Не прошло и четверти часа, как Уля, подобрав юбку и перекинув через плетень, сначала одну, потом другую, длинные стройные ноги, перелезла из своего садика в садик Поповых, где на высохшей травке в тени старой вишни лежали друг против друга на животе Анатолий Попов в узбекской шапочке на овсяного цвета волосах и Витя Петров с непокрытой темной головой и рассматривали карту района.
Они издали заметили Улю, и когда она подошла к ним, они, тихо переговариваясь, продолжали смотреть в карту. Уля небрежным движением выгнутой кисти руки закинула за спину косы, павшие ей на грудь, и, обобрав по ногам юбку, опустилась возле на корточки, стиснув колени, и тоже стала смотреть в карту.
Дело, которое было уже известно Анатолию и Виктору и ради которого была вызвана Уля, было первым серьезным испытанием для первомайцев: штаб «Молодой гвардии» поручил им освободить военнопленных, работавших в лесхозе на хуторе Погорелом.
– Охрана далеко живет? – спрашивал Анатолий.
– Охрана живет по правую сторону дороги, уже в самом хуторе. А барак на отлете слева, возле той рощи, помнишь? Там раньше склад был. Они только нары сделали да обнесли вокруг проволокой. И всего один часовой… Я думаю, охрану выгоднее не трогать, а снять часового… А жаль: следовало бы их всех передавить, – сказал Виктор с злым выражением.
Виктор Петров сильно изменился с той поры, как погиб его отец. Он лежал в темной бархатной курточке и, мрачновато поглядывая на Анатолия своими смелыми глазами, покусывая сухую травинку, говорил как бы нехотя:
– Ночью пленные на замке, но можно взять Глованя с инструментом, он все сделает бесшумно.
Анатолий поднял глаза на Улю.
– Как твое мнение? – спросил он.
|
Хотя Уля не слышала начала их разговора, она с тем мгновенным пониманием с полуслова, пониманием, которое с самого начала их деятельности установилось у них само собой, сразу схватила сущность того, чем был недоволен Виктор.
– Я Витю очень хорошо понимаю: правда, хотелось бы уничтожить охрану. Но мы еще не созрели для таких операций, – сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом.
– И я тоже так думаю, – сказал Анатолий. – Надо делать то, что проще и ближе всего ведет к цели.
К вечеру другого дня они сошлись поодиночке в лесу под хутором Погорелым, на берегу Донца, пятеро – Анатолий и Виктор, их товарищи по школе Володя Рагозин, Женя Шепелев, самый младший из них, и Борис Гловань. Все они были вооружены револьверами. У Виктора была еще старинная отцовская «финка», которую он теперь всегда носил на поясе под бархатной курточкой. Борис Гловань взял с собой щипцы‑кусачки, «фомку» и отвертку.
Стояла свежая, безлунная, звездная ночь ранней, южной осени. Ребята лежали под правым крутым берегом реки. Кустарник, подступивший здесь к самому берегу, шевелился над ними, река чуть светлела и катилась почти бесшумно, только где‑то пониже у обвалившегося берега тихие струи ее, то ли просачиваясь сквозь поры обвалившейся земли, то ли затягивая и вновь отпуская какую‑то лозинку, изливали посасывающий и причмокивающий звук, будто теленок матку сосал. Противоположный низкий степной берег терялся в мутной чуть серебристой мгле.
Они дожидались полуночи, когда произойдет смена караула.
Так была таинственна и прекрасна эта ночь ранней осени, с этой чуть серебристой туманной дымкой за рекой и с этим посасывающим и причмокивающим, каким‑то детским звуком, что каждый из ребят не мог отделаться от странного чувства: неужели они должны будут расстаться и с рекой и с этим звуком и вступить в борьбу с немецким часовым, какими‑то проволочными заграждениями, запорами? Ведь и река и этот звук – все это было так близко и знакомо им, а то что предстояло им сделать, они должны были делать впервые, – никто из них даже не представлял себе, как это будет. Но они скрывали друг от друга это чувство и шопотом говорили о том, что им было близко.
|
– Витя, ты помнишь это место? Ведь это то самое, правда? – спрашивал Анатолий.
– Нет, то чуть пониже, вон, где обвалилось и сосет. Ведь мне пришлось с того берега плыть, я все боялся, что тебя стащит пониже прямо в вир.
– Задним числом сказать, я все‑таки здорово перетрусил, – с детской улыбкой сказал Анатолий: – ведь я почти уже захлебнулся.
– Мы с Женькой Мошковым выходим из лесу и – ах, чорт тебя дери! И я, главное, еще плавать не умел, – сказал очень худой, долговязый парень Володя Рагозин в насунутой на глаза кепке с таким длинным козырьком, что совсем не видно было его лица. – Нет, если бы Женька Мошков не кинулся с обрыва прямо в одежде, тебе его бы не вытянуть, – сказал он Виктору.
– Конечно, не вытянуть, – сознался Виктор. – А что было еще слышно о Мошкове?
– Ничего, – сказал Рагозин. – Да что, младший лейтенант, да еще в пехоте! Это же самый низовой командир, они, брат, гибнут, как семечки…
– Нет, у вас Донец – тихий, вот у нас Днестр‑это Да, речка! – приподнявшись на локте, сказал Боря Гловань, блеснув во тьме белыми зубами. – Быстрый! Красавец! У нас, если утонешь, так не спасешься. И потом, слушай, что это у вас за лес? Мы тоже в степи живем, но у нас такой лес по Днестру! Осокори, тиссы – не обхватишь, вершины – под самое небо…
|
– Вот ты бы там и жил, – сказал Женя Шепелев. – Это все‑таки возмутительно, что людям не удается жить там, где им нравится… Все эти войны и вообще… А то бы жили каждый где кому нравится. Нравится в Бразилии – пожалуйста, я бы себе жил спокойно в Донбассе. Мне лично тут очень нравится.
– Нет, слушай: если уж хочешь жить действительно спокойно, приезжай в мирное время к нам в Тирасполь, – сказал Гловань, тихо смеясь. – Только, знаешь, не на хлопотную должность. Не дай бог, скажем, на должность уполномоченного «Заготскота»! Приезжай председателем местного общества «Красный крест». Будешь содержать одни парикмахерские, делать совершенно нечего, знай винцо попивай. Нет, ей богу, должность на зависть! – весело говорил Гловань.
– Тише ты, развеселился! – добродушно сказал Анатолий.
И снова они услышали этот посасывающий и причмокивающий звук на реке.
– Пора… – сказал Анатолий.
И то простое, естественное чувство природы и счастья жизни, которое только что владело ими, сразу их покинуло.
Краем просеки, огибая открытые деляны, гуськом, во главе с Виктором, знавшим здесь каждый куст, они вошли в рощу, за которой стоял не видный отсюда барак. Здесь они полежали немного, прислушались. Удивительная тишина стояла вокруг. Виктор сделал знак рукой, и они поползли.
И вот они лежали уже на самой опушке рощи. Барак, высокий, с односкатной крышей, чернел перед ними, обыкновенный барак, но в нем содержались люди, и он казался угрюмым, ужасным. Местность вокруг барака была уже совершенно голая. Слева от барака темнела фигура часового. Еще левее шла дорога, а за нею начинались домики хутора, но их не видно было отсюда.
Еще около получаса оставалось до смены караула, и все это время они лежали, не отводя взора от темной неподвижной фигуры часового.
Наконец они услышали нараставший откуда‑то спереди слева звук шагов и, еще не видя идущих, услышали, как два человека, отбивая шаг, вышли на дорогу и приближаются к ним. Это были разводящий и сменный. Их темные фигуры приблизились к часовому, который, заслышав их, застыл в позе «смирно».
Послышались приглушенная немецкая команда, бряцанье оружия, стук каблуков о землю. Две фигуры отделились, и снова послышался звук шагов по укатанной дороге, он все удалялся, стал глуше, исчез в ночи.
Анатолий чуть повернул голову к Жене Шепелеву, но тот уже отползал в глубь рощи. Женя должен был пройти окраиной хутора и занять позицию возле домика, где жила охрана.
Часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, взад и вперед, как волк у решетки. Он ходил быстрыми шагами, закинув за плечо винтовку на ремне, и слышно было, как он потирает ладони, наверное, ему было холодно со сна.
Анатолий нащупал руку Виктора, неожиданно горячую, и тихо пожал ее.
– А может, вдвоем? – прошептал он, вдруг приблизив губы к его уху.
Это была уже дружеская слабость. Виктор отрицательно помотал головой и пополз вперед.
Анатолий, Борис Гловань и Володя Рагозин, затаив дыхание, следили за ним и за часовым. При каждом шорохе, который производил Виктор, им казалось, что он обнаружил себя, Но Виктор все дальше уползал от них, вот его бархатная курточка слилась с местностью, его уже не видно и не слышно было. Казалось, вот‑вот должно произойти это, и они все следили за темной фигурой часового, но часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, и ничего не происходило, и казалось, что прошло уже очень много времени и скоро начнет светать…
Как в детской полузабытой игре, еще в пионерские времена, когда так хотелось перехитрить стоявшего на посту товарища, Виктор полз, припав к земле, но не волоча брюхо, а по очереди передвигая ставшие необыкновенно гибкими руку, потом ногу и опять руку и ногу. Когда часовой шел в направлении к нему, Виктор замирал; когда часовой уходил, Виктор снова полз, сдерживая себя, чтобы не ползти быстро.
Сердце его сильно билось, но страха не было в душе его. До того момента, как он начал ползти, он все заставлял себя думать об отце, чтобы снова и снова вызвать мстительное чувство, но теперь он совершенно забыл об этом: все его душевные силы ушли на то, чтобы незаметно подкрасться к часовому.
Так он дополз до угла проволочного заграждения, прямоугольником оцеплявшего барак и замер. Часовой дошел до противоположного угла и повернул обратно. Виктор достал «финку», взял ее в зубы и пополз навстречу часовому, глаза его так привыкли к темноте, что он видел даже проволоку, и ему казалось, что, наверно, часовой тоже привык к темноте и, когда подойдет вплотную к нему, увидит его на земле. Но часовой дошел до прохода в проволочном заграждении и остановился, Виктор знал, что это не обычный проход, а с каким‑то приспособлением, похожим на оплетенные колючей проволокой козлы. Виктор напряженно ждал, но часовой, не снимая винтовки из‑за плеча, сунул руки в карманы штанов и так застыл – спиной к бараку, чуть склонив голову.
И вдруг Виктору показалось то самое, что казалось и его друзьям, с замиранием сердца ждавшим его действий, – ему показалось, что прошло много времени и скоро начнет светать. И, не думая уже о том, что часовому теперь легче его увидеть и особенно услышать, потому что звуки собственных шагов уже не заглушали часовому других звуков, Виктор пополз прямо на него. Не более двух метров разделяло их, а часовой все стоял так, засунув руки в карманы, с винтовкой за плечом, склонив голову в пилотке, чуть покачиваясь, Виктор не помнил, сделал ли он еще несколько ползучих движений или сразу вскочил, но он был уже на ногах сбоку от часового и занес «финку». Часовой открыл глаза и быстро повернул голову, – это был сильно пожилой, худой немец, обросший щетиной. Глаза его приняли безумное выражение, и он, не успев вытащить рук из карманов, издал странный тихий звук:
– Ых…
Виктор изо всей силы ударил его «финкой» в шею, левее подбородка. «Финка» по самую рукоять вошла во что‑то мягкое за ключицей. Немец упал, и Виктор упал на него и хотел ударить еще раз, но немец уже задергался, и кровь пошла у него изо рта. Виктор отошел в сторону и бросил окровавленную «финку». И вдруг его начало рвать с такой силой, что он зажал себе рот рукавом левой руки, чтобы не было слышно, как его рвет.
В это время он увидел перед собой Анатолия, который совал ему «финку» и шептал:
– Возьми, останется примета…
Виктор спрятал «финку», а Рагозин схватил его под руку и сказал:
– На дорогу!..
Виктор вынул револьвер и вместе с Рагозиным выбежал на дорогу, и они залегли здесь.
Боря Гловань, боясь в темноте запутаться в этих козлах с колючей проволокой, с профессиональной быстротой работая щипцами‑кусачками, сделал проход между двумя столбами в заграждении. Вместе с Анатолием они кинулись к дверям барака. Гловань ощупал запор, – это был обычный железный засов на замке. Гловань сунул «фомку» в петлю замка и сломал его. Они отодвинули засов и в страшном волнении открыли дверь. Их обдало донельзя спертым, смрадно‑теплым воздухом. Люди проснулись, кто‑то шевелился справа и слева и впереди от них, кто‑то испуганно спрашивал спросонок.
– Товарищи… – сказал Анатолий и от волнения не мог больше ничего сказать.
Раздалось несколько приглушенных радостных возгласов, на них зашикали.
– Уходите лесом к реке и дальше вверх и вниз по реке, – сказал Анатолий, овладев собой. – Есть здесь Гордей Корниенко?
– Есть! – ответил кто‑то из груды копошившихся тел.
– Идите домой, к жене… – Анатолий вышел из барака и стал у дверей.
– Голубь… Спасибо… Избавители… – доносилось до Анатолия,
Передние побежали было к козлам, опутанным проволокой, но Гловань перехватил их и направил в проход в заграждении. Пленные устремились в проход. Вдруг кто‑то сбоку схватил Анатолия обеими руками за плечо и зашептал исступленно‑радостно:
– Толя?… Толя?…
Анатолий, вздрогнув, приблизил лицо к самому лицу человека, державшего его.
– Мошков Женя… – сказал Анатолий, почему‑то даже не удивившись.
– Узнал тебя по голосу! – сказал Мошков.
– Обожди… Уйдем вместе…
Было еще далеко до рассвета, когда отделившиеся от других ребят Анатолий, Виктор и Женя Мошков, высохший, босой, в каких‑то вонючих лохмотьях, с колтуном на голове, присели на дне узкой, поросшей кустарником балки отдохнуть.
Теперь казалось просто чудом, что они освободили из плена Мошкова, о котором только что перед этим говорили на берегу Донца. Несмотря на усталость, Анатолий был радостно возбужден. Он все вспоминал то один, то другой момент операции, завершившейся так удачно, хвалил Виктора и Глованя и других ребят, то опять возвращался к тому, как это они освободили Женю Мошкова. Виктор отвечал мрачно, односложно, а Мошков все время молчал. В конце концов Анатолий тоже смолк. В балке было очень темно и тихо.
И вдруг где‑то ниже по Донцу занялось зарево. Оно занялось сразу, охватив большую часть неба, которое над местом пожара все более провисало, как красный полог; даже в балке стало светло.
– Где это? – тихо спросил Виктор.
– Возле Гундоровской, – сказал Анатолий после некоторого молчания. – Это Кашук, – сказал он, понизив голос. – Скирды жгут. Он теперь их каждую ночь жжет…
– Учились в школе, видели перед собой такой широкий, ясный путь жизни, и вот чем вынуждены заниматься! – вдруг с силой сказал Виктор. – И выхода другого нет…
– Ребята! Неужто ж я свободен? Ребята! – хрипло сказал Женя Мошков и, закрыв лицо руками, пал на пересохшую траву.
Глава сорок первая
Несмотря на то, что «Молодая гвардия» имела уже за своими плечами несколько громких боевых дел, ничто не говорило о том, что немцы озабочены существованием этой организации.
Подобно тому, как во время даже самой сильной засухи не может настолько прекратиться естественное движение подземных вод, чтобы перестали образовываться ручьи и реки, так действия «Молодой гвардии» вливались в глубоко скрытое, раздробленное, но широкое движение миллионов людей, стремившихся вернуться к своему естественному состоянию, в каком они находились до прихода немцев. И в этом изобилии направленных против немцев больших и малых поступков и дел долгое время немцы не видели особого следа «Молодой гвардии».
Фронт отодвинулся теперь так далеко, что немцам, стоявшим в Краснодоне, этот город представлялся глухой заштатной провинцией германского райха, в которой навеки утвердился новый порядок.
Все притихло на фронтах войны – на западе и востоке, на севере и на юге, точно прислушиваясь к раскатам великой сталинградской битвы. И в ежедневных кратких сообщениях на протяжении сентября, потом октября о боях в районе Сталинграда и в районе Моздока было уже что‑то настолько привычное и постоянное, что казалось – так уже всегда и будет.
Совсем прекратился поток пленных, которых гнали через Краснодон с востока на запад. Но с запада на восток все продолжали двигаться немецкие и румынские воинские части, обозы, пушки и танки; они уходили и уже не возвращались, а все шли новые, и в Краснодоне постоянно дневали и ночевали немецкие, румынские солдаты и офицеры, и тоже казалось, что уже всегда так и будет.
В доме Коростылевых и Кошевых несколько дней стояли одновременно немецкий офицер, летчик‑«асс», возвращавшийся на фронт из отпуска после ранения, и румынский офицер с денщиком – веселым малым, который говорил по‑русски и крал что ни попадя, вплоть до головок чеснока и рамок от семейных фотографий.
Офицер‑румын в форме салатного цвета, при галстуке и с аксельбантом был маленький, с черными усиками и глазками навыкате, очень подвижной, даже кончик его носа находился в постоянном движении. Обосновавшись в комнатке дяди Коли, он все дни проводил вне дома, ходил по городу в штатской одежде, обследуя шахты, учреждения, воинские части.
– Что это твой хозяин в штатском ходит? – спросил дядя Коля денщика, с которым у него установились почти приятельские отношения.
Веселый денщик надул щеки, хлопнул по ним ладошками, выстрелив воздухом, как в цирке, и очень добродушно сказал:
– Шпион!..
После этого разговора дядя Коля уже никогда не мог найти своей трубки.
Немецкий «асс» расположился в большой комнате, вытеснив Елену Николаевну к бабушке, а Олега в сарай. Это был крупный, белый мужчина с красными глазами, весь в орденах за бои над Францией и за Харьков. Он был феерически пьян, когда его привели сюда из комендатуры, и он провел здесь несколько дней только потому, что продолжал пить и днем и ночью и никак не мог протрезвиться.
Он стремился вовлечь в свое пьянство все население дома, кроме румын, существования которых он просто не замечал, он буквально секунды не мог просуществовать без собеседников. На невыносимом немецко‑русском языке он пояснил, как он побьет сначала большевиков, потом англичан, потом американцев и как тогда уже все будет хорошо. Но под конец пребывания он впал в предельную мрачность.
– Сталинград!.. Ха!.. – говорил он, подымая багровый указательный палец. – Большевик стреляйт… пу! Мне капут!.. – И мрачные слезы выступали на его красных веках.
Перед отъездом он протрезвился ровно настолько, чтобы настрелять себе из маузера кур по дворам. Ему некуда было их спрятать, он связал их за ноги, и они лежали у крыльца, пока он собирал свои вещи.
Румын‑денщик подозвал Олега, надул щеки, выстрелил воздухом, как в цирке, и указал на кур.
– Цивилизация! – сказал он добродушно.
И Олег уже никогда не видел больше своего перочинного ножика.
При новом порядке в Краснодоне образовались такие же «сливки общества», как в каком‑нибудь Гейдельберге или Баден Бадене, – целая лестница чинов, положений. На вершине этой лестницы стояли гауптвахтмайстер Брюнкер, вахтмайстер Балдер и глава дирекциона Швейде, горный техник, лейтенант из так называемого горнорудного батальона. Это был пожилой, худой, седоватый, очень обстоятельный немец, привыкший работать в раз навсегда определенной и со всех сторон предусмотренной чистенькой обстановке немецких предприятий. Вступив в должность, он с удивлением обнаружил, что ничего нет: рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, крепежного леса нет, да и шахт‑то, собственно говоря, нет. Рассудив здраво, что в таком случае и угля нет, он аккуратно справлял свою должность только в том смысле, что регулярно по утрам проверял, дают ли русские конюхи овес немецким лошадям дирекциона, и подписывал бумаги. Остальное время он посвящал собственному птичнику, свинарнику и коровнику и устройству вечеринок для чинов немецкой администрации.
Немного пониже на ступенях этой лестницы стояли обер‑лейтенант Шприк и зондерфюрер Сандерс в своих трусиках. Еще ниже – начальник полиции Соликовский и бургомистр Стеценко, очень солидный, пьяный с утра, в определенный час аккуратно шагавший с зонтиком по грязи в городскую управу и так же аккуратно возвращавшийся из нее, будто он действительно чем‑то управлял. А на самом низу лестницы находился унтер Фенбонг со своими солдатами, и они то все и делали.
Как бесприютен и несчастен был любимый шахтерский городок, когда хлынули октябрьские дожди! Весь в грязи, без топлива, без света, лишенный заборов, с вырубленными палисадниками, с выбитыми окнами в пустых домах, из которых вещи были выкрадены проходящими солдатами, а мебель – чинами немецкой администрации, обставлявшими свои квартиры. Люди не узнавали друг друга, встречаясь, – так все исхудали, обносились, прожились. И бывало, даже самый простой человек внезапно останавливался посреди улицы или просыпался ночью в постели от мысли; «Да неужели все это правда? Не сон ли это? Не наваждение? Уже не сошел ли я с ума?»
В один из таких мрачных дней, когда крупный осенний дождь с ветром лил уже несколько суток, Любка была доставлена из Ворошиловграда немецкой серой машиной низкой посадки, и молодой лейтенант, немец, выскочив первым, подержал ей дверцу и откозырял, когда она, не оглядываясь, с чемоданчиком в руке взбежала на крыльцо родного дома.
На этот раз Ефросинья Мироновна, мать ее, не выдержала и, когда ложились спать, сказала:
– Ты бы поостереглась, Любушка… Простые люди, знаешь, что говорят? «Больно она к немцам близка»…
– Люди так говорят? Это хорошо, это, мамочка, мне даже очень удобно, – сказала Любка, засмеялась и уснула, свернувшись калачиком.
На другое утро Ваня Земнухов, узнавший об ее приезде, почти бегом пронесся на длинных ногах громадным пустырем, отделявшим его улицу от Восьмидомиков, и в грязи по колено, окоченевший от дождя, вскочил в большую горницу к Шевцовым, даже не постучавшись.
Любка, одна‑одинешенька, держа перед собой в одной руке маленькое зеркальце, а другой то поправляя нерасчесанные, развившиеся локоны, то оглаживая у талии простое зеленое домашнее платьице, ходила по диагонали по комнате босиком и говорила примерно следующее:
– Ах ты, Любка‑Любушка! И за что так любят тебя мальчишки, я просто не понимаю… И чем же ты хороша собой? Фу! Рот у тебя большой, глазки маленькие, лицо неправильное, фигурка… Ну, фигурка, правда, ничего… Нет, фигурка определенно ничего… А так, если разобраться… И хотя бы ты гналась за ними, а то ведь совершенно нет. Фу! Гнаться за мальчишками! Нет, я просто не понимаю…
И, склоняя перед зеркальцем голову то на один бок, то на другой, потряхивая кудрями, она, звонко отбивая босыми ногами, пошла чечеткой по диагонали комнаты, напевая:
Любка, Любушка,
Любушка‑голубушка,
Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть.
Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась.
– Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, – сказал Ваня глуховатым баском: – ему придется добывать тебе черевички у самой царицы…
– Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! – говорила Любка с некоторым все же смущением.
– А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как‑то колокольчиком! – невозмутимо говорил Ваня. – У тебя дома кто есть?
– Никого… Мама у Иванцовых.
– Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать… Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции?
– Конечно! – сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла.
Ваня склонился к ней и что‑то шепнул ей на ухо.
– Ах, здорово! Вот молодцы‑то! Придумали чего! – И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения.
…‑ Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие‑нибудь носильные вещи?
Мать смотрела на Любку не понимая.
– Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала… синяя.
– Как же, приходилось, доню.
– А чтоб была красная, тоже приходилось?
– Да это и все равно, какая краска.
– Научи меня, мамочка, может быть я себе что‑нибудь покрашу.
…‑ Тетя Маруся, тебе приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? – спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных.
– Конечно, Вова, приходилось.
– Ты могла бы мне покрасить в красный цвет две‑три наволочки?
– Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши.
– Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты…
…‑ Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: «Дай нам одну красную простыню». Ну, что ты им скажешь! – так говорил Жора Арутюнянц отцу.
– Покрасить можно. Но… все‑таки простыня! А мама? – с опаской отвечал отец.
– В конце концов уточните между собой вопрос, кто из вас главный в доме – ты или мама? В конце концов!.. Вопрос ясен: нужна абсолютно красная простыня…
После того как Валя Борц получила записку от Сережки, Валя никогда не заговаривала с ним об этой записке, и он никогда не спрашивал ее. Но с того дня они были уже неразлучны. Они стремились друг к другу, едва только занимался день. Чаще всего Сережка первый появлялся на Деревянной улице, где не только привыкли к худенькому пареньку с жесткой курчавой головой, ходившему босиком даже в эти холодные дождливые дни октября, а полюбили его – и Мария Андреевна и особенно маленькая Люся, хотя он большей частью молчал в их присутствии.
Маленькая Люся даже спросила однажды:
– Почему вы так не любите ходить в ботинках?
– Босому танцевать легче, – с усмешкой сказал Сережка.
Но после того он уже приходил в ботинках, – он просто не мог найти времени, чтобы их починить.
В один из дней, когда среди молодогвардейцев внезапно пробудился нездоровый интерес к окраске материй. Сережка и Валя должны были, уже в четвертый раз, разбросать листовки во время киносеанса в летнем театре.
Летний театр, в прошлом клуб имени Ленина, помещался в дощатом высоком, длинном здании с неуютной, всегда открытой сценой, перед которой в дни сеансов опускалось полотно, с некрашеными длинными скамьями, врытыми в землю, – уровень их повышался к задним рядам. После занятия Краснодона немцами здесь демонстрировались немецкие фильмы, большей частью военно‑хроникальные; иногда выступали бродячие эстрадные труппы с цирковыми номерами. Места в театре были не нумерованы, входная плата одинакова для всех, – какое место занять, зависело от энергии и предприимчивости зрителя.
Валя, как всегда, пробралась на ту сторону зала, ближе к задним рядам, а Сережка остался по эту сторону от входа, ближе к передним. И в тот момент, как потух свет и в зале еще шла борьба за места, они веером пустили листовки в публику.
Раздались крики, взвизгивания. Сережка и Валя сошлись в обычном условном месте, возле четвертого от сцены столба, подпиравшего здание. Народу, как всегда, было больше, чем мест. Сережка и Валя остались среди зрителей в проходе. В тот момент, как из будки на экран пал синий с искрами, пыльный конус света, Сережка чуть тронул локтем локоть Вали и указал глазами левее экрана. Закрывая всю эту часть сцены, с верхней рампы свисало большое тёмнокрасное, с белым кругом и черной свастикой посредине, немецко‑фашистское знамя; оно чуть колыхалось от движения воздуха по залу.
– Я – на сцену, а ты выйдешь с народом, заговоришь с билетершей… Если пойдут зал убирать, задержи хоть минут на пять, – шепнул Сережка Вале на ухо.
Она молча кивнула головой.
На экране, поверх немецкого названия фильма, возникла, белыми буквами, надпись по‑русски: «Её первое переживание».
– Потом к тебе? – спросил Сережка с некоторой робостью. Валя, кивнула головой.
Едва потух свет перед последней частью, Сережка отделился от Вали и исчез. Он исчез бесследно, как мог исчезать только один Сережка. Нигде в проходах, где стояли люди, незаметно было никакого движения. Все‑таки ей любопытно было, как он сделает это. Валя стала продвигаться ближе к выходу, не спуская глаз с маленькой дверцы справа от экрана, через которую Сережка только и мог незаметно проникнуть на сцену. Сеанс кончился, публика с шумом повалила к выходу, зажегся свет, а Валя так ничего и не увидела.
Она вышла из театра с толпой и остановилась против выхода, под деревьями. В парке было темно, холодно, мокро, листья еще не все опали и от влаги перемещались с таким звуком, будто вздыхали. Вот уже последние зрители выходили из театра. Валя подбежала к билетерше, нагнулась, будто ищет что‑то на земле в прямоугольнике слабого света, падающего из зрительного зала через распахнутую дверь.
– Вы не находили здесь кошелька, маленького, кожаного?
– Что ты, девушка, где мне искать, только народ вышел! – сказала пожилая билетерша.
Валя, нагибаясь, щупала пальцами то там, то здесь растоптанную ногами грязь.