– И ты дюжий козак, Матвей, дай тоби, господи, силы!
– Ха‑ха‑ха! Боны думали, шо у нас таки ж революционеры, як у них, таки ж смирненьки та добреньки! – издевался Шульга. – Таки революционеры, шо як дошло дило до восстания и треба узяты вокзал с оружием в руках, так воны бегуть до кассы за перронными билетами!.. Так нехай же знають, яки у нас революционеры коммунисты! Нехай почухаються! Ха‑ха‑ха!..
– Ха‑ха‑ха!.. – вторил ему Валько.
И в ночной тишине и темноте их страшный богатырский хохот сотрясал стены тюремного барака.
Утром им не принесли поесть и днем не повели на допрос. И никого не допрашивали в этот день. В тюрьме было тихо; какой‑то смутный говор, как журчание ручья под листвою, доносился из‑за стен камеры. В полдень к тюрьме подошла легковая машина с приглушенным звуком мотора и через некоторое время отбыла. Костиевич, привыкший различать все звуки за стенами своей камеры, знал, что эта машина подходит и уходит, когда майстер Брюнкер или его заместитель, или они оба выезжают из тюрьмы.
– До начальства поихалы, – тихо, серьезно сказал Шульга.
Валько и Костиевич переглянулись и не сказали ни слова, но взгляды их сказали друг другу, что оба они, Валько и Костиевич, знают, что конец их близок и они готовы к нему. И, должно быть, это знали все в тюрьме – такое тихое, торжественное молчание воцарилось вокруг.
Так просидели они молча несколько часов, наедине со своей совестью. Уже сумерки близились.
– Андрий, – тихо сказал Шульга, – я еще не говорил тебе, как я сюда попал. Послухай меня…
Все это он уже не раз обдумал наедине. Но теперь, когда он рассказывал все это вслух человеку, с которым его соединяли узы более чистые и неразрывные, чем какие‑либо другие узы на свете, Матвей Шульга едва не застонал от мучительного сожаления, когда снова увидел перед собой прямодушное лицо Лизы Рыбаловой, с запечатленными на нем морщинами труда и этим резким и матерински добрым выражением, с каким она встретила и проводила его. И он ужаснулся тому, как это могло получиться, что в том положении, в каком он находился, он больше поверил неверным явкам, чем лучшему другу своей молодости Лизе Рыбаловой, чем простому и естественному голосу своей совести.
|
И, не щадя себя, он рассказал Валько о том, что говорила ему Лиза Рыбалова и что Шульга отвечал ей в своей самонадеянности, и как ей не хотелось, чтобы он уходил, и она смотрела на него, как мать, а он ушел.
По мере того как он говорил, лицо Валько делалось все сумрачней.
– Бумага! – воскликнул Валько. – Поверил бумаге больше, чем человеку, – сказал он с мужественной печалью в голосе. – Да, так бывает у нас частенько… Мы ж сами ее пишем, а потом не бачим, як вона берет верх над нами…
– То ж не все, Андрий, – грустно сказал Шульга, – я маю ще рассказать тебе о Кондратовиче…
И он рассказал Валько, как усомнился в Кондратовиче, которого знал с молодых лет, усомнился, узнав историю с сыном Кондратовича и то, что Кондратович скрыл ее, когда давал согласие предоставить свою квартиру подпольной организации.
Матвей Костиевич снова вспомнил все это и ужаснулся тому, как могло получиться, что простая жизненная история, каких немало бывает в жизни простых людей, могла очернить в его глазах Кондратовича, а в то же время ему мог понравиться Игнат Фомин, которого он совсем не знал и в котором было столько неприятного.
|
И Валько, который знал все это из уст Кондратовича, а потом Сережки Тюленина, стал еще мрачнее.
– Форма! – хрипло сказал Валько. – Привычка до формы… Мы так привыкли, что народ живет лучше, чем жили наши батьки при старом времени, и так хотим еще лучшей доли для народа, что каждого человека любим видеть по форме – чистеньким да гладеньким. Кондратович, божья душа, из формы выпал и показался тебе черненьким. А тот Фомин, будь он проклят, в аккурат пришелся по форме, чистенький да гладенький, а он‑то и был чернее ночи… Мы когда‑то проглядели его черноту, сами набелили его, выдвинули, прославили, подогнали под форму, а потом она же застила нам глаза. А теперь за то ты расплачиваешься жизнью.
– То правда, то святая правда, Андрий, – сказал Матвей Костиевич, и как ни тяжело было то, о чем они говорили, глаза его вдруг брызнули ясным светом. – Сколько дней и ночей я тут сижу, а не было часа, чтобы я не думал об этом… Андрий! Андрий! Мы ж с тобой низовые люди, не нам с тобой считаться, який великий труд на благо народа пал в жизни на наши плечи. А немало было в нашей жизни и суеты, бумаги, формы, внешнего, казового, согласовательского да представительского, – с издевкой сказал Шульга. – А самое дорогое на свете, ради чего стоит жить, трудиться, умирать, – то наши люди, человек! Да есть ли на свете что‑нибудь красивше нашего человека? Сколько труда, невзгоды принял он на свои плечи за наше государство, за народное дело! В гражданскую войну осьмушку хлеба ел – не роптал, в реконструкцию стоял в очередях, драную одежу носил, а не променял своего советского первородства на галантерею. А в эту Отечественную войну со счастьем, с гордостью в сердце понес свою голову на смерть, принял любую невзгоду и труд, – даже ребенок принял это на себя, не говоря уже о женщине, – а это ж все наши люди, такие, як мы с тобой. Мы вышли из них, все лучшие, самые умные, талантливые, знатные наши люди, – все вышли из них, из простых людей! А спроси ты сейчас секретаря любого райкома или председателя районного исполкома, который проработал в районе пять‑семь лет, кого из людей он знает в своем районе. Ну, партийный актив он, понятно, знает, стахановцев знает, лучших колхозников, видную интеллигенцию знает, да хиба ж этого достаточно? Коли я сижу в районе пять‑семь лет, я обязан знать в лицо всех людей в своем районе, кто как живет и чем дышит, – вот тогда, я понимаю, я работник у народа! Скажут: «Да хиба же то возможно? А загрузка?…» Коли ты сидишь на своей шахте пять‑семь лет, а то и десять, какое тебе оправдание, если ты не знаешь каждого своего рабочего в лицо, кто он, как живет и чего он хочет от жизни? Да разве любой советский человек, самый простой и немудрящий, не имеет права на то, чтобы ответственный низовой работник государства знал его в лицо, знал его жизнь, нужду? Он имеет на то право, он того заслужил трудами и жертвами своими!.. Мы, работники народа, должны в каждом человеке поднять веру в себя, чувство гордости за себя, поднять в глазах своего света величие и достоинство нашего человека, – с волнением говорил Шульга. А Валько только сказал:
|
– То все правда, Матвий, святая правда…
– Ах, Андрий! – снова заговорил Шульга. – Як уходил я от Лизы Рыбаловой, видал я там трех парубков и дивчину, сына ее и дочь, та двух их – товарищей, як я понимаю… Андрий!.. Какие были у них глаза! Як воны подивились на меня! Как‑то ночью проснулся я здесь, у камере, меня аж в дрожь кинуло. Комсомольцы! То ж наверняка комсомольцы! Як же я прошел мимо них? Как то могло случиться? Почему? А я знаю, почему. Я вот лет десять работал заместителем председателя районного исполкома, и ко мне не раз обращались комсомольцы района: «Дядько Матвей, сделай доклад ребятам об уборке, о севе, о плане развития нашего района, об областном съезде советов, да мало ли о чем». А я, как все мы: «Да некогда мне, да ну вас, комсомолия, – сами управляйтесь!» А иной раз не отбрыкаешься, согласишься, а потом так трудно этот доклад сделать! Тут, понимаешь, сводка в облземотдел, там очередная комиссия по согласованию и размежеванию, а тут еще надо успеть к директору рудоуправления хоть на часок, – ему, видишь ли, пятьдесят лет стукнуло, а мальчишке его исполнился год, и он так этим гордится, что справляет вроде именины и крестины, – не придешь, обидится… Вот ты промежду этих дел, не подготовившись, и бежишь к комсомольцам на доклад. Говоришь по памяти, «в общем и целом», вытягиваешь из себя слова такие, шо у самого скулы воротит, а у молодых людей и подавно. Аи, стыд! – вдруг сказал Матвей Костиевич, и его большое лицо побагровело, и он спрятал его в ладони. – Они ждут от тебя доброго слова, як им жить, а ты – «в общем и целом»… Кто есть первый воспитатель молодежи нашей? Учитель. А как мы иногда относимся к учителю в школе? Учитель! Слово‑то какое!.. Мы с тобой кончали церковно‑приходскую школу, ты ее кончил лет на пять раньше, чем я, а и ты, наверно, помнишь учителя Николая Петровича, он у нас на руднике учил ребят лет пятнадцать, пока от чахотки не помер. А я и сейчас помню, как он рассказывал нам, как устроен мир – солнце, земля и звезды, он, может, первый человек, который пошатнул в нас веру в бога и открыл глаза на мир… Учитель! Легко сказать! В нашей стране, где учится каждый ребенок, учитель – это первый человек. Будущее наших детей, нашего народа – в руках учителя, в его золотом сердце. Мы б должны, завидев его на улице, за пятьдесят метров шапку сымать из уважения к нему. А мы?… А мы часто больше ценим завов и замзавов у себя в канцелярии исполкома, потому что привыкли изо дня в день к их физиономии и думаем, что они незаменимы. Стыдно вспомнить, как каждый год, когда встает у нас вопрос о ремонте школ, об отоплении, директора ловят нас в дверях кабинета и клянчат у нас лес, кирпич, известку, уголь. И ведь никто из нас не считает это позором. Каждый думает: я план по углю выполнил, по хлебу перевыполнил, зябь поднял, мясо сдал, шерсть сдал, приветствие секретарю обкома послал, – меня теперь не тронь. Разве неправда? И снова Валько сказал:
– То святая правда, Матвий.
– А сами мы кто такие? – с волнением продолжал Костиевич. – Мы из самой плоти народа, из самого его низу, мы сами – дети народа, и мы же его слуги. Я еще тогда, в семнадцатом году, как услышал Леонида Рыбалова, понял, что нет выше счастья, как служить народу, и с этого пошла моя судьба коммуниста‑работника. Помнишь наше подполье, партизанство? Где мы, дети неграмотных отцов и матерей, нашли такую силу души и отвагу, чтобы выдержать и пересилить немцев и белых? Тогда казалось, вот оно, самое трудное, – пересилим, а там будет легче. А самое трудное оказалось впереди. Помнишь, комитеты незаможних селян, продразверстка, кулацкие банды, махновщина и вдруг‑ бац! Нэп! Учись торговать. А? И что ж, стали торговать. И научились!
– А помнишь, як восстанавливали шахты? – вдруг с необычайным оживлением сказал Валько. – Меня ж тогда, – я как раз демобилизовался, – выдвинули директором той самой наклонной старухи, что теперь выработалась. Ото было дело. Ай‑я‑яй!.. Хозяйственного опыта никакого, спецы саботируют, механизмы стоят, электричества нет, банк не кредитует, рабочим платить нечем, и Ленин шлет телеграммы – давайте уголь, спасайте Москву и Питер! Для меня те телеграммы были, як святое заклятие. Я Ленина бачив, ось як тебе, еще на втором съезде советов, в октябрьский переворот, – тогда я був ще солдатом‑фронтовиком. Я, помню, подошел до него и пощупал его рукой, бо не мог поверить, шо то живой человек, як я сам… И что ж? Дал уголь!
– Да, правда… Я с той самой поры так и пошел низовым работником, тогда про нас так и казалы – укомщики, а теперь кажуть – райкомщики, – с усмешкой сказал Шульга. – И сколько же за эти годы вытянул на своих плечах наш брат укомщик та райкомщик! Сколько шишек свалилось на нашу голову, кого так ругали за годы советской власти, как нашего брата райкомщика! Наверно, сколько было и есть работников у советской власти, никому не выпадало столько выговоров, як нам! – с счастливым выражением лица сказал Матвей Костиевич.
– Ну, я думаю, в этом вопросе наш брат хозяйственник вам не уступит, – с усмешкой сказал Валько.
– Нет, правда, – сказал Шульга проникновенным голосом, – нашему брату райкомщику надо памятник поставить в веках. Я вот все говорил – план, план… А попробуй‑ка ты из года в год, из года в год, день за днем, как часы, миллионы гектаров земли вспахать, посеять, убрать хлеб, обмолотить, сдать государству, распределить по трудодням. А мельничный помол, а свекла, а подсолнух, а шерсть, а мясопоставки, а развитие поголовья скота, а ремонт тракторов! Каждый человек, небось, хочет одеться, поесть да еще чайку с сахарком попить, вот он и вертится, сердечный наш райкомщик, как белка в колесе, чтоб удовлетворить эту потребность человека. Наш райкомщик, можно сказать, всю Отечественную войну вытягивает на своих плечах по хлебу да по сырью.
– А хозяйственник?! – сказал Валько одновременно и возмущенно и восторженно. – Вот уж кому, правда, памятник поставить, так это ему! Вот уж кто вытащил на себе пятилетки, и первую и вторую, и тащит на себе всю Отечественную войну, так это он! Хиба ж не правда? Разве на селе – то план? В промышленности – вот то план! Разве на селе – то темп? В промышленности – вот то темп! Какие мы научились заводы строить – чистые, элегантные, як часы! А наши шахты? Какая‑нибудь Англия – ну, что она в угольной промышленности понимает? Отсталость, дикость! Разве есть у них хоть одна шахта, як наша один‑бис? Конфетка! И они ведь, капиталисты, привыкли на всем готовом. А мы с нашим темпом, с нашим размахом всегда в напряжении: рабочих людей недостача, строительного материала недостает, транспорт отстает, тысяча и одна больших и малых трудностей. Нет, наш хозяйственник – это гигант!
– То‑то вот и оно! – с веселым, счастливым лицом говорил Шульга. – Я помню, на колхозном совещании вызвали нас на комиссию по резолюции. Там Сталин был, – я Сталина бачил, ось як тебе, – и там зашел разговор о нашем брате райкомщике. Один такой, в очках, молоденький, из красных профессоров, як их тогда звали, стал о нашем брате говорить свысока: и отсталые‑де мы, и Гегеля не читали, и вроде того, что не каждый день умываемся. Товарищ Сталин усмехнулся та и каже: «Вот вас бы на выучку к райкомщикам, тогда бы вы поумнели»… Ха‑ха‑ха! – развеселился Шульга.
– Да, коли б вин тогда не повернул круто всю страну на индустриализацию та на колхозы, хороши бы мы были сейчас в войне – хуже Китая! – сказал Валько. – Я тоже Сталина бачил, ось як тебе, на совещании хозяйственников в Москве, на том самом, де вин казав, шо хозяйственник, кто дела не знает, то анекдот, а не хозяйственник… Помнишь?
– А кто ж того времени не помнит! – возбужденно и весело сказал Шульга. – Я ж тогда считался знатоком деревни, не как‑нибудь, меня кинули на село, на помощь мужикам по раскулачиванию и по коллективизации… Нет, то великое время было, разве его забудешь? Весь народ пришел в движение. Не знали, когда и спали… Многие мужики тогда колебались, а уже вот перед войной даже самый отсталый почувствовал великие плоды тех лет… И правда, хорошо стали жить перед войной!
– А помнишь, что у нас тогда на шахтах творилось? – сказал Валько, поблескивая своими цыганскими глазами. – Я несколько месяцев и на квартире у себя не был, на шахте ночевал. Ей‑богу, как оглядываешься – и не веришь: да неужто ж это мы все сами сделали? Иной раз, честное слово, кажется, что не я сам это все проделывал, а какой‑то мой ближний родственник. Сейчас вот закрою глаза и вижу весь наш Донбасс, всю страну в стройке и все наши штурмовые ночи, и вижу Сталина на трибуне, и як вин нам казав – в десять лет догнать капиталистические страны, а не то отстанем, а отсталых бьют!
– Да, никакому человеку в истории не выпадало столько, сколько выпало нам на плечи, а видишь, не согнулись. Вот я и спрашиваю: что ж мы за люди? – с наивным, детским выражением сказал Шульга.
– А немец, дурень, думает, шо мы смерти боимся! – усмехнулся Валько. – Да мы, большевики, привыкли к смерти. Нас, большевиков, какой только враг не убивал! Убивали нас царские палачи и жандармы, убивали юнкера в Октябре, убивали беляки и интервенты всех стран света, махновцы и антоновцы, кулаки по нас стреляли из обрезов, враги народа нас травили и подсылали до нас убийц, а мы все живы любовью народной. Нехай сейчас нас убивают немцы‑фашисты, а все ж таки им, а не нам лежать в земле. Правда, Матвий?
– То великая, то святая правда, Андрий!.. На веки вечные буду я горд тем, шо судьба судила мне, простому рабочему человеку, пройти свой путь жизни в нашей коммунистичной партии, пройти вместе с такими людьми, як Ленин и Сталин, шо открыли дорогу людям до счастливой жизни…
– Святая правда, Матвий, то наше великое счастье! – с чувством, неожиданным в этом суровом человеке, сказал Валько. – И еще большая радость у меня на душе, что выпала мне счастливая доля: в мой смертный час иметь такого товарища, як ты, Матвий…
– Великое, доброе спасибо тебе за честь… Бо я сразу понял, какая у тебя красивая душа, Андрий…
– Дай же бог счастья нашим людям, шо останутся после нас на земли! – тихо, торжественно сказал Валько.
Так в свой предсмертный час исповедывались друг перед другом и перед своей совестью Андрей Валько и Матвей Шульга.
Глава тридцать первая
Майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер отбыли в окружную жандармерию в город Ровеньки, километрах в тридцати от Краснодона, после полудня. Петер Фенбонг, ротенфюрер команды СС, прикомандированной к краснодонскому жандармскому пункту, знал, что майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер повезли в окружную жандармерию материалы допроса и должны получить приказ, как поступить с арестованными. Но Петер Фенбонг уже знал по опыту, каков будет приказ, как знали это и его шефы, потому что перед своим отъездом они отдали приказание Фенбонгу оцепить солдатами СС территорию парка и никого не пропускать в парк, а отделение солдат жандармерии под командой сержанта Эдуарда Больмана было направлено в парк рыть большую яму, в которой могли бы уместиться, стоя вплотную один к другому, шестьдесят восемь человек.
Петер Фенбонг знал, что шефы вернутся не раньше как поздним вечером. Поэтому он отправил своих солдат к парку под командованием младшего ротенфюрера, а сам остался в дворницкой при тюрьме.
В последние месяцы у него было очень много работы, и он был всегда поставлен в такое положение, что ни минуты не оставался один и ему не удавалось не только вымыться с ног до головы, но даже сменить белье, потому что он боялся, что кто‑нибудь увидит, что он носит на теле под бельем.
Когда уехали майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер и ушли в парк солдаты СС и солдаты жандармерии и все стихло в тюрьме, унтер Фенбонг прошел к повару на тюремную кухню и попросил у него кастрюлю горячей воды и таз, чтобы умыться, – холодная вода всегда стояла в бочке, в сенях дворницкой.
Впервые после многих жарких дней подул холодный ветер и погнал по небу низкие, набухшие дождем облака, день был серый, похожий на осенний, и вся природа этих угольных районов, – не говоря уже об открытом всем ветрам городке с его стандартными домами и угольной пылью, – обернулась своими самыми неприглядными сторонами. В дворницкой все же было достаточно светло, чтобы умыться, но Петер Фенбонг хотел, чтобы его не только не захватили здесь врасплох, но и не могли бы увидеть его через окно, поэтому он опустил черную бумагу на окна и включил свет.
Как ни привык он с начала войны жить так, как он жил, как ни притерпелся к собственному дурному запаху, все‑таки он испытал невыразимое наслаждение, когда наконец‑то смог снять все с себя и побыть некоторое время голым, без этой тяжести на теле.
Он был полным от природы, а с годами стал просто грузнеть и сильно потел под своим черным мундиром. Белье, не сменявшееся несколько месяцев, стало склизким и вонючим от пропитавшего его и прокисшего пота и изжелта черным от линявшего с изнанки мундира.
Петер Фенбонг снял белье и остался совсем голым, с телом давно не мытым, но белым от природы, поросшим по груди, в паху и по ногам и даже немного по спине светлым курчавым волосом. И когда он снял белье обнаружилось, что он носит на теле своеобразные вериги. Собственно говоря, это были даже не вериги, это походило скорее на длинную ленту для патронов, какую носили в старину китайские солдаты. Это была разделенная на маленькие карманчики, каждый из которых был застегнут на пуговичку, длинная лента из прорезиненной материи, обвивавшая тело Петера Фенбонга крест накрест через оба плеча и охватывавшая его повыше пояса. Сбоку она была стянута замызганными белыми тесемками, завязанными бантиком. Большая часть этих маленьких, размером в обойму, карманчиков была туго набита, а меньшая часть была еще пуста.
Петер Фенбонг распустил тесемки у пояса и снял с себя эту ленту. Она так давно облегала его тело, что на этом белом полном теле, крест накрест по спине и груди, и ободом повыше пояса, образовался темный след того нездорового цвета, какой бывает от пролежней. Петер Фенбонг снял ленту и аккуратно и бережно, – она была действительно очень длинная и тяжелая,‑
положил ее на стол и сразу стал яростно чесаться. Он ожесточенно, яростно расчесывал все свое тело короткими тупыми пальцами, расчесывал себе грудь и живот, и пах, и ноги, и все старался добраться до спины, то через одно плечо, то через другое, то заламывал правую руку снизу, под лопатку, и чесал себя большим пальцем, кряхтя и постанывая от наслаждения.
Когда он немного удовлетворил свой зуд, он бережно отстегнул пуговицу внутреннего кармана мундира и вынул маленький, похожий на кисет кожаный мешочек, из которого он высыпал на стол штук тридцать золотых зубов. Он хотел было распределить их в два‑три еще не заполненных карманчика ленты. Но раз уж ему повезло остаться одному, он не удержался, чтобы не полюбоваться содержимым других наполненных карманчиков, – он так давно не видел всего этого. И он, аккуратно расстегивая пуговичку за пуговичкой, стал раскладывать по столу содержимое карманчиков отдельными кучками и стопками и вскоре выложил ими весь стол. Да, было на что посмотреть!
Здесь была валюта многих стран света – американские доллары и английские шиллинги, франки французские и бельгийские, кроны австрийские, чешские, норвежские, румынские леи, итальянские лиры. Они были подобраны по странам, золотые монеты к золотым, серебряные к серебряным, бумажки к бумажкам, среди которых была даже аккуратная стопка советских «синеньких», то есть сотенных, от которых он, правда, не ожидал никакой материальной выгоды, но которые все же оставил у себя, потому что жадность его уже переросла в маниакальную страсть коллекционирования. Здесь были кучки мелких золотых предметов – колец, перстней, булавок, брошек – с драгоценными камнями и без них и отдельно кучки драгоценных камней и золотых зубов.
Тусклый свет электрической лампочки под потолком, засиженной мухами, освещал эти деньги и драгоценности на столе, а он сидел перед ними на табурете, голый, лысый, волосатый, в светлых роговых очках, расставив ноги и все еще изредка почесываясь, возбужденный и очень расположенный к самому себе.
Несмотря на обилие этих мелких предметов и денег, он мог бы, разбирая каждую денежку и каждую безделушку рассказать, где, когда, при каких условиях и у кого или с кого он ее отобрал или снял и из кого были вырваны зубы, потому что с того самого момента, как он пришел к выводу, что он должен делать это, чтобы не остаться в дураках, он только этим и жил, – все остальное было уже только видимостью жизни.
Зубы он вырывал не только у мертвых, а и у живых, но все же он предпочитал мертвых, у которых можно было рвать их без особых хлопот. И когда в партии арестованных он видел людей с золотыми зубами, он ловил себя на том, что ему хотелось, чтобы скорей кончалась вся эта процедура допросов и чтобы этих людей скорей можно было умертвить.
Их было так много, умерщвленных, истерзанных, ограбленных, мужчин, женщин, детей, стоящих за этими денежками, зубами и безделушками, что когда он смотрел на все это, к чувству сладостного возбуждения и расположения к самому себе всегда примешивалось и некоторое беспокойство, исходившее, однако, не от него самого, Петера Фенбонга, а от некоего воображаемого, очень прилично одетого господина, вполне джентльмена, с перстнем на полном мизинце, в мягкой дорогой светлой шляпе, с лицом гладко выбритым, корректным, даже добрым, но преисполненным осуждения по отношению к Петеру Фенбонгу.
Это был очень богатый человек, богаче Петера Фенбонга со всеми его драгоценностями, но как представитель старого, так сказать, чистого способа обогащения он считал себя вправе осуждать Петера Фенбонга за его способ обогащения, считая этот способ как бы грязным. И с этим джентльменом Петер Фенбонг вел нескончаемый спор, очень, впрочем, добродушный, так как говорил только один Петер Фенбонг, стоящий в этом споре на гораздо более высоких и твердых позициях современного делового человека, знающего жизнь.
«Хе‑хе, – говорил Петер Фенбонг, – в конце концов я вовсе не настаиваю, что я буду заниматься этим всю жизнь, в конце концов я стану обыкновенным торговцем или просто лавочником, если хотите, но я должен с чего‑нибудь начать! Да, я прекрасно знаю, что вы думаете о себе и обо мне. Вы думаете: «Я – джентльмен, все мои предприятия на виду, каждый видит источник моего благосостояния, у меня семья, я чисто вымыт, опрятно одет, я учтив с людьми и могу прямо смотреть им в глаза; если женщина, с которой я говорю, стоит, я тоже стою; я читаю газеты и книги, я состою в двух благотворительных обществах и пожертвовал солидные средства на оборудование лазаретов в дни войны; я люблю музыку, и цветы, и лунный свет на море. А Петер Фенбонг убивает людей ради их денег и драгоценностей, которые он присваивает, и даже не гнушается вырывать из людей золотые зубы и прятать все это на теле, чтобы никто не увидел. Он вынужден месяцами не мыться и дурно пахнет, и поэтому я имею право осуждать его»… Хе‑хе, позвольте, мой милейший и почтеннейший друг! Не забудьте, что мне сорок пять лет, я был моряком, я изъездил все страны мира, и я видел решительно все, что происходит на свете!.. Не знакома ли вам картина, которую я, как моряк, побывавший в далеких странах не раз имел возможность наблюдать: как ежегодно где‑нибудь в Китае или в Индии миллионы людей умирают голодной смертью, так сказать, на глазах почтеннейшей публики? Впрочем, зачем же ходить так далеко! В благословенные годы довоенного процветания вы могли бы видеть почти во всех столицах мира целые кварталы, населенные людьми, не имеющими работы, умирающими на глазах почтеннейшей публики, иногда даже на папертях старинных соборов. Очень трудно согласиться с мыслью, что они умирали, так сказать, по собственной прихоти. А кто же не знает, что некоторые почтеннейшие люди вполне джентльмены, когда им это выгодно, не стесняются выбрасывать на улицу со своих предприятий миллионы здоровых мужчин и женщин. И за то, что эти мужчины и женщины плохо мирятся со своим положением, их ежегодно в громадных количествах морят в тюрьмах или просто убивают на улицах и площадях, убивают вполне законно, с помощью полиции и солдат!.. Я привел вам несколько разнообразных способов, – я мог бы их умножить, – способов, которыми на земном шаре ежегодно умерщвляют миллионы людей, и не только здоровых мужчин, а и детей женщин и стариков – умерщвляют, собственно говоря, в интересах вашего обогащения. Я уже не говорю о войнах, когда в кратчайшие сроки производится особенно большое умерщвление людей в интересах вашего обогащения. Милейший и почтеннейший друг! Зачем же нам играть в прятки? Скажем друг другу чистосердечно: если мы хотим, чтобы на нас работали другие, мы должны ежегодно, тем или иным способом, некоторое число их убивать! Во мне вас пугает только то, что я нахожусь, так сказать, у подножия мясорубки, я чернорабочий этого дела и по роду своих занятий вынужден не мыться и дурно пахнуть. Но придет время, я вымоюсь и буду вполне опрятным человеком, просто лавочником, если хотите, у которого вы сможете покупать для своего стола вполне доброкачественные сосиски…»
Такой, – а может быть, и не совсем такой, – принципиальный спор вел Петер Фенбонг с воображаемым джентльменом с гладко выбритым, корректным, даже добрым лицом и в хорошо проглаженных брюках. И, как всегда, одержав победу над джентльменом, Петер Фенбонг пришел в окончательно добродушное настроение. Он запрятал кучки денег и ценностей в соответствующие кармашки и аккуратно застегнул кармашки на пуговички, после чего стал мыться, пофыркивая и повизгивая от наслаждения и разливая по полу мыльную воду, что, впрочем, его совершенно не беспокоило: придут солдаты и подотрут.
Он вымылся не так уж начисто, но все же облегчил себя, снова обвил и перепоясал себя лентой, надел чистое белье, спрятал грязное и облачился в свой черный мундир. Потом он чуть отогнул черную бумагу и выглянул в окно, и ничего не увидел, так было темно во дворе тюрьмы. Опыт уже превратившийся в инстинкт, подсказал ему, что шефы вот вот должны прибыть. Он вышел во двор и некоторое время постоял у дворницкой, чтобы привыкнуть к темноте, но к ней нельзя было привыкнуть. Холодный ветер нес над городом, над всей донецкой степью тяжелые темные тучи, их тоже не видно было, но слышно было, как они шуршат, обгоняя и задевая одна другую влажными шерстистыми боками.
И в это время Петер Фенбонг услышал приближающийся приглушенный звук мотора и увидел две огненные точки полуприкрытых фар машины, спускавшейся с горы мимо здания – раньше районного исполкома, а теперь районной сельскохозяйственной комендатуры, – которое при свете фар чуть выступило из тьмы одним своим крылом. Шефы возвращались из окружной жандармерии. Петер Фенбонг прошел через двор и черным ходом, охранявшимся солдатом жандармерии, узнавшим ротенфюрера и отдавшим ему честь ружьем, вошел в зданьице тюрьмы.
Заключенные в камерах тоже слышали, как машина с приглушенным мотором подошла к тюрьме. И та необыкновенная тишина, которая стояла в тюрьме весь день, – эта тишина была сразу нарушена шагами по коридору, щелканьем ключа в замке, хлопаньем дверей и поднявшейся в камерах возней и этим знакомым, ранящим в самое сердце плачем ребенка в дальней камере. Он вдруг поднялся до пронзительного надрывного крика, этот плач, – ребенок кричал с предельным напряжением из последних сил, он уже хрипел.