досках и смотреть сквозь щели в крыше, как играет на небе северное сияние, буду ругаться с соседями за количество галушек в мисках и вести нескончаемые разговоры о еде…»
Раненый поднялся.
— Как насчет освобождения? Пульнете на месяц, товарищ профессор?
Остренко любит, когда его называют профессором.
— Садись, малый. Ты мне нужен.
Он поставил свечу на умывальник, вымыл руки в тазу, медленно их вытер, сел.
Было непривычно тихо, хотя за окнами монотонно гудела пурга, да в дальних палатах глухо стонали и бредили больные. Больница спала. Где-то в кабинете вольного начальника часы пробили два.
— У меня к тебе дело. Я могу положить тебя на месяц и поставить на особое питание. Подброшу и свежего мяса. Нет мест? Не твое дело: завтра кого-нибудь выпишу в барак. Место будет, пропущу тебя через комиссию, получишь легкий труд. Понял? Все будет. Но…
Бандит молчал, исподлобья глядя на врача. Тот сделал паузу.
— Дело пустяковое. Справишься: вижу по статьям и сроку в направлении. Тут у меня завтра-послезавтра умрет один больной. Его когда-то взяли на границе, он где-то был нашим послом. Приговор у него с конфискацией, и в московской квартире действительно что-то изъяли, а вот про чемоданы забыли, и они с ним прибыли в лагерь. Теперь хранятся вон там, видишь замок? Я выписал вещи из главного склада, но после смерти хозяина придется опять сдавать их за зону, а там вольняшки живо все растащат: вещи станут ничейными и обратят на себя внимание.
Николай Николаевич поднялся, подошел к двери с замком и отпер ее. Взял свечу и осветил склад личных вещей больных: из-под тряпья и самодельных сумок блеснули медные углы и замки заграничных добротных сундуков.
Урка одобрительно крякнул.
— Ключей у меня нет. Ты сейчас отправляйся в барак и свяжись со своими. Завтра к вечеру отмычки должны быть готовы. Приходи, ложись, а ночью мы посмотрим и решим, что с барахлом делать. Если понадобится, твои ребята учинят взлом. Ты будешь ни при чем. Понял? Ну?
— Заметано! — деловито кивнул бандит. — Наводка классная, товарищ профессор. Все будет в законе. Покедова обрываюсь. Пока, товарищ профессор!
Остренко благосклонно сделал ручкой жест привета, выпустил своего ночного сообщника и снова сел против меня.
— Это хам, а вы, Дмитрий Александрович, напрасно так обвисли на стуле, подперев голову руками: поза великомученика здесь ничем не оправдана. Я хотел дать вам урок, научить жить. Закуривайте и слушайте.
Мы закурили. Я не мог подавить зевка и бездумно выдирал из волос сосульки.
— Когда наш этап прибыл на станцию, начальник этого отделения подошел к вагону и закричал: «Кто здесь доктор Остренко?» Я выпрыгнул, был доставлен в медсанчасть и останусь работать в ней до окончания срока, — в белом халате и накрахмаленной шапочке отбуду наказание. Я очутился в плену у дикарей, но только физически. Человек высокой культуры подавляет и подчиняет себе окружающих: вы видели, как начальники ухаживают за мной? Еще бы! Я делаю операции их родным и знакомым, а они квитаются всякими поблажками — приносят настоящую человеческую еду, и даже с бутылочкой, и закрывают глаза, когда у меня бывают женщины, — ведь от меня зависит лагерное питание, надеюсь, вы их понимаете и не осуждаете. Но на этом все и кончается: в моральном отношении я остаюсь свободным, я не могу поступиться независимостью интеллигентного человека. Прохожу через лагерную действительность с чистыми руками, ни к чему не прикасаюсь. Я горжусь, слышите, горжусь тем, что совершенно не знаю лагерной жизни. Пройдут положенные годы, и когда-нибудь меня попросят рассказать что-нибудь о заключении. Это и будет моментом моего торжества: с какой радостью я отвечу, что не знаю лагерей и не понимаю самого этого вопроса, потому что в каждой стране существуют места заключения, как уборные устроены в каждом доме. Но культурный человек проходит мимо них и в разговорах не касается низких тем. Я выйду таким, каким вошел сюда. Я не изменился. Я победил свое начальство. Я Человек с большой буквы. А вы? Сначала пошли в бригадиры, потом стали рабочим, напросились ко мне в Коларгон, когда я работал на штрафном лагпункте, теперь таскаетесь по тундре врачом «скорой помощи». Зачем? Что тянет вас на производство, в мат и блат, в обстановку насилий и унижений? Разве это не опустошает душу? Не подрывает силы?
Я не растерялся и сразу нашел свое место в этой системе, я уцелею. Вы растерялись и пошли катиться вниз, со ступеньки на ступеньку. На что вы похожи? Я сейчас принесу зеркало, подождите…
Николай Николаевич вышел, а я сидел, уронив голову на руки, сладко разморенный теплом и тишиной. Наверно, от меня шел пар: я разопрел, белье вдруг стало влажным и горячим. Ни одной мысли не было в голове. Я отдыхал.
— Ну вот взгляните, полюбуйтесь!
Я посмотрел в зеркало и ничего не понял: я не представлял себя другим. Разве когда-то было что-то другое?.. Странно… Нет… Только это — то, что здесь.
— А теперь, дорогой, взгляните сюда.
Остренко распахнул халат и похлопал себя по очень круглому брюшку.
— Это не просто жирок, это лагерный жирок! Чувствуете? Мое знамя победы! Моя заявка на жизнь! Больше того — это сама жизнь!
От внутреннего успокоения меня нестерпимо потянуло на сон: я ничего не слышал и не понимал, — когда лагерник не работает и не ест, он спит.
— Да не клюйте носом, странный вы человек! Ведь сейчас я теряю время из-за вас. Слушайте — переходите ко мне на работу! Я добьюсь вашего перевода в больницу: жена начальника медсанчасти больна, случай тяжелый, он у меня в руках. Я вас спасу!
Я поднял голову.
— Какие у вас странные глаза! Очнитесь!
Николай Николаевич потряс меня за плечи.
— И у вас будет такой животик! Вы тоже выживете! Я предлагаю вам жизнь!
Волнуясь и горячась, он тряс меня и все повторял:
— Оторвитесь от лагеря!
Я поднялся. Неясная мысль упорно старалась пробиться в сознание и не могла оформиться. Какое-то иностранное слово… Я потер лоб рукой. Маркиз… Марксист… Маркитант?.. Нет… Мар… Мар… Не помню… Все забыл…
— А… урка? — протянул я совсем некстати.
Остренко отдернул руки.
— Вот оно что: вы осуждаете меня? Напрасно! Вещи этого мертвого будут растасканы кладовщиками за зоной. Почему? По какому праву? Отчего я должен их подарить нашим мучителям? Из-за дурацких принципов, которые давно для нас отжили и валяются мусором у лагерных ворот? Не будьте рабом, подарившим начальству свою душу, — с него хватит вашего тела. Мы должны жить! Слышите! Должны! Мы достаточно умны и сильны, чтобы выжить, и мы выживем! Назло начальству! Ну, поняли? Принимайте помощь! Вот моя рука!
— А?
— Боже мой, Боже мой! Какой ужас! — Николай Николаевич откачнулся, но сейчас же с новой силой затряс меня за плечи. — Поймите, я не могу равнодушно пройти мимо тонущего! Дайте руку.
«Какое это слово? — думал я и не мог вспомнить. — Одно слово, очень знакомое. Нет… Забыл…»
Я стоял, опустив голову и переступая с ноги на ногу. Подо мной была грязная лужа. «Разве я действительно хотел свежего мяса?» — думал я с болью, уже начиная просыпаться.
Нет. Не осталось сил желать чего-нибудь. Борение страстей в опустошенной душе — это невозможность. Только отчаянные и бесцельные движения тонущего.
Молча я напяливаю на себя мокрый бушлат, на котором хрустят еще не растаявшие льдинки. Обвязываю шею дырявым полотенцем. Покрываю лицо и голову обрывком амбулаторной простыни. Надеваю маску, потом шапку, рукавицы. Все. Толкаю входную дверь ногой и, наклоняясь вперед и защищаясь от летящих по воздуху острых обломков льда, ныряю в черное беснование пурги.
Остренко — мародер. Вот оно, это слово! Но я не могу стать уркой. Не могу.
И снова одиночество. И снова отчаяние.
Второе превращение окончено: страдающий человек стал тупым животным. Вернулось сознание, тщательно процеженное лагерным бытом: все высокое и великое забыто, и не нужна даже страдающая рядом теплая и живая Саша-Маша. Даже мясо. Все уже позади. Сейчас — паечка за пазухой, замусоленный кусочек сахара в кармане, щербатая кружка и штопаная сумочка на веревочном пояске… Человек исчез, осталось животное. Оно работает, ест и спит. Ничего, ничего больше.
Ночь без предчувствия зари. В опустошенной душе только смерть…
Глава З. Утро. Превращение третье
Короткий и сверкающий удар в сердце зимы — вот что такое полярная весна!
В конце февраля после Большой ночи впервые на несколько минут показался краешек солнца. Утро этого памятного дня было обычным: мороз в пятьдесят четыре градуса, гнетущее безмолвие, молочно-белый, тяжелый туман. Тихо и пусто, будто бы уж никого не осталось в живых… Но к полудню день стал светлеть: над горизонтом появилось розовое пятно и расплылось в белой мгле, как капля малинового сока в сливках. Все выбежали на улицу! Поселок мгновенно ожил, незнакомые люди поздравляли друг друга: «Солнце опять с нами! Весна идет!»
Но весна не пришла. Опять потянулись недели жестоких морозов, а ветер истязал нас теперь яростнее, чем раньше. И только в конце мая мы снова вспомнили о весне. Черная пурга загнала нас в норы, мы отсиживались без горячей пищи и топлива, и вот именно в эти унылые дни я получил письмо с Большой Земли. Оно было датировано первым марта и начиналось словами: «Ура! Весна идет! Поздравляю с теплом и радостью!» Я вслух читал эти строки, и мы горько смеялись, как смеются фронтовики над глупостями, которыми их утешают из далекого тыла. Зима тянулась бесконечно, казалось, что нет в природе сил, способных опрокинуть власть холода и тьмы, и мы уже ни во что не верили, кроме смерти.
Короткий и сверкающий удар в сердце зимы — вот что такое полярная весна!
Вчера неожиданно теплый ветер и к вечеру потемневший, оседающий снег. Ночью большие низкие звезды, влажное безветрие и радостный, живой звук первого подснежного ручейка. А утром уже яркое солнце, рев бурных потоков, наводнение, бараки на островках посреди безудержно льющейся воды. Она течет через пороги, струится с крыш, заливает рабочие места. Вода наступает, мы с радостной руганью обороняемся, как можем. Белая тундра теперь кажется бескрайним голубым озером, из которого здесь и там возвышаются искрящиеся на солнце белые снеговые горы. Еще один такой день, еще… И вот новая смена: теперь пар клубится над черной землей, сладко пахнет разогретой солнцем почвой. Родной запах великой матери-земли, аромат пробудившейся жизни, неистребимой, непобедимой и вечно юной жизни, которая сильнее, чем смерть. Но отчего же не спится ночью и только хочется закрыть глаза и мечтать, отчего убегают желания так далеко вдаль, в запретное, в невозможное, в невозвратно потерянное? И опять один такой день, другой… И вдруге потрясающей неожиданностью появляются цветы! Цветы и цветы всюду, — желтые, синие и красные, только самых ярких, чистых и радостных красок, везде цветы, дружно наступающие на нас, как позавчера снег, а вчера — вода. Чудесный ковер теперь украшает торжественную землю до края синего неба, мы спим на охапке дивных цветов, у порогов наших нар брошены пышные букеты, чтобы о них вытирать ноги.
Каждый день яркое небо безоблачно, и словно сквозь золотую пыль полыхают красками дали — нарядная тундра с веселыми дымками костров, изумрудно-зеленая полоска океана, по которому медленно проплывают ослепительные белые айсберги. Весна идет безудержно вперед, и вслед за неживой природой разом, без долгих раздумий, пробуждается природа живая. Вчера только мы заметили веселую рябь и плеск на спокойной глади озер и целый день наблюдали серебряное сверкание чешуи в чистой воде — рыба играет, воды ожили! А сегодня поутру раздался сверху резкий и радостный крик привета — птицы здесь! Вот они кружатся, белые птицы в бездонной синеве неба, а мы стоим, подняв головы, щурим глаза и приветливо, по-хозяйски, улыбаемся: жизнь идет, добро пожаловать, дорогие гости с Большой Земли! И дни озвучены теперь шумом и гамом бесчисленных стай, белые птицы, тысячи их и тысячи, все опускаются из синего неба на синеву широких озер, пух летит по ветру, брачная возня идет на скалах, где лепится веселый птичий народ, скоро появятся птенцы!
В наших краях, в этом темном царстве смерти, властно утверждается жизнь. И вместе с ней — неясное волнение, тяга куда-то в далекое и неведомое, сладостное томление. Так хочется невозможного, так кажется, будто в эти праздничные дни рождения жизни проснутся те, кто уснул навсегда…
Сначала я сижу, закрыв глаза, жадно впитывая в себя тепло и свет. Но потом в обескровленном теле пробуждаются жизненные силы. Вот я встаю, улыбаюсь навстречу солнцу, и руки, опять сильные и горячие, ищут кого-то рядом.
Весна здесь, она пришла!
Я работал тогда лекпомом на бесконвойном пикете. Среди ясных озер, в чудесном уголке девственной тундры торчал наш барак, грязный и зловонный, окруженный вытоптанной и загаженной землей. Ничего не росло вокруг, в прошлом году еще стояла тут одна низкорослая полярная ель, но и ее ударом ноги бессмысленно и злобно сломал пьяный Васька. Лишь валялись ржавые консервные банки, тряпье, лежали грудами отбросы и нечистоты. Наше логово было плевком в чистый лик природы, и я со стыдом стал замечать это только весной. Теплой ночью выйду, присяду на свежую траву… Белые ночи Севера, весенние ночи, как хороши они! Подниму лицо к звездам… Какая благостная, какая проникновенная тишина! Вечерний мягкий свет не угасает до новой зари, теплый воздух едва колеблет вдали серебристое марево… Вот падающая звезда косо проведет по небосводу золотую черту, и она сразу вспыхивает десятки раз на сонной глади невидимых озер. Зеленовато-розовое небо так глубоко и прозрачно, что кажется, будто сквозь него видна Вечность, и белый пар восходит к звездам, как фимиам, и тихим гимном звучат певучие и чистые ночные шепоты и шелесты.
Казалось, все живое, испытывая радость бытия, облагорожено ею, и мы тоже должны были бы стать чище и светлее, потому что, отражая в бесчисленных озерах торжественную высь, земля стала похожей на небо.
— Положи на место мою ложку, падали кусок!
— А тебе жалко? Гадина…
— Положи, говорю!
— А то что?
— Увидишь, тварь…
Оба медленно поднимаются, впившись один в другого горящими глазами. Еще секунда — и они покатятся по полу, вцепившись друг другу в горло. Зимой такие сцены вызывали всеобщий интерес и смотрелись как спектакль. Но теперь, весной, раздражены все, и ссорящихся осаживают сразу и со всех сторон.
— Эй, кто поближе, дайте им между рог!
— Паразиты, отдохнуть не дают!
— Шипят, змеи… Ложку не поделили!
— Убивать таких надо…
— А в самом деле, доктор, что это сделалось с братвой? — говорит староста, подсаживаясь ко мне. — Психуют по пустякам. Как чумовые… И это я замечаю последнее время…
— Весна, дядя Коля, она в крови у всех сейчас, понял? Мы не чумовые, мы отравлены весной! Зимою я тоже думал, что весна разрядит нервное напряжение, успокоит людей, а вышло, сам видишь, наоборот. Если мы с тобой не найдем выхода, то дело дойдет до ножей и топоров.
— Так повесим Сашку-Машку!
— Нет, на этот крючок их теперь не поймаешь. Забыл разве, как вчера я хотел накормить их Сашкой-Машкой и едва сам не получил в лоб…
— Значит, свежего мяса захотели наши собаки?
— Точно.
Действительно, вчерашняя неудача меня поразила. Предложение повесить Сашку-Машку всегда вызывало восторг, взрыв радостного сквернословия и шумную возню. Обычно все быстро ложились на нары головами к середине комнаты, где стояла печь. Над печью я вешал Сашку-Машку, и действие начиналось.
Это была еще одна из страшных мистерий лагерного Севера — глубокое по смыслу третье превращение в непокорного зверя человека, давно вывернутого наизнанку и до последнего времени бывшего лишь безмерно страдающим животным. И сам я в эти моменты неизбежно чувствовал в себе подъем темных сил, злых, но веселых и крепких, дающих право на жизнь и возможность жить.
Жить вопреки… Жить назло… Страшно, но жить!
Предметами культа были розовое шелковое платье и пара чулок. Они когда-то принадлежали маленькой эвенке по кличке Саша-Маша. Она оставила эти вещи мне на память, и в ее честь совершался нами обряд повешения.
Платье и чулки я получил так. Однажды утром дневные смены уходили с развода в тундру. Это происходило в начале апреля, я работал в зоне и ожидал направления фельдшером в пикет, на ремонт железнодорожного пути. Едва голубел снег, черные колонны безмолвно и угрюмо проходили мимо и тонули во мраке. Согласно положению, я стоял у вахты с кучкой дежурных, в руках мы держали коптящие фонари. По списку больных я проверял правильность невыхода на работу. Было очень холодно, и я думал о чае, кипевшем в амбулатории на печке. Вдруг привычный порядок развода нарушился: невдалеке от нас люди сбились в толпу, захрипели простуженные голоса. Мы подошли. На снегу лежала темная фигурка, рядом другая нелепо топталась на месте, бессмысленно размахивая руками.
— Вот этот… Зарезал… Подскочил сзади, спрашивает: «Ты, дешевка?» Эта, что лежит, обернулась. Он ей нож в бок.
А другая, цыганка, которую он искал, оборвалась вмиг. Ошибка получилась. Это — мужик цыганки. Давно ее подозревал. Ревнивый, гад…
— А раненая кто?
— Девчонка какая-то. Маленькая. Тащите пока в дежурку.
Раненую опустили на пол; тело неловко перевалилось на правый бок, потому что в левом торчал со спины большой нож. Я нагнулся с фонарем. Она.
— Знаете ее? — спросил кто-то. Но я ничего не сказал в ответ. Побледневшее лицо казалось совсем детским. Ноги у меня ныли от холода, и я старался определить, отмерзли пальцы или еще нет. А, в общем, человек есть то, что нужно превозмочь в себе…
Вбежали врач больницы и санитары. Начался предварительный осмотр. Снаружи глухо звучал размеренный топот тысячи ног, черные шеренги, угрюмые и безмолвные, уходили в тундру. Человек есть то, что надо победить в себе, и я зажег папироску. Но пальцы дрожали, она упала в липкую грязь, и я бездумно глядел, как слабый огонек тлел и дымился. Потом погас, наконец. Знакомые голоса говорили где-то рядом:
— Выньте нож.
— Нельзя. Хлынет кровь. Нож играет здесь роль тампона.
— Вздор. Дайте мне посмотреть. Ну-с, пульса нет, зрачок не реагирует, акт дыхания отсутствует. Она мертва.
— Уже? Здорово!
— А что вас удивляет? Лезвие прошло через сердце. Смотрите, я вынимаю нож. (Кто-то дергает меня за рукав.) Пишите заметки для акта. Семь часов сорок пять минут. Тело девушки ниже среднего роста. Колотая непроникающая рана слева между седьмым и восьмым ребрами на три пальца дорсально от подмышечной линии. Ширина раны четыре сантиметра. Глубина, судя по лезвию, сантиметров… Как по-вашему?
Кто-то опять трогает меня за рукав. Сверхчеловек рождается тогда, когда умирает человек. Умрет в тебе человек — и ты свободен… С человеком так трудно здесь, а ведь без человека и лагеря для тебя не будет. Смотри, для уголовников лагерь — родной дом! Стряхни же, стряхни с себя все человеческое, стань выше его! И снова голос:
— Вы спите, что ли? Вот нашли место! Пишите же. Продолжаю осмотр. На теле больше ранений нет. Да она беременна! Обнажаю живот. Смотрите-ка — плод еще жив. Но он умрет сейчас, ничего не поделаешь. Что за сволочная жизнь, братцы! Дайте скорее закурить!..
Свет падал сбоку на белое и чистое полушарие живота, и тень пересекала его поперек. Поэтому движения плода были ясно заметны. Сначала частые и сильные… Потом слабее… Реже… И вот уже ничего не видно, только заплеванный пол, и маленькое нежное тело, и чьи-то засыпанные снегом валяные сапоги вокруг. Косматые шубы… Лица, закрытые черными масками… И табачный дым, медленно вьющийся кверху, в закопченный потолок.
Смерть под глухой и размеренный топот тысячи ног — торжественный марш черных шеренг, которые появляются в кругу неверного света и безмолвно тонут во тьме…
Тело унесли. Я остался один и долго-долго смотрел сквозь обледенелое окно на безжизненный трепет огненных лент в черном небе. И мне казалось, что я начинаю понимать смысл этих таинственных письмен, что необходимо еще одно усилие, еще один взлет выше, и тогда станет понятным все, не понятое мною до сих пор.
Уходя, я поднял с пола узелок. Убитая держала его в мертвых руках, он упал с носилок и остался мне на память. В нем я нашел розовое платье и пару чулок.
На пикет эти вещи попали случайно. С нами работал бойкий малолетка по кличке Ласточка. Однажды с ним вдвоем я возвращался на пикет с базы, таща на санках продовольственный груз. На середине пути мы сделали привал, ноги уже дрожали от усталости, а впереди оставалась самая трудная часть пути — перевал через сопки. Посидели на снегу, поднялись, кляня свою судьбу, север и сани с грузом. Перебираясь через горный ручей, бурливший между скалами, утомленный Ласточка сорвался с тропинки, упал на лед, а со льда — в воду. Когда я вытащил его, оказалось, что он не может идти, колено сразу вздулось и нестерпимо болело. Мы поругались, со злости я дважды ударил его, потом полез за сумкой скорой помощи, чтобы наложить давящую повязку на разбитый сустав. Нащупал в темноте сумку, — но в ней оказались розовое шелковое платье и пара чулок, я перепутал сумки, разбирая свои вещи на базе. Сжавшийся в комок и стучавший зубами мокрый Ласточка виновато и покорно выполнял все мои приказания, но рвать шелковое платье отказался наотрез. Он прижимал его к лицу костеневшими руками и страстным шепотом хрипел:
— Пойми, доктор, не могу! Доберемся как-нибудь, а на пикете дай эти тряпки мне. Ишь, волей и бабой пахнут! Ведь я со второго лагпункта и бабы в глаза не видел два года. А воли? Одичал ведь, пойми!!!
Еле живого усадил я его на сани, свалив груз в снег, привязал парня веревкой, впрягся, и мы тронулись дальше. Подъемы и спуски казались бесконечными, я скользил и падал, поднимался и вновь тащился вперед и вспомнил о Ласточке только тогда, когда в трещине огромной скалы остановился на второй привал. Забившись поглубже в щель между камнями, я долго лежал в изнеможении, но потом наконец пришел в себя.
— Ну, как? Болит колено?
Молчание. Вой ветра вверху, шум падающего снега и льда.
— Ты, Ласточка… — я грубо ткнул его ногой. — Как дела?
Ответа не последовало.
Тогда трясущимися руками я чиркнул спичку. Привязанный к саням парень сидел ровно и прямо, мокрая одежда обледенела и казалась стеклянной, широко открытые глаза глядели прямо на меня из-под корки льда, рот был забит снегом. Обледеневшие руки прижимали к груди розовое платье и пару чулок.