Глава тридцать четвертая 1 глава




 

«Земляки! Краснодонцы! Шахтеры! Колхозники!

Всё брешут немцы! Сталин в Москве. Гитлер врет о конце войны. Война только разгорается. Красная Армия еще вернется в Донбасс.

Гитлер гонит нас в Германию, чтобы мы на его заводах стали убийцами своих отцов, мужей, сыновей, дочерей.

Не ездите в Германию, если хотите в скором времени на своей родной земле, у себя дома обнять мужа, сына, брата!

Немцы мучают нас, терзают, убивают лучших людей, чтобы запутать нас, поставить на колени.

Бейте проклятых оккупантов! Лучше смерть в борьбе, чем жизнь в неволе!

Родина в опасности. Но у нее хватит сил, чтобы разгромить врага, «Молодая гвардия» будет рассказывать в своих листовках всю правду, какой бы она горькой ни была для России. Правда победит!

Читайте, прячьте наши листовки, передавайте их содержание из дома в дом, из поселка в поселок.

Смерть немецким захватчикам!

Молодая гвардия».

 

Откуда возник он, этот маленький листок, вырванный из школьной тетради, на краю кишащей людьми базарной площади, на щите, где в былые времена вывешивалась с обеих сторон районная газета «Социалистическая родина», а теперь висят немецкие плакаты в две краски, желтую и черную?

Люди из сел и станиц еще с ночи сходились на базар к воскресному дню – с кошелками, кулями; иная женщина принесла, может быть, только одного куренка, завернутого в тряпку, а у кого богато уродило овощей или осталась мука с прошлого урожая, тот привез своедобро на тачке. Волов уже не стало и в помине – всех забрал немец, а что уж говорить о лошадях!

Уж эти тачки, – памятны они будут народу на многие годы! Это тачки не того фасона, чтобы возить глину, на одном колесе, а тачки для разной кладки, на двух высоких колесах, – их толкают перед собой, взявшись руками за поперечину. Тысячи, тысячи людей прошли с ними сквозь весь Донбасс, из конца в конец, и в зной и пыль, и в дождь и грязь, и в мороз и снег, да чаще чем с добром на базар – искать себе кров или могилу.

Еще с ночи люди из ближних сел несли на базар овощи, хлеб, птицу, фрукты, мед. А городской люд вынес спозаранку – кто шапку, кто хустку, кто спидницу, кто чоботы, а не то гвозди или топор, или соль, или завалящего ситчику, а может быть, даже мадепаламу или старинного покроя платье с кружевами из бабушкиного заповедного сундука.

Редкостного смельчака или глупца, или просто подлого человека ведет в такое время на рынок нажива, – в такое время гонит человека на рынок беда да нужда. Немецкие марки ходят теперь по украинской земле, да кто их знает, настоящие ли они, и удержатся ли те марки, да и, откровенно сказать, кто же их имеет? Нет уж, лучше старинный дедовский способ, – сколько раз выручал он в лихую годину: я – тебе, а ты – мне… И с самого раннего утра кишат люди на базаре, тысячи раз оборачиваясь один вокруг другого.

И все люди видели: стоял себе щит на краю базара, стоял, как много лет подряд. И, как все последние недели, висели на нем немецкие плакаты. И вдруг на одном из них, как раз на том самом, где веером расположились фотографии, изображавшие парад немецких войск в Москве, немецких офицеров, купающихся в Неве – у Петропавловской крепости, немецких солдат под руку с. нашими дивчатами на набережной Сталинграда, – как раз на этом плакате возник белый листок, аккуратно исписанный чернилами, разведенными на химическом карандаше.

Полюбопытствовал сначала один человек, потом подошли еще двое и еще, и еще, и вот уже кучка народу, больше женщин, стариков, подростков, собралась. У щита, и все просовывают головы, чтобы прочесть листок. А кто же пройдет мимо кучки народа, устремившего взоры на исписанный листок белой бумаги, да еще на базаре!

Громадная толпа клубилась возле щита с листком. Передние стояли молча, но не отходили; неодолимая сила понуждала их снова и снова перечитывать этот листок. А задние, пытаясь протолкнуться к листку, шумели, сердились, спрашивали, что там написано. И хотя никто не отвечал и пробиться нельзя было, громадная и все растущая толпа уже знала, о чем говорит этот маленький листок, вырванный из школьной тетради: «Неправда, что немецкие войска идут парадом по Красной площади! Неправда, что немецкие офицеры купаются у Петропавловской крепости! Неправда, что фрицы гуляют с нашими девушками по сталинградским улицам! Неправда, что нет больше на свете Красной Армии, а фронт держат монголы, нанятые англичанами!» Все это – неправда. Правда в том, что в городе остались свои люди, знающие правду, и спустя несколько дней после того, как зверски замучены и расстреляны десятки лучших людей, бесстрашно говорят эту единственную правду народу.

Человек с повязкой полицая, неимоверно длинный, в клетчатых штанах, заправленных в яловочные сапоги, и в таком же клетчатом пиджаке, из‑под которого свисала тяжелая кобура с желтым шнуром, вошел в толпу, возвышаясь над ней узкой головой в старомодном картузе. Люди, оглядываясь, узнавали Игната Фомина и расступались перед ним с мгновенным выражением испуга или заискивания.

Сережка Тюленин, насунув кепку на брови и прячась за людей, чтобы Фомин не узнал его, поискал глазами в толпе Васю Пирожка и, найдя его, подмигнул в сторону Фомина. Но Пирожок хорошо знал, что от него требуется, – он уже проталкивался за Фоминым к щиту.

Несмотря на то, что Пирожка и Ковалева выгнали из полиции, у них сохранились добрые отношения со всеми полицейскими, вовсе не считавшими проступок Пирожка и Ковалева предосудительным. Фомин оглянулся, узнал Пирожка и ничего не сказал ему. Они вместе добрались к этому листку, и Фомин попытался соскоблить его ногтем, но листок прочно прилип к немецкому плакату и не отставал. Фомин проковырял дырку в плакате и выдрал листок вместе с куском плаката и, скомкав, сунул в карман пиджака.

– Чего собрались? Чего не видели? Марш отседова! – зашипел он, обернув на толпу желтое лицо скопца, и маленькие серенькие глазки его вылезли из окружавших их многочисленных и разнообразных складок кожи.

Пирожок, скользя и виясь вокруг Фомина, как черный змий, выкрикивал мальчишеским голосом:

– Слыхали?… Расходись, господа, лучше будет! Фомин, расставив длинные руки, навис над толпой.

Пирожок на мгновение точно прилип к нему. Толпа раздалась и начала разбегаться. Пирожок выбежал вперед.

Фомин мрачно шел по базару в тяжелых яловочных сапогах, а народ, забросив свои торговые дела, глядел ему в спину с выражением – кто испуга, кто удивления, а кто злорадства: на спине Фомина к его клетчатому пиджаку был прикреплен листок, на котором большими печатными буквами было выведено:

«Ты продаешь наших людей немцам за кусок колбасы, за глоток водки и за пачку махорки. А заплатишь своей подлой жизнью. Берегись!»

Никто не остановил Фомина, и он с этим зловещим предупреждением на спине проследовал через весь базар в полицию.

Светлая курчавая голова Сережки и черная головка Пирожка то возникали, то исчезали в базарной толпе там, здесь, двигаясь среди вращающихся тел, как кометы по своим непонятным орбитам. Они не одни: вдруг вынырнет на каком‑нибудь извороте русая головка Тоси Мащенко, тихой, скромно одетой девушки с умненькими глазками, а если здесь головка Тоси Мащенко, значит ищи поблизости ее спутника, белую голову Степы Сафонова; светлые пронзительные глаза Сережки скрещиваются в толпе с темными бархатными глазами Витьки Лукьянченко, – скрестятся и разойдутся; и долго кружит вокруг ларьков и столиков Валя Борц со своими золотистыми косами, в руках у нее корзинка, прикрытая суровым рушником, а что она продает и что покупает, этого не видит никто.

И люди находят листовки у себя в кошолке, в пустом мешке, а то и прямо на прилавке под сахарным кочаном капусты или под гарбузом, желтым, коричневым или словно расписанным иероглифами, – иногда это даже не листовка, а просто узкая полоска бумаги, на которой выведено печатными буквами что‑нибудь такое:

«Долой гитлеровских двести грамм, да здравствует сталинский килограмм!»

И дрогнет сердце у человека.

Сережка в который уже раз обогнул ряды столиков и вынырнул на толкучке, где продавали с рук, и лицом к лицу столкнулся с врачом городской больницы Натальей Алексеевной. Она стояла, в запылившихся спортивных тапочках, в ряду других женщин, держа в пухлых детских руках маленькие дамские туфли, изрядно поношенные, но еще целые. Она смутилась, узнав Сережку.

– Здравствуйте! – сказал он, тоже растерявшись, и стянул с головы кепку.

Но в глазах Натальи Алексеевны мгновенно появилось то самое, знакомое ему, прямое, беспощадное практическое выражение, – она ловким движением своих пухлых ручек завернула туфли и сказала:

– Очень хорошо. Ты мне очень нужен.

Сережка и Валя должны были вместе перейти с базара в район биржи труда, откуда сегодня выступала на Верхнедуванную первая партия молодежи, угоняемой в Германию. И вдруг Валя увидела, как Сережка и какая‑то кругленькая девочка с женской прической вышли из базарной толпы к мазанкам Ли‑Фан‑чи и скрылись за мазанками. Гордость не позволила Вале пойти следом, а на базаре ей больше нечего было делать. Полная верхняя губа ее чуть дрогнула, в глазах появилось холодное выражение, и Валя со своей корзинкой, где осталось еще под картофелем несколько листовок, необходимых на новом месте, горделивой походкой пошла к бирже труда.

Площадка на холме перед белым одноэтажным зданием биржи была оцеплена немецкими солдатами, и те, кто должен был сегодня покинуть родной город, и их матери и родственники с узлами и чемоданами, и просто любопытные толпились перед оцеплением по склонам холма. Все последнее время стояли пасмурные, серые дни, но ветер, со свирепым однообразием гнавший по небу темные тучи, не давал пролиться дождю. Ветер трепал разноцветные платья женщин и девушек на склонах холма и катил по дороге мимо зданий районного исполкома и «бешеного барина» тяжелые валы пыли.

Мрачное впечатление производила эта толпа женщин, девушек, подростков, неподвижная, молчаливая, окаменевшая в своем горе. Если и заговорят в каком‑нибудь месте, то вполголоса или шопотом, даже плакать громко боятся: иная мать только смахнет слезы рукою, а дочка вдруг уткнет глаза в платочек.

Валя остановилась с края толпы, на склоне холма, откуда ей видны были районы шахты № 1‑бис и часть железнодорожной ветки.

Все новые люди подходили с разных концов города. Ребята, разбрасывавшие листовки по базару, тоже почти все перекочевали сюда. Вдруг Валя увидела Сережку – он шел по железнодорожной насыпи, нагнув голову, чтобы ветром не сдуло кепку. Некоторое время его не было видно, потом он возник из‑за округлости холма – он шел без дороги, окидывая взглядом толпу, и еще издалека увидел Валю. Полная яркая губа ее дрогнула в усмешке.

Валя не смотрела на него и ни о чем не спрашивала.

– Наталья Алексеевна… – тихо сказал он, поняв, что Валя сердится.

Он склонился к ее уху и прошептал:

– Целая группа ребят в поселке Краснодоне… Просто сами собой… Скажи Олегу…

Валя была связной от штаба. Она кивнула головой. В это время они увидели идущую по дороге со стороны Восьмидомиков Ульяну Громову и с ней незнакомую девушку, в берете и в пальто. Уля и эта девушка, преодолевая сопротивление ветра и отворачивая лица от пыли, несли вдвоем чемодан.

– Если придется туда пойти, ты согласна? – снова шепнул Сережка.

Валя кивнула головой.

Обер‑лейтенант Шприк, директор биржи, понял наконец, что молодые люди так и будут стоять за оцеплением со своими родными, если их не поторопить. Он вышел на крыльцо, гладко выбритый и уже не в трусах, как он ходил в жаркие дни у себя на бирже и по улицам, а в полной форме, вышел в сопровождении писаря и крикнул, чтобы отъезжающие получали документы. Писарь повторил это по‑украински.

Немецкие солдаты не пускали родных и провожающих за оцепление. Началось прощание. Матери и дочери; уже не сдерживая себя, заплакали в голос. Ребята крепились, но страшно было смотреть на их лица, когда матери, бабки, сестры бились у них на груди и престарелые отцы, десятки лет проведшие под землей и не раз видевшие смерть лицом к лицу, потупившись, смахивали слезы с усов.

– Пора… – сурово сказал Сережка, стараясь не показать Вале своего волнения.

Она, едва сдерживаясь, чтобы не расплакаться, не слыша его, машинально двинулась сквозь толпу к бирже. Так же машинально она доставала из‑под картофеля сложенный вчетверо листок и совала его кому‑нибудь в карман пальто или тужурки или просто под ручку чемодана или веревку корзинки.

У самого оцепления внезапный поток людей, в панике хлынувших от биржи, оттеснил Валю. Среди провожающих немало было подростков, девушек, молодых женщин, и кто‑то из них, провожая сестру или брата, случайно попал за оцепление и уже не мог выйти оттуда. Это так развеселило немецких солдат, что они стали хватать за руки первых попавшихся ребят и девушек и втаскивать их за оцепление. Поднялись крики, мольбы, плач. Какая‑то женщина забилась в истерике. Молодежь в ужасе хлынула от оцепления.

Сережка, вынырнувший неизвестно откуда, с выражением страдания и гнева на лице за руку вытащил Валю из толпы прямо на Нину Иванцову.

– Слава богу… А то эти ироды… – Нина схватила обоих за руки своими крепкими женственными смуглыми руками. – Сегодня в пять у Кашука… Предупреди Земнухова и Стаховича, – шепнула она Вале. – Ульяну не видели? – И побежала разыскивать Улю: Нина, как и Валя, была связной от штаба.

А Валя и Сережка еще постояли некоторое время друг возле друга, – им обоим очень не хотелось расставаться. У Сережки было такое лицо, точно он вот‑вот скажет что‑то очень важное, но он так ничего и не сказал.

– Я побегу, – мягко сказала Валя.

Все‑таки она постояла еще некоторое время. Несмотря на все, что творилось вокруг, ей вдруг стало весело, она оглянулась, застыдилась и побежала с холма со своей корзинкой, мелькая крепкими загорелыми ногами.

Уля стояла возле самого оцепления, дождалась, пока Валя Филатова выйдет из здания биржи. Немецкий солдат, пропустивший Валю с чемоданом, схватил было и Улю за руку, но она спокойно и холодно взглянула на него. На мгновение глаза их встретились, и в глазах солдата мелькнуло подобие человеческого выражения. Он отпустил Улю, отвернулся и вдруг злобно закричал на белокурую молодую женщину с непокрытой головой, не отпускавшую от себя сына, подростка лет шестнадцати. Наконец, женщина оторвалась от сына, и выяснилось что угоняют не его, а ее: подросток, плача, как ребенок, смотрел, как она с узелком в руке вошла в здание биржи, в последний раз улыбнувшись сыну с порога.

Всю ночь Уля и Валя просидели, обнявшись, в маленькой, украшенной осенними цветами горенке на квартире Филатовых. Старенькая Валина мама то подходила и гладила по головке и целовала их обеих, то перебирала вещички в Валином чемодане, то тихо‑тихо сидела в углу на креслице: с уходом Вали она оставалась совсем одна.

Валя, обессилевшая от слез и тоже притихшая, изредка чуть вздрагивала в объятиях Ули. А Уля с ужасным сознанием неизбежности того, что должно было произойти, размягченная и повзрослевшая, с чувством одновременно детским и материнским, молча все гладила и гладила русую Валину головку.

При свете коптилки в темной горенке только и видны были их лица и руки – двух девушек и старенькой матери.

Если бы никогда этого не видать! Этого прощания Вали и ее мамы, этого бесконечного пути с чемоданом под свистящим ветром, этого последнего объятия перед цепью немецких солдат!

Но все это было, было… Все это еще длится… С лицом, полным мрачной силы, Уля стояла у самой цепи немецких солдат, не отводя глаз от двери биржи.

Юноши, девушки, молодые женщины, проходившие за оцепление, по приказу толстого ефрейтора оставляли на площадке возле стены свои узлы и чемоданы, – говорили, что вещи будут доставлены машиной, – и входили в помещение. Немчинова под наблюдением обер‑лейтенанта выдавала им на руки карточку, единственный документ, который на всем пути следования удостоверял их личность для любого представителя немецкой власти. На карточке не было ни имени, ни фамилии ее владельца, а только номер и название города. С этой карточкой они выходили из помещения, и ефрейтор ставил их на свое место в шеренгах вдоль площади.

Вот вышла и Валя Филатова, поискала глазами подругу и сделала несколько шагов к ней, но ефрейтор на ходу перехватил ее рукой и подтолкнул к строящимся шеренгам. Валя попала в третью или четвертую шеренгу в дальний конец, и подруги больше не могли видеть друг друга.

Горе этой немыслимой разлуки дало людям право на проявление любви. Женщины в толпе пытались прорваться сквозь кордон, выкрикивали последние слова прощания или совета детям. А молодые люди в шеренгах, в большинстве девушки, уже словно принадлежали к другому миру: они отвечали вполголоса или просто взмахом платочка, или молча, с бегущими по лицу слезами, смотрели на дорогие лица.

Но вот обер‑лейтенант Шприк вышел из помещения с большим желтым пакетом в руке. Толпа притихла. Все взоры обратились на него.

– Still gestanden! * (* – Смирно!) – скомандовал обер‑лейтенант.

– Still gestanden! – повторил толстый ефрейтор ужасным голосом.

В колонне все замерло. Обер‑лейтенант Шприк шел перед первой шеренгой и, тыкая плотным пальцем в каждого переднего из стоящей друг другу в затылок четверки, пересчитал всех. В колонне было свыше двухсот человек.

Обер‑лейтенант передал пакет толстому ефрейтору и махнул рукой. Группа солдат кинулась расчищать дорогу, запруженную толпою. Колонна по команде ефрейтора повернулась, заколыхалась и медленно, словно нехотя, тронулась по дороге в сопровождении конвойных, с толстым ефрейтором впереди.

Толпа, оттесняемая солдатами, хлынула по обеим сторонам колонны и вслед за нею, и плач, вопли и крики слились в один протяжный стон, разносимый ветром.

Уля, на ходу приподымаясь на цыпочках, все пыталась разыскать Валю в колонне и наконец увидела ее.

Валя, с широко открытыми глазами, озиралась по сторонам колонны, ища подругу, и в глазах Вали было выражение муки оттого, что в последнюю минуту она не могла увидеть Улю.

– Я здесь, Валечка, я здесь, я с тобой!.. – кричала Уля, оттесняемая толпой.

Но Валя не видела и не слышала ее и все оглядывалась с этим мучительным выражением.

– Смирно!

Уля, все более оттесняемая от колонны, несколько раз еще увидела Валино лицо, потом колонна за зданием «бешеного барина» спустилась ко второму переезду, и Валю не стало видно.

– Ульяна! – сказала Нина Иванцова, внезапно возникшая перед Улей. – Я тебя ищу. Сегодня в пять у Кашука… Любка приехала…

Уля, не слыша ее, молча смотрела на нее черными страшными глазами.

 

Глава тридцать пятая

 

Олег, чуть побледнев, вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку и, сосредоточенно листая ее, присел к столу, на котором стояли бутылка с водкой, кружки и тарелки без всякой закуски, и все, смолкнув, с серьезными лицами тоже присели: кто к столу, кто на диван. Все молча смотрели на Олега.

Еще вчера они были просто школьные товарищи, беспечные и озорные, и вот каждый из них словно простился с собой прежним. С того дня, как они дали клятву, они словно разорвали прежнюю безответственную дружескую связь, чтобы вступить в новую, более высокую связь – дружбы по общности мысли, дружбы по организации, дружбы на крови, которую каждый поклялся пролить во имя освобождения родной земли.

Большая комната в квартире Кошевых, такая же, как во всех стандартных домах, с некрашеными подоконниками, обложенными дозревающими помидорами, с ореховым диваном, на котором стелили Олегу, с кроватью Елены Николаевны со множеством взбитых подушек, покрытых кружевной накидкой, – эта комната еще напоминала им всем прежнюю беспечную жизнь под родительским кровом и в то же время была уже конспиративной квартирой.

И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью – заведующего земельным отделом в Коневе. Олег взял себе как кличку его фамилию, потому что с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и все то мужественное воспитание – с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, – которое дал ему отчим.

Он открыл страничку, где условными обозначениями было записано у него все, что им предстояло сегодня решить, и предоставил слово Любе Шевцовой.

Любка поднялась с дивана и прищурилась. Ей вдруг представился весь ее путь, полный таких невероятных трудностей, опасностей, встреч, приключений, – их нельзя было бы пересказать и за две ночи.

Эти несколько дней в Ворошиловграде она находилась в подчинении у того человека, который свел ее с Иваном Федоровичем. И для этого человека было очень важно, что у нее завязались такие отношения с немецким интендантским полковником и его адъютантом и что она попала на квартиру, где ее принимают не за то, что она есть.

Ей не пришлось изучать шифр, потому что он остался таким, каким она его узнала перед отъездом с курсов, но теперь она должна была взять радиопередатчик с собой, потому что из Ворошиловграда на нем очень трудно было работать.

Этот человек учил ее, как менять места, чтобы ее не запеленговали. И сама она не должна была все время сидеть в Краснодоне, а наезжать в Ворошиловград и в другие пункты и не только поддерживать связи, какие у нее образовались, а завязывать новые среди офицеров – немцев, румын, итальянцев и венгерцев.

Ей даже удалось договориться с хозяевами квартиры, где она жила, что она, приезжая в Ворошиловград, будет останавливаться у них, поскольку ей не понравились те квартиры, какие ей предлагали. Девочка, похожая на гриб‑боровик, попрежнему относилась к Любке с величайшим подозрением, но мать этой девочки понимала, что Любка все‑таки безобиднее, чем немцы.

И вот она снова была среди своих друзей, а еще вчера днем она стояла на перекрестке дорог с этим чемоданом, который стал тяжел для ее руки, потому что там среди ее барахла находилась и эта вещичка. У нее не было другого способа, как только опять воспользоваться случайной немецкой машиной, которая подвезла бы ее домой.

Она уже не поднимала руку перед легковыми машинами, наоборот – она была больше заинтересована в грузовике с солдатами. В конце концов она попала в санитарный фургон. В фургоне оказались старший офицер медицинской службы и несколько младших и пять‑шесть солдат‑санитаров. Все они были немножко пьяны, и это было наруку Любке: она убедилась, что пьяных немцев легче обманывать, чем трезвых.

Выяснилось, что они везут спирт во фронтовой госпиталь, много спирта в больших плоских банках. И Любка вдруг подумала, как хорошо было бы добыть у них побольше спирта, потому что спирт открывает любые замки и двери и на него можно приобрести все.

Кончилось это тем, что она уговорила старшего офицера медицинской службы не гнать этот громадный тяжелый фургон среди ночи, а переночевать у ее хорошей знакомой в Краснодоне, куда она, Любка, едет на гастроли. Она очень напугала мать, втащив в квартиру столько пьяных немецких офицеров и солдат.

Немцы пили всю ночь, и Любке пришлось даже танцевать перед ними, поскольку она выдавала себя за артистку. Она танцевала точно на острие бритвы, – и все‑таки опять перехитрила их: она заигрывала одновременно и с офицерами и с нижними чинами, и нижние чины из ревности все время мешали офицерам, так что старший офицер медицинской службы даже ударил одного санитара сапогом в живот.

Немцы выехали с рассветом, – они не сомкнули глаз ни на одну минуту, даже их шофер был сильно пьян. Мать стала корить Любку, но Любка показала ей четыре больших банки спирта, которые она успела ночью стащить с машины, и мать, хоть и была простая женщина, поняла, что Любка поступила с каким‑то своим расчетом.

Как она заранее договорилась с Олегом, Любка прежде всего передала членам штаба все, что Иван Федорович рассказал ей о Стаховиче.

Она была человек прямей и бесстрашный и даже по‑своему жестокий в тех случаях, если она кого‑нибудь не любила, и она не скрыла предположения Ивана Федоровича, что Стахович мог побывать в руках у немцев.

Пока она рассказывала все это, члены штаба боялись даже взглянуть на Стаховича. А он сидел, внешне спокойный, выложив на стол худые руки, и прямо глядел перед собой, – выражение лица у него было сильное. Но при последних словах Любки он сразу изменился.

Напряжение, в котором он держал себя, спало, губы и руки его разжались, и он вдруг обиженно и удивленно и в то же время открыто обвел всех глазами и сразу стал похож на мальчика.

– Он… он так сказал?… Он мог так подумать? – несколько раз повторил он, глядя Любке в глаза с этим обиженным детским выражением.

Все молчали, и он опустил лицо в ладони и посидел так некоторое время. Потом он отнял от лица руки и тихо сказал:

– На меня упало такое подозрение, что я… Почему же он тебе не сказал, что нас уже неделю гоняли и людей мало осталось, и он сам и все понимали, что надо расходиться? – сказал он, вскинув глаза на Любку, и снова открыто оглядел всех. – Я, когда лежал в кустах, я подумал: они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнет, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен. Это я тогда так подумал… Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой… очень страшно было, – наивно сказал Стахович. – Но все‑таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление… Уже стемнело, я и подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить. Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал: пора, и поплыл на спине, один нос наружу, – плаваю я хорошо, – сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. А такое подозрение… разве это можно?… Ведь он‑то сам, в конце концов, тоже спасся?… Я подумал: раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл на спине. Вот как я спасся!..

Стахович рассказывал все это без единого иностранного слова, которые он так любил, – они отлетели от него, как и его надменно‑покровительственный тон и даже его небрежная прическа, – он сидел растрепанный и походил на мальчика.

– Положим, так, – ну ты спасся, – сказал Ваня Земнухов, – а почему ты нам сказал, что послан от штаба отряда?

– Потому что меня, правда, хотели послать… Я подумал: раз я остался жив, ничего же не отменяется!.. В конце концов, я ж не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с немцами, и у меня есть опыт, я же участвовал в организации отряда и был в боях – вот почему я так сказал!

У всех было так тяжело на душе, что после объяснений Стаховича все испытали некоторое облегчение. И все‑таки это была очень неприятная история. И нужно же было ей случиться!

Всем было ясно, что Стахович говорит правду, но все чувствовали, что он поступил дурно и дурно рассказывает о своем поступке, и было обидно и непонятно это и неизвестно, как поступить с ним.

Стахович и в самом деле не был чужим человеком, Он не был и карьеристом или человеком, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных некоторыми внешними проявлениями их власти в такое время своей жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера.

Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях, как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно – не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола активистом. А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником.

Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и привык считать, что искусство власти состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.

Он перенимал у этих людей их манеру насмешливо‑покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда сдержан, говорил ровным тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство.

Так, с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития.

Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, как другие, а не спастись, как Иван Федорович? И какое право имел Иван Федорович возвести на него такое подозрение, когда он сам, Иван Федорович, виноват в том, что отряд попал в такое положение?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: