ПРЕВРАЩЕНИЯ. Книга вторая 12 глава




— Но, Алеша, так было нужно. Эта ложь — историческая необходимость. За границей полагали, что коллективизация обошлась нашему народу в шесть миллионов мертвых. Может быть. Но Сталин пошел на это ради будущего. Пройдет еще немного лет, и наша деревня станет самой зажиточной на земле! И вот ради большой правды грандиозного светлого будущего и лгал честный коммунист Шолохов, замалчивая невыгодную и неудобную партии маленькую правду объективных фактов. Заживем хорошо — тогда и раскроем рот. Правда не убежит. А пока — молчок! Вы не вовремя сунулись вперед со своей правдой: она бесспорна, но невыгодна. Когда правда и партия расходятся, то коммунист становится на сторону партии.

— Они не должны расходиться!

— Да, не должны. Но расходятся: иначе нас с вами не было бы на барже.

Этот довод поразил Алешу. Он сжал грудь руками. Крикнул мне в лицо:

— Когда партия и правда расходятся, партия перестает быть коммунистической! Тогда я только за правду! Она всегда на стороне коммунизма.

— Не всегда, — покачал я головой, — громко говорю: Я за правду! — А внутренне добавляю: «Но лишь за такую, какую признает товарищ Сталин».

— Но здесь противоречие, доктор! Как вы не видите? Партия — это идея, она всегда одна и неизменна, а Сталин — это…

 

Глава 4. Палуба

 

Но Алеша не успел договорить.

Дальнейшее произошло в течение одной-двух минут. Резкий крик под дальней лампочкой. Белые фигуры разлетаются в стороны, бегут по спящим. Падают вниз. Проснувшиеся сразу вскакивают. Гудят хриплые проклятия. Бухают падающие тела. Пронзительный крик. Еще. Я вижу Шимпа с чьим-то увесистым костылем и молодого урку Мурата, странно болтающего в воздухе руками. Кто-то маленький, как заяц, бежит к нам наверх, за ним гонятся Мурат и Шимп. Вот они рядом. Мелькает затылок «Руки». Рядом дико перекошенное лицо Мурата. Хриплое дыхание каких-то обезумевших людей. Потом все скачут вниз. Им вслед по трапу, лежа на спине, медленно ползет тело Алеши, поливая скользкие ступени горячей кровью. Опять отчаянный вопль. Удары. Паденья. Хаос. В трюме общая паника. Пятьсот инвалидов ползут, кто куда, и все орут.

Распахиваются рамы, и сквозь облака морозного пара блестят направленные вниз дула винтовок.

— Все по местам! Разойдись! На нары, собаки! Ну!

Стрелки из ведер льют ледяную воду. И сразу наступает тишина. Пломбы сорваны. Двери распахиваются настежь.

— Эй, вы! Выносите мертвых! Да не сразу, гады! По одному! Ну! Порезанные, становитесь в очередь на трапе! Живо!

Ударом отломка бритвы в шею убиты Алеша, стоявший рядом со мной, и старый вор, грузин Акакий Акакиевич. Раненых пять человек. У всех порезаны лица. Наконец из-под нар вылезает черный от грязи «Рука», похожий на негритенка в красных трусах: его черканули бритвой по ягодицам, когда он стоял на коленях и уже сунул голову под нары. Драка вспыхнула в группе картежников, вероятно, из-за «Руки». Именно за ним погнался с бритвой Мурат. По ошибке он убил Алешу. А потом заговорили блатняцкие нервы — началось истерическое кромсанье живого мяса направо и налево: после первого убийства урки часто носятся в состоянии невменяемости, уничтожая первых попавшихся на пути. Так был ими же зарезан Акакий Акакиевич и ранены остальные.

Трупы водрузили на штабель, и сибирский снежок принялся прихорашивать искаженное ужасом лицо Алеши и похожую на большую сморщенную бородавку физиономию Акакия Акакиевича.

Раненые выстроились на трапе, руками поддерживая наполовину отрезанные носы и щеки. Мне было объявлено, что в наказанье мужской трюм остается без постоянного медицинского обслуживания и отныне меня будут впускать туда на час и только через день. На носу баржи открыли узкий люк в ящик для якорной цепи и втолкнули туда Мурата; с удивлением я увидел там скрюченного на цепи Степана, санитара Николая Николаевича: его сунули на полтора месяца в обледенелый железный ящик в профилактических целях, чтоб не зарезали урки. Степан показался мне мертвенночерным, но живым, — губы его шевелились: он читал молитвы.

Николай Николаевич при виде крови почувствовал себя плохо и ушел спать. Оказанием помощи занялись Анна Анатольевна и я. С удивительной быстротой и ловкостью ее тонкие пальцы сшивали окровавленное мясо, она шутила, подбадривала, распоряжалась и кокетничала. Способ оказания помощи был прост: я грязными пальцами сближал края раны, а Анна Анатольевна их сшивала. Раненые морщились, диктовали учетчику свои фамилии, имена и отчества, год рождения, статью и срок. Анна Анатольевна каждому говорила: «Ладно, катись, заживет, как на собаке! Следующий!» Стрелок брал зашитого за шиворот и прикладом толкал в трюм, а на смену волочил оттуда следующего. Все было кончено быстро. Потом Анне Анатольевне и мне разрешили вымыть лицо и руки в бане для стрелков — горячей водой и с мылом! Я освежился и когда вышел на палубу, занимался алый рассвет. Очарованный смотрел я на волнистые заснеженные берега, на румяное небо. Рядом уже закипал тресковый суп, и повар огромным черпаком щедро сыпал в него толченый красный перец, ароматный, как будто бы давно забытый. Ложиться спать не было смысла: я закурил с Анной Анатольевной, и мы рядышком оперлись на перила и стали смотреть, как из-за синей сопки выглянул и быстро пополз вверх малиновый краешек солнца.

«Жизнь хороша!» — думал я, глядя на резкий профиль соседки и бросая жадные взгляды на ее стройные ножки. Больше чем очарование берегов Енисея, сильнее чем прелести горячего трескового супа с перцем, блаженнее радости избавиться от черного трюма меня сейчас захватило бурное, страстное, едва сдерживаемое желание: схватить обеими руками эти ножки чуть выше щиколотки, одним сильным рывком поднять их выше головы и вывернуть Анну Анатольевну за борт, в зеленую воду замерзающей реки.

Было бы преувеличением назвать наше знакомство старым, но если можно так выразиться, оно было весьма интенсивным. В конце 1938 года за отказ давать ложные показания против себя и других меня перевели из Бутырской тюрьмы в Лефортовскую и принялись выбивать согласие подписывать все, что продиктует следователь. И все-таки мне казалось, что этих избиений недостаточно, чтобы оговорить себя и других: они не давали мне морального права сделать такой шаг и впоследствии показались бы другим, будущим следователям при пересмотре дела недостаточным основанием, малодушием или слишком поспешной подлостью. Кулаками были выбиты зубы, сапогами раздавлены пальцы на босых ногах. Я удачно перенес швырянье об стену, сидение на высоком стуле, когда лицо, упиралось в огромную лампу, стояние в течение семидесятичасового допроса с яростным криком одновременно в оба уха и битьем по голове. Сказывались физическое здоровье и моральная закалка: ведь тринадцать лет работы разведчиком приучили меня к мысли, что рано или поздно я попаду в лапы врагов и погибну в муках. Притащат меня под руки в камеру, швырнут на койку, а я отлежусь, обдумаю случившееся и опять совершенно искренне, трезво и твердо скажу себе: «Мало!» И на следующем допросе, глядя в озверевшие лица следователей, на их рычание: «Будешь писать?» — отвечу: «Не буду!» Но время шло, ежовщина кончилась. Добивали последние партии арестованных, настало время заметать следы. Однажды меня вызвали ночью. В кабинете кроме следователя, полковника Соловьева, стоял и его помощник, молоденький практикант Шукшин и четверо вахтеров-мордобойцев. Усадив меня на стул посреди комнаты, Соловьев задал обычный вопрос, получил обычный ответ и сказал:

— Вот что, слушай. Вчера я получил разрешение или добиться твоей подписи, или убить тебя. У меня нет больше времени возиться с тобой. Сегодня ночью ты умрешь, если сваляешь дурака!

Из большого портфеля он вынул молоток, большой пакет ваты и бинт. Обернул железную головку молотка ватой и обвязал бинтом.

— Это для твоей упрямой башки. Буду выбивать из нее дурь.

Потом вынул метровый отрезок железного троса с приделанным проволокой шарикоподшипником.

— А это для спины. Буду подгонять, пока не загоню до смерти.

Мордобойцы раздели меня до пояса, Соловьев подошел сзади и ударил молотком по темени. Я рухнул на ковер. Тут практикант сел мне на шею, а мордобойцы — на ноги, и Соловьев принялся стегать тросом, иногда поворачивая на спину, чтобы ударить пару раз по животу каблуком. Я потерял сознание. Когда пришел в себя, увидел красивую женщину в белоснежном халате, из разреза которого виднелись петлицы со шпалами. Женщина держала в руке пустой шприц, — она уколом привела меня в сознание.

— Ну, очнулся? Можно продолжать! — и она спокойно вышла.

Сколько раз потом это повторялось — трудно сказать. У меня оказался поврежденным череп, два ребра сломаны и вогнаны в плевру, на животе разошлись мышцы и внутренности выперли под кожу.

— Будешь писать?

— Нет.

И процедура повторялась снова и снова, я приходил в сознание на полу и видел над собой приятное, культурное лицо женщины-врача со шприцем и слышал те же слова:

— Ну, можно продолжать!

Под утро я почувствовал, что умираю: сердце стало очень тяжелым и большим, как будто ему стало тесно в груди. Сознание работало плохо, но работало. «Умирать глупо, — подумал я. — Смерть — это конец борьбы. Надо выиграть время и бороться дальше».

— Будешь писать?

— Буду.

Следователь вынул носовой платок, вытер себе лицо, шею и руки.

— Давно бы так! Замучил, дурак! Тупоумный ты и несоветский человек, Митюха: надо помогать советскому следователю, а не бороться с ним, как враг! Нехорошо, очень нехорошо!

Меня подняли, усадили на стул. Соловьев взял мою дергающуюся и дрожащую руку, вложил в нее перо и стал водить по листу бумаги: получилось заявление гражданину народному комиссару государственной безопасности с обещанием чистосердечного раскаяния и признания. Я раскололся.

По прибытии в Норильске я получил направление на работу в амбулаторию. Вошел в коридор, спросил у санитара, где заведующий, и отворил дверь в кабинет. Там у жаркой печки развалилась приятного вида немолодая дама в хорошем меховом пальто. Обеими руками она обнимала за шею двух юнцов. Мой приход был явно неожиданным.

— Я новый работник. Вот направление от начальника.

Дама полузакрыла глаза, томно потянулась. Потом протянула руку за бумажкой.

— Очень приятно, коллега. Анна Анатольевна Розенблюм. Я не заведующая амбулаторией, но о вашем назначении слышала. Будем дружить и работать вместе.

Пока она любезно улыбалась, приняла от меня документы и, не читая, небрежно бросила на стол, я стоял и молча смотрел на нее. Где я видел это культурное лицо? Где слышал этот приятный голос? Острый луч памяти скользил в прошлом, прорезывая темноту забытого. Пока не уперся в то, что было оттеснено потоком свежих и потрясающих впечатлений, но что нельзя и не должно забывать.

Я вышел в переднюю. Там на груде угля стоял тонкий лом. Санитар дробил им крупные комья. Я торопливо взял его в руки. Ударить по голове или ткнуть в грудь? Ткнуть? Это неожиданнее, быстрее и надежнее: пока буду поднимать лом для удара по голове, юнцы задержат мои руки. Я примерился. Сердце бешено колотилось в груди. Ну, сейчас… Терять мне нечего…

«А почему нечего? — спросил рассудок. — Она — живой свидетель».

Я постоял немного, рукавом бушлата отирая крупные капли пота на лбу. Отдышался и аккуратно поставил ломик в угол, на кучу угля.

Советские лагеря — страна чудес. В Норильском лагере на третьем штабном отделении два раза в месяц устраивались научные конференции, на которые водили под конвоем заключенных врачей со всех отделений. В большинстве своем это были вялые люди, пришибленные своим несчастьем. Кроме Николая Николаевича Остренко и Бисена Утемисова, самого плохого и самого хорошего из безликой массы. Я как следует договорился с Николаем Николаевичем. Мы обсудили все подробности — где усадить Анну Анатольевну, когда войду я, как он прикроет мое нападение.

С ломом в руках я замер в коридоре у двери. Она была полуоткрыта, и я слышал каждое слово.

— Тише, товарищи! У меня вопрос к Анне Анатольевне: скажите, божественная, вы работали в московской Лефортовской тюрьме в начале тридцать девятого года?

Сквозь щель я видел, как Анна Анатольевна гордо вскинула голову, с презрением скользнула по жирному лицу Николая Николаевича и небрежно бросила через плечо:

— Да.

— А правда, что в это время вы участвовали в избиениях заключенных и, в частности, уколами приводили в сознание Дмитрия Александровича?

— Правда.

— Помните ли вы его?

Анна Анатольевна повела плечами.

— Какой вздор! Как я могу его помнить? Таких, как он, у меня были тысячи!

Я сжал в руках лом. Ну, сейчас все решится…

— А согласны ли вы подтвердить это на допросе, если Дмитрий Александрович добьется переследствия?

— Разумеется.

Второй раз я поставил лом в угол и рукавом отер лицо: я нашел орлицу, которая при случае могла снести мне золотое яйцо свободы!

Потом Анна Анатольевна рассказала, что после окончания террора был убран Ежов и заменен любимым подручным Сталина, Берия. Повальные аресты прекратились, тюрьмы опустели. В печати была пущена заметочка, что в борьбе с врагами народа не в меру ретивые исполнители допустили перегибы и дела невинно осужденных будут пересмотрены. Это было повторение подлого трюка со статьей «Головокружение от успехов». Как всегда, свои преступления Сталин свалил на других. Кое-кого действительно выпустили, о чем были распущены преувеличенные слухи. Семьи невернувшихся воспряли духом. Был открыт прием заявлений. Все стали ждать — и по ту сторону колючей проволоки, и по эту. А время потекло, обволакивая всенародную трагедию серой пеленой забвения. Потом началась Финская война, она отвлекла внимание общественности. И, наконец, грянула Отечественная война, — гитлеровское нашествие, волна горя и потерь, которая захлестнула ту, предыдущую волну. Как все предыдущие беззакония и злодейства, и это удачно сошло с рук его организаторам.

А между тем за кулисами шла другая работа — подготовка материала для суда Истории. Берия организовал дутое дело о гитлеровской агентуре в стенах следственных органов государственной безопасности. Следователи, причастные к методам раскалывания невинных, были обвинены, арестованы и уничтожены. Анна Анатольевна получила двадцать пять лет с такой же формулировкой, как и расстрелянный Соловьев: «за фашистские методы следствия и сознательное истребление советских кадров». Опытные повара сначала лихо отработали глупых индюшек, а потом были отработаны сами. Убраны все свидетели и знатоки техники. История должна была получить в руки только неопровержимые доказательства справедливости суда — добровольные признания и подлинные подписи…

Теперь, прицеливаясь глазами в ножки Анны Анатольевны, я испытывал борение двух противоположных чувств: глядя на крутящуюся воду за бортом, до боли ясно видел скрывающиеся в ней подошвы ее туфелек, но делал над собой усилие и с самой искренней из всех моих улыбок говорил приятной ведьме:

— Как я счастлив, что вы отлично выглядите после такой кровавой ночи, Анна Анатольевна!

— Пустяки! Юность свою я провела под пулями — была сестрой у Щорса. С передовой не выходила. Конечно, эта закалка пригодилась в жизни.

Она чуть заметно подмигнула мне зелеными глазами и улыбнулась.

— Так было в Москве. Так случилось и в эту ночь: весьма слабенькое подобие фронта. Меня занимает другое: вы все радуетесь, для вас это счастливый этап. Я одна без радости отсчитываю дни. Еду в Москву на переследствие и пересуд. Думаю, что за пулей. — Анна Анатольевна закрыла лицо руками и задумалась.

Забегая далеко вперед, скажу, что волновалась она напрасно: летом пятьдесят шестого года, после реабилитации я видел ее в помещении пенсионного отдела МГБ. Лицо ее выражало самоуверенность и удовлетворение: как старый кадровый сотрудник она получила пенсию, в которой мне по формальным причинам было отказано. А сознательное уничтожение советских кадров? Ах, это только пустячная подробность — она была осуждена по делу о гитлеровской агентуре, — такому же липовому, как и наше. И оба оказались на свободе…

Конечно, начальство мало контролировало меня. В первый день я спустился в трюм только на час. Потом на три, потом на день. Отпали и свободные дни. Все пошло по-старому, кроме одного — спать я выходил наверх.

На ночь я ложился в маленькой надстройке у передней мачты вместе с Николаем Николаевичем и учетчиком Амду-ром — человеком моих лет, бывшим главным инженером большого военного завода. Николай Николаевич, бывало, скажет: «Не забудьте ночью топить буржуйку, а то к утру мы замерзнем!» — повернется лицом к стене и захрапит. А мы нальем по кружке горячей воды, капнем туда валерьянки для вкуса, съедим по ломтику хлеба и начнем длинный разговор — спокойный и тихий. Вспоминается не лагерное, далекое. Это отдых. Лазейка. Забвение.

— В молодости я был еще более безобразен, чем теперь, — задумчиво рассказывал Амдур. — Уши торчат, как паруса, нос повис до подбородка, — словом, не еврей, а злобная карикатура на еврея. И угораздило меня влюбиться в Тасю, русскую девушку, первую красавицу в нашем институте. Моя любовь ее удивляла не меньше, чем меня самого. Не оскорбляла, а просто удивляла, как нелепость. Я не смел ухаживать за ней, вы понимаете, это было бы смешно; к тому же я не знал, как это делается. Но принялся помогать Тасе, оберегать ее, — а учились мы в трудные годы — и в помощи моей, она, конечно, нуждалась. В это время у нее появился кавалер — командир из стоявшего в городе кавалерийского полка, — парень стройный, красивый, веселый. Ну как было бороться с ним такому чучелу, как я?! А я принял вызов, и мы скрестили шпаги. Надо сказать, что вдобавок ко всему я был еще и несчастлив: о своей любви начал говорить Тасе в лодке и перевернул ее как раз в том месте, где плавала нефть; дал ей прикурить и прожег новое платье; потерял ее сумочку на гулянье в городском саду. Все было против меня, абсолютно все, кроме одного — силы любви. Я любил ее как тысяча красивых парней, и она поняла это. Я победил кавалериста, победил свои оттопыренные уши, победил ее насмешливую снисходительность, победил все. После женитьбы нас назначили вместе на завод. Там-то я и выдвинул идею своего первого изобретения. Это был вопрос огромной важности — военной, политической, финансовой. Но технология оставалась непроверенной. После долгих споров начальство решило рискнуть: скажу прямо — помог Серго Орджоникидзе. Аппаратуру зарядили, рабочих на случай взрыва вывели с завода. Но у котла должны были остаться двое. И вызвалась Тася, моя молодая жена: мы оба были комсомольцами, верили в Сталина, в свое счастье, в свою любовь. Когда все вышли и мы остались одни, я включил аппаратуру, химический процесс начался, а мы замерли перед сигнальными приборами и знаете что сделали, доктор? Не угадаете! Обнялись и прижались губами!

Стрелка дрожит и медленно поднимается к роковой цифре, а мы косим на нее глазами и только крепче прижимаемся друг к другу! Представляете? А? Здорово? Это был самый долгий и самый сладкий в мире поцелуй! Котел не взорвался, мы остались живы. Но я с Таськой потом все хохотал: ведь мы поставили мировой рекорд по длине и сладости поцелуя! Да, все это было… Я получил орден Ленина и пошел вверх по службе. Стал главным инженером крупнейшего завода. Потом заключенным. Тася умерла в тюрьме. Мой брат, крупный работник органов, комиссар второго ранга, из трусости отказался от меня. Не помог разоблачить клеветников. И тут я поставил новый рекорд, по крайней мере в норильском масштабе.

Мы засыпали уголь в печку и сделали перекур. Зачем торопить время, если ночная беседа — это отдых и забвение?

— Однажды начальник явился на развод с каким-то человеком в солдатском полушубке с поднятым воротником. Я пригляделся — брат! Тут начальник вызывает меня из строя и дрожащим от подобострастия голосом начинает петь, что мол, оказывается, у меня имеется такой высокопоставленный брат, что он не пренебрег простым заключенным, а лично, проездом по Енисею, завернул в Норильск и хочет поговорить со мной и передать деньги и корзинку с продуктами. В корзине сало — очень полезная еда в холодном крае. Я вспомнил Тасю и котел, перед которым мы целовались в ожидании смерти… Нет, это не прошло бесследно. Я вышел из строя и крикнул:

— Гражданин начальник, передайте человеку с деньгами и салом, что у меня брата больше нет! — И шагнул обратно в строй.

Мой собеседник вынул из кармана кусочек портянки и вытер глаза.

— Не могу ожесточиться, доктор! Но вы не смейтесь: человек над своими слезами не властен! А может, это наша еврейская мягкотелость?

Потом я курил перед сном. Думал. Между прочим, об Анне Анатольевне. Нет, национальность здесь не при чем.

Как хорошо, когда рядом с тобой люди, не властные над своими слезами. Еще не разучившиеся плакать!

Зима настигла нас после Енисейска, недалеко от цели нашего странствия — Красноярска. Ударил мороз, налетела настоящая зимняя пурга, и по реке поплыли небольшие поля сала, тонкой ледяной пленки, и куски настоящего льда. Ветер был встречный. Движение замедлилось. Буксирный трос, до этого часто обвисавший книзу до воды, натянулся, как струна. Зловещее шуршание льда о железные борта баржи покрыло все звуки нашей жизни кроме одного — грозного завывания встречного ветра. Енисей в этих местах стал более узким, а течение — быстрым. Берега как будто приблизились, а потом скрылись в бесновании белых туч снега. Мир исчез. Остались только мы и наши грозные неприятели — черная река и ее мощное течение, проносящее мимо покрытые толстым слоем снега куски льда.

Жены стрелков, вызвавшие такое безобразное запоздание, исчезли с палубы вместе с детьми — они поняли надвигавшуюся опасность и перепугались. Капитан буксира, вооружившись рупором, кричал сквозь вой ветра:

— Начальник конвоя! Слышишь? Я тебе, собака, срок сделаю: весной ты у меня поплывешь в Норильск вот в этой самой барже!

Увы, начальник конвоя в тот день был пьян так, что не мог держаться на ногах. Он ухватился обеими руками за смертельно побледневшую капитаншу, его пьяный помощник ругал его на чем свет стоит и бил фонарем по голове, а начальник слезливо кричал в белое кручение пурги:

— Прошу не канпроментировать! Прошу не выражаться!

Потом ноги его стали подкашиваться, но он собрался с силами, надулся и вдруг сквозь сложенные колечком губы тонким голосом пустил:

— Выходила на берег Катюша, на высокий на берег крутой, — но не выдержал и зарыдал. — Выходила, бедняжечка… Выходила, это точно!

Стрелок еще раз ударил своего начальника, потом оба упали и захрапели. Капитанша в эту грозную минуту осталась у штурвала одна, возвышаясь в тучах крутящегося снега как весьма сомнительный символ нашей воли к победе.

— На барже! — закричал в рупор капитан буксира. — Я сейчас выйду из фарватера в заводь! Пойду на сближение! Ловите лёгость и принимайте второй трос! Слышите? Повторяю: делаю маневр на сближение и завожу второй трос! Как начнем сближаться и первый трос ослабнет, выбирайте слабину, а то она намотается на винт! Повторяю: выбирайте слабину!

Буксир стал боком продвигаться к невидимому берегу. Течение замедлилось. Еще. Еще. В этот момент буксир дал задний ход, его корма подошла к баку баржи. Мы принялись поспешно выбирать слабину — три стрелка, один трезвый матрос, Анна Анатольевна и я.

— Принимайте лёгость! — крикнули с буксира.

— Идите же, идите, гады! Что зеваете?! — ревел я на стрелков.

— Да мы не умеем, мы калуцкие! Уж сделайте, что надо, доктор!

Я бросился на бак и поймал лёгость — деревянный брусок, брошенный на тонком и прочном лине (шнуре). Потом мы выбрали линь и вместе с ним гашу (петлю) второго буксирного троса. Надели ее на кнехт (чугунный столб) с другого борта. Буксир дал ход, оба троса натянулись, и мы все почувствовали себя увереннее — теперь оба судна были крепче связаны, они стали в большей мере единым целым и легче поддавались управлению.

— Добро! — закричал капитан в рупор. — Ты что, бывший речник?

— Моряк! — ответил я не без гордости.

Буксир задымил и всей грудью врезался в пургу и в грозное течение черной реки. Теперь стихия была нам не страшна, опасность миновала.

— Да мы что, мы сухопутные, — словно оправдываясь, сказал стрелок, счастливо моргая голубыми глазами. — Калуц-кие, товарищ заключенный!

Глава 5. Перелетные птички на веточке

Когда утром показались первые дома Красноярска, якорный ящик с грохотом открыли. Оттуда довольно бодро начал карабкаться бандюга Мурат. А сектант Степан? Его вытащили мертвого, в одном белье. Молодой урка подождал, пока холод достаточно ослабил волю иззябшего великана к сопротивлению, и раздел его до белья. Напялить на себя второй комплект одежды убийце было нетрудно: разница в росте облегчала дело. Потом Мурат, скрыв смерть напарника, начал поедать два пайка — свой и Степана, — и это тоже поддержало его силы. Выйдя на палубу, он улыбнулся, посмотрел на разворачивавшуюся панораму города и сказал:

— Все. Приехали! Значит — теперь за дело!

И многозначительно сделал мне знак одним глазом: он был косой.

Баржа отшвартовалась на знакомой пристани. Выяснилось, что по вине начальника конвоя медицинские документы на мертвых не готовы, и восемнадцать трупов уложили на повозки и повезли во главе этапа: дальше потянулись повозки с неходящими живыми, потом поплелись бесконечные фигуры — в одиночку, на костылях и по двое, поддерживая друг друга, цепочки слепых с безруким поводырем, раздутые отечники, высохшие туберкулезники — вся эта армия серых и лохматых привидений. Когда я спускался по трапу с баржи на берег, то увидел лежавшую на грязных досках пристани рыдающую молодую женщину, около которой растерянно топтался маленький ребенок. Это была, надо полагать, жена Алеши: сам он в груде заледеневших мертвецов уже проследовал дальше, а жена осталась лежать на пристани — она была вольная, и конвой на нее не обращал внимания.

После вчерашнего мороза и пурги день выдался тихий и довольно теплый, хотя и серый. По случаю окончания навигационного сезона Распред был уже заперт — бараки там жиденькие, без печей. Этап направили в город, очистив для него один из деревянных домов, где ютились стрелки с семьями. Я шел примерно в середине нашей процессии, поддерживал двух больных и во все глаза любовался вольной жизнью — улицами, лавчонками, редкими людьми, проходившими мимо и не почтившими нас даже взглядом: народ здесь был привычный к этапам, его удивить можно было разве только группой нарядных туристов.

Впереди меня плелись душевнобольные во главе с Иосифом Иосифовичем и под охраной Шимпа, угрожающе растопырившего увесистые кулаки.

Едва наша часть этапа подошла к воротам, за которыми виднелся дом и дымящаяся труба на крыше, как я заметил группу новых, красноярских конвоиров, крыльцо, распахнутую дверь, из которой валил пар, и козу, привязанную на веревочке у входа. В то же время Вова-Шимп, озабоченный и взволнованный, протиснулся назад с большим свертком под мышкой.

— Куда ты, Вова? — Но он только отмахнулся и исчез в направлении хвоста колонны. Минут через пять, пропуская мимо ряды больных, я снова увидел Шимпа. В командирских сапожках, кожаном пальто и фуражке со звездочкой он спокойно шел вдоль рядов заключенных, уверенно протиснулся сквозь кордон стрелков, бросил начальнику небрежно: «Виноват, тут у мине дело!» — и вошел во двор. Козырнул стрелку, ставшему на посту у дверей:

— Слышь, браток, тут жинка оставила козу, а время уже обеденное, пора кормить детей. Так ты разреши, я прихвачу животную домой.

— А мне чего, — нехотя процедил стрелок, не взглянув на Шимпа и, видимо, считая людей, входящих в барак. — Бери, если твоя.

Шимп по-хозяйски отвязал козу, сказал куче стрелков в воротах: «Разрешите пройти!» — и вывел козу на улицу. Перешел на другую сторону и скрылся за углом.

Этап еще не вошел в барак, а Шимп уже очутился на свободе! Это был первый побег с момента прибытия.

Наконец больные втащились в дом и внесли мертвецов. Ворота заперли. Слева от входа в небольшой комнате свалили посыпанных снегом мертвых, похожих на двухметровые совершенно одинаковые бревна, справа уложили на пол рядом с пылающей печуркой особо тяжелых больных и одного самого беспокойного психа: у него была паранойя в форме бреда преследования. Он все время пытался куда-то бежать, и еще в трюме я слышал, как «Рука» спросил Вову-Шимпа:

— Как врачи зовут этого психа? Какое-то трудное слово.

— Чего трудного? Его зовут параногик, — авторитетно разъяснил Вова. — Он все время на ногах, вот и зовется по-ученому параногик!

Поскольку санитар психиатрической группы самоосвободился, я временно направил к доктору Березовскому «Руку» в качестве нового помощника. Едва люди разместились и вынули из мешочков хлеб, рыбу и сахар, как раздались крики: «Санитары, разжигайте печки! Будем кипятить чай!» «Рука» вошел в комнату с топором и двумя поленами, Параногик вскочил, сбил его с ног, перепрыгнул через упавшего, выскочил на заднее крыльцо и понесся к дыре в заборе. Эту дыру раньше никто из нас не заметил. Теперь наискосок от нее, около уборной, стоял часовой. Едва Параногик под общие крики: «Держи! Держи его!» — выскочил из барака, как стрелок вскинул винтовку к плечу. Мгновение общего смятения… Выстрел… И Параногик, взмахнув руками, с протяжным криком повалился в снег перед дырой. Судорожно дернул ногами и стих. С порога мы смотрели на босого человека в белье и без шапки, который раскинулся на снежной площадке, и на следы от порога до тела: дальше до забора снег был ровный, нетронутый. И сейчас же в дыре показалась первая багровая рожа бабы в платке: это предприимчивые жены стрелков принесли под юбками водку для продажи заключенным.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-03-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: