– Он непременно где‑нибудь здесь… Я, как вышла, достала платок, немного отошла, смотрю – кошелька нет.
Билетерша тоже стала смотреть вокруг.
В это самое время Сережка, забравшись на сцену не через дверцу, а прямо через перильца оркестра, оттуда со сцены изо всей силы дергал знамя, пытаясь сорвать его с верхней рампы, но что‑то держало. Сережка вцепился повыше и, подпрыгнув, повис на согнутых руках. Знамя оборвалось, и Сережка едва не упал вместе с ним в оркестр.
Он стоял на сцене один перед полуосвещенным пустым залом с широко распахнутой дверью в парк и аккуратно, не торопясь, свертывал огромное фашистское знамя сначала вдвое, потом вчетверо, потом в восемь раз, чтобы его можно было поместить за пазухой.
Сторож, закрывший снаружи вход в будку механика, вышел из темноты на свет, падавший из зала, к билетерше и Вале, искавшим кошелек.
– Свет! Будто не знаешь, что за это бывает! – сердито сказал сторож. – Туши, будем запирать…
Валя кинулась к нему и схватила его за борта пиджака.
– Родненький, одну секундочку! – сказала она умоляюще. – Кошелек уронила, ничего не видно будет, одну секундочку! – повторяла она, не выпуская его пиджака.
– Где ж его тут найдешь! – сказал сторож, смягчившись, невольно шаря глазами вокруг.
В это мгновение мальчишка в глубоко насунутой на глаза кепке, невообразимо пузатый, на тоненьких, особенно тоненьких по сравнению с его пузом ногах, выскочил из пустого театра, взвился в воздух, дрыгнул этими тоненькими ногами, издал жалобный звук:
– Ме‑е‑е‑е…
И растворился во мраке.
Валя успела еще лицемерно сказать:
– Ах, какая жалость!..
Но смех так распирал ее, что она закрыла лицо руками и, давясь, почти побежала от театра.
|
Глава сорок вторая
После объяснения Олега с матерью ничто уже не противостояло его деятельности: весь дом был вовлечен в нее, родные были его помощниками, и мать была первой среди них.
Никто не мог бы сказать, в каком тигле сердца у этого шестнадцатилетнего юноши сплавилось воедино что‑то из самого ценного опыта старших поколений, незаметно почерпнутое из книг, из рассказов отчима, и испытанным им самим и его товарищами кратким, но необыкновенно интенсивным опытом поражений и первых осуществленных замыслов. Но по мере развертывания деятельности «Молодой гвардии» Олег обретал все большее влияние на своих товарищей и сам все больше сознавал это. Он был настолько общителен, жизнелюбив, непосредственен, что не только мысль о господстве над товарищами, но даже простое невнимание к ним, к их мнению и опыту были противны его душе. Но он все более сознавал, что успех или неуспех их деятельности во многом зависит от того, насколько он, Олег, среди всех своих товарищей сможет все предусмотреть или ошибется.
Он был связан дружбой с девушкой старше его, девушкой необыкновенной простоты, бесстрашной, молчаливой и романтичной, с этими тяжелыми темными завитками волос, спускавшимися на ее круглые сильные плечи, с красивыми, смуглыми до черноты руками и с этим выражением вызова, страсти, полета в раскрылии бровей над карими широкими глазами. Нина Иванцова угадывала каждый его взгляд, движение и беспрекословно, бесстрашно, точно – выполняла любое его поручение.
Всегда занятые то листовками, то планом какой‑нибудь местности, то донесением областному партизанскому штабу, то временными комсомольскими билетами, они могли часами молчать друг возле друга не скучая. А если уж они говорили, то они летели высоко над землей: все, созданное величием человеческого духа и доступное детскому взору, проносилось перед их воображением. А иногда им было так беспричинно весело вдвоем, что они только смеялись – Олег безудержно, по‑мальчишески, потирая кончики пальцев, просто до слез, а она с девической, тихой, доверчивой веселостью, а то вдруг женственно, немного даже загадочно, будто таила что‑то от него.
|
И так случилось, что в этот самый тяжелый период жизни Олег вошел в самую счастливую пору расцвета всех своих юношеских сил. Он был всегда возбужденно‑деятелен, всегда весел и в то же время – аккуратен, расчетлив, требователен. Там, где дело касалось его одного, в нем еще сказывался мальчишка, – ему хотелось самому расклеивать листовки, жечь скирды, красть оружие и бить немцев из‑за угла. Но на одном из заседаний штаба Туркенич и Ваня Земнухов по предварительному сговору обвинили его в легкомыслии. Он был смущен, как напроказивший школьник.
Шестого ноября, в канун Октябрьского праздника, днем, штаб «Молодой гвардии» собрался в полном составе на квартире Кошевого, с участием связных – Вали Борц, Нины и Оли Иванцовых. Олег решил ознаменовать этот день торжественным принятием в комсомол Радика Юркина.
Радик Юркин уже не был тем мальчиком с тихими кроткими глазами, который сказал Жоре Арутюняниу: «Ведь я привык рано ложиться», После своего участия в казни Фомина Радик Юркин был включен в боевую группу Тюленина и участвовал в ночных нападениях на немецкие грузовые машины. Он довольно уверенно сидел на стуле у двери и прямо, не мигая, смотрел в окно напротив, через комнату, пока Олег произносил вступительную речь, а потом Тюленин давал характеристику ему, Радику. Иногда в нем пробуждалось любопытство, что же это за люди вершат его судьбу. И он переводил свой спокойный взгляд из‑под длинных серых ресниц на членов штаба, сидевших вокруг большого обеденного стола, накрытого, как на званом обеде. Но две девушки‑ одна светлая, другая черная – сейчас же начинали так ласково улыбаться ему и обе они были так хороши собой, что Радик вдруг чувствовал прилив необыкновенного смущения и отводил взгляд.
|
– Б‑будут вопросы к товарищу Радику Юркину? – спросил Олег.
Все молчали.
– Пусть биографию расскажет, – сказал Ваня Туркенич.
– Расскажи б‑биографию…
Радик Юркин встал и, глядя в окно, звонким голосом, каким он отвечал урок в классе, сказал:
– Я родился в городе Краснодоне в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Учился в школе имени Горького… – На этом и кончалась биография Радика Юркина, но он сам чувствовал, что этого мало, и менее уверенно добавил: – А как немцы пришли, теперь уже не учусь…
Все опять помолчали.
– Общественных обязанностей не нес? – спросил Ваня Земнухов.
– Не нес, – с глубоким мальчишеским вздохом сказал Радик Юркин.
– Задачи комсомола знаешь? – снова спросил Ваня, уставившись в стол сквозь свои роговые очки.
– Задача комсомола – бить немецко‑фашистских захватчиков, пока не останется ни одного, – очень четко сказал Радик Юркин.
– Что ж, я считаю, парень вполне политически грамотный, – сказал Туркенич.
– Конечно, принять! – сказала Любка, всем сердцем болевшая за то, чтобы все вышло хорошо у Радика Юркина.
– Принять, принять!.. – сказали и другие члены штаба.
– Кто за то, чтобы принять в члены комсомола товарища Радика Юркина? – с широкой улыбкой спросил Олег и сам поднял руку.
Все подняли руки.
– Ед‑диногласно, – сказал Олег и встал. – Подойди сюда…
Радик слегка побледнел и подошел к столу меж раздвинувшимися, чтобы дать ему место, и серьезно смотревшими на него Туркеничем и Улей Громовой.
– Радик! – торжественно сказал Олег. – По поручению штаба вручаю тебе временный комсомольский билет. Храни его, как собственную честь. Членские взносы будешь уплачивать в своей пятерке. А когда вернется Красная Армия, райком комсомола обменяет тебе этот временный билет на постоянный…
Радик протянул тонкую загорелую руку и взял билет. Билет был того же размера, что и взаправдашний, сделан из плотной бумаги, на какой чертят планы и карты, сложен вдвое. На лицевой стороне вверху маленькими скачущими типографскими буквами было напечатано: «Смерть немецким оккупантам!» Немного ниже: «Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи». Еще ниже, немного покрупнее: «Временный комсомольский билет». На развороте билета слева написаны были фамилия, имя и отчество Радика, год его рождения; ниже – время вступления в комсомол: «6 ноября 1942 года», еще ниже – «Выдан комсомольской организацией «Молодой гвардии» в г. Краснодоне. Секретарь: Кашук». На правой стороне билета были расчерчены графы для уплаты членских взносов.
– Я зашью его в курточку и буду всегда носить с собой, – сказал Радик чуть слышно и спрятал билет во внутренний карман курточки.
– Можешь итти. – сказал Олег.
Все поздравили Радика Юркина и пожали ему руку. Радик вышел на Садовую. Дождя не было, но было очень ветрено и холодно. Близились сумерки. Этой ночью Радик должен был возглавить группу из трех ребят для проведения большого праздничного задания. Чувствуя у себя на груди билет, Радик с суровым и счастливым выражением лица пошел по улице домой. На спуске ко второму переезду у здания районного исполкома, где помещалась теперь сельскохозяйственная комендатура, Радик, чуть подобрав нижнюю челюсть, раздвинул губы и издал пронзительный свист – просто, чтобы немцы знали, что он существует на свете.
Этой ночью не только Радик Юркин, а почти вся организация участвовала в большом праздничном задании.
– Не забудьте: кто освободится, прямо ко мне! – говорил Олег. – Кроме первомайцев!
Первомайцы устраивали на квартире сестер Иванихиных октябрьскую вечеринку.
В комнате остались: Олег, Туркенич, Ваня Земнухов и связные – Нина и Оля. Лицо Олега вдруг выразило волнение.
– Д‑девушки, м‑милые, п‑пора, – сказал он, сильно заикаясь. Он подошел к двери в комнату Николая Николаевича и постучал. – Тетя Марина! П‑пора…
Марина в пальто, повязывая на ходу платок, вышла из комнаты, за ней дядя Коля. Бабушка Вера и Елена Николаевна тоже вышли из своей комнаты.
Марина, Оля и Нина, одевшись, вышли из дома – они должны были обеспечить охрану ближайших улиц.
Опасная это была дерзость: пойти на это в такой час, когда в домах не спали и люди еще ходили по улицам, но разве можно было упустить это!
Сумерки сгустились. Бабушка Вера опустила затемнение и зажгла коптилку. Олег вышел во двор к Марине. Она отделилась от стены дома.
– Нема никого.
Дядя Коля высунулся из форточки и, оглядевшись, протянул Олегу конец провода. Олег прицепил его к шесту и повесил шест на провод возле самого столба, так, что и шест и столб слились в темноте.
Олег, Туркенич и Ваня Земнухов сидели в комнате Дяди Коли у письменного стола, держа наготове карандаши. Бабушка Вера, прямая, с непроницаемым выражением, и Елена Николаевна, подавшись вперед с наивным и немного испуганным выражением лица, сидели поодаль на кровати, обратив глаза к аппарату.
Только дядя Коля с его спокойными точными руками мог так сразу, бесшумно включиться в нужную волну. Они включились прямо в овации. Разряды в воздухе не давали расслышать голос, который говорил, но они расслышали имя, которое произнес этот голос. Шум оваций, воспринимавшийся здесь, как вырвавшийся наружу шум из морской, раковины, заполнил комнату и не смолкал долго, долго. Иногда все же можно было различить отдельные возгласы, даже хлопки. Но вот все стихло, и в этой тишине, прерываемой иногда разрядами в воздухе, зазвучал спокойный, тихий, мужественный голос:
– Товарищи! Сегодня мы празднуем двадцатипятилетие победы Советской революции в нашей стране. Прошло двадцать пять лет с того времени, как установился у нас Советский строй. Мы стоим на пороге следующего, двадцать шестого года существования Советского строя.
С того времени, как в прошлом году, седьмого ноября, передавали его речь на параде Красной Армии на Красной площади в Москве, они не слышали его голоса… Нельзя было не узнать его, И все же трудно было поверить, что это он. И Елена Николаевна, еще больше подавшись вперед, спросила едва слышно:
– Неужели он?
– Да… Тише! – прошипел Олег, страстно сверкнув глазами.
Туркенич с лицом спокойным и серьезным и Ваня, приблизив очки почти к самой тетрадке, быстро записывали. Записывать не трудно было: он говорил не торопясь. Иногда он смолкал на некоторое время и слышно было, как он наливает в стакан воду, ставит стакан на место. Все же первое время все их душевные силы уходили на то, чтобы ничего не упустить. Потом они приспособились к ритму речи, и тогда сознание необыкновенности, почти невозможности того, в чем они участвуют, овладело каждым из них. «Да, это он… он! И я здесь, и Краснодоне, слушаю и записываю его! Неужели это возможно?» – так думал каждый из них.
Тот, кто не сидел при свете коптилки в нетопленой комнатке или блиндаже, когда не только бушует на дворе осенняя стужа, – когда человек унижен, растоптан, нищ, – кто не ловил окоченевшей рукой у потайного радио свободную волну своей родины, тот никогда не поймет, с каким чувством слушали они эту неторопливую спокойную речь…
Все, что неосознанно жило в патриотическом чувстве этих людей, от шестнадцатилетнего мальчика до старой женщины, дочери сельского столяра, – все это возвращалось к ним теперь, облеченное в простую, прямую правду фактов, цифр, одухотворенное орлиным взором в будущее…
Это они, простые люди, на долю которых выпали такие немыслимые страдания и мучения, говорили сейчас его голосом миру:
– Гитлеровские мерзавцы… насилуют и убивают гражданское население оккупированных территорий нашей страны, мужчин и женщин, детей и стариков, наших братьев и сестер… Только низкие люди и подлецы, лишенные чести и павшие до состояния животных, могут позволить себе такие безобразия в отношении невинных безоружных людей… Мы знаем виновников этих безобразий, строителей «нового порядка в Европе», всех этих новоиспеченных генерал‑губернаторов и просто губернаторов, комендантов и подкомендантов. Их имена известны десяткам тысяч замученных людей. Пусть знают эти палачи, что им не уйти от ответственности за свои преступления и не миновать карающей руки замученных народов…
Это говорила их месть устами человечнейшего из людей…
Дыхание огромного мира, окружающего их маленький городок, затоптанный в грязи сапогами вражеских солдат, мощное содрогание родной земли, биение ночной Москвы ворвались в комнату и наполнили их сердца счастьем сознания своей принадлежности к этому миру…
Шум оваций покрывал каждую здравицу его речи.
– Нашим партизанам и партизанкам – слава!
– Вы слышали?… Он это сказал!.. – воскликнул Олег, глядя на всех блестящими счастливыми глазами.
Дядя Коля выключил радио, и вдруг наступила страшная тишина. Только что это было, и вот уже нет ничего… Позванивает форточка. Осенний ветер свистит за окном. Они сидят одни в полутемной комнатке, и сотни километров горя отделяют их от мира, который только что прошумел…
Глава сорок третья
Ночь была так черна, что, вплотную сомкнувшись лицами, нельзя было видеть друг друга. Сырой, холодный ветер мчался по улицам, завихряясь на перекрестках, он погромыхивал крышами, стонал по трубам, свистел в проводах, дудел в столбах. Нужно было знать город так, как они, чтобы по невылазной грязи, во тьме, выйти точно к проходной будке.
Обычно на этом отрезке дороги – от Ворошиловградского шоссе до клуба имени Горького – ходил ночью дежурный полицай. Но, видно, грязь и стужа загнали его куда‑нибудь под крышу.
Проходная будка была сложена из камня, – это была не будка, а целая башня с зубцами наверху, как в замке, в ее низу были конторка и проход на территорию шахты. Направо и налево от башни шла высокая каменная стена.
Они были точно созданы для того, чтобы проделать это вдвоем, – широкоплечий Сергей Левашов и Любка со своими сильными ногами и легкая, как огонь. Сергей выставил колено и протянул Любке руки. Она, не видя их, сразу попала в них своими маленькими ручками и тихо засмеялась. Она поставила ногу в ботике на колено к нему и в то же мгновение была уже у него на плечах и положила руки на каменную ограду. Он крепко держал ее за ноги повыше ботиков, чтобы она не упала. Платье ее билось над его головой, как флаг. Она легла животом на ограду, уцепившись с той стороны за стену поджатыми под себя руками: руки у нее были недостаточно сильные, чтобы подтянуть Сергея, но в такой позе она смогла удержаться, когда он, крепко взявшись за ее талию и упираясь ногами в стену, сам подтянулся на руках и быстрым сильным движением перенес одну, потом другую руку на стену. Теперь Любке осталось только освободить ему место, – он был уже рядом с ней.
Поверхность толстой стены была ребром – и мокрая, и очень легко было соскользнуть. Но Сергей стоял крепко, прислонившись лбом к стене башни и распластав по ней руки. Теперь Любка уже сама взлезла ему на плечи по спине, все‑таки он был очень силен. Зубцы башни оказались на уровне ее груди, и она легко взлезла на башню. Ветер так рвал ее платье и жакет, что казалось – вот‑вот сбросит ее. Но теперь самое трудное было позади…
Она вынула из‑за пазухи сверточек, нащупала шпагат, продетый сквозь оборку с узкого края, и, не давая развернуться на ветру, прикрепила к флагштоку. И только она отпустила, ветер подхватил это с такой яростной силой, что у Любки забилось сердце от волнения. Она достала второй, меньший, сверточек и надвязала у самого подножья флагштока, так что это было уже внутри, за зубцами.
Таким же образом, по спине Сергея, она спустилась на стену, но не решилась спрыгнуть в грязь и села, свесив ноги. Сергей спрыгнул и снизу тихо позвал ее, подставив руки. Она не видела его, а только чувствовала его по голосу. У нее вдруг замерло сердце, – она протянула вперед руки, зажмурила глаза и прыгнула. Она упала ему прямо в руки и обняла его за шею, и он подержал ее так некоторое время. Но она высвободилась, спрыгнула на землю и, дыша ему в лицо, возбужденно зашептала:
– Сережка! Захватим гитару, а?
– Идет! И я переоденусь, ты меня всего вывозила своими ботиками, – сказал он, счастливый.
– Ни‑ни! Примут нас, какие есть! – Она весело засмеялась.
Вале и Сережке Тюленину достался центр города – самый опасный район: немецкие часовые стояли у здания райисполкома, у здания биржи, полицай дежурил у дирекциона, под горой была жандармерия. Но тьма и ветер благоприятствовали им. Сережка облюбовал пустующий дом «бешеного барина», и, пока Валя дежурила с той стороны дома, что была обращена к райисполкому, Сережка взобрался по гнилой лестнице, приставленной к чердаку, должно быть, еще в те времена, когда жив был «бешеный барин», – и все обстряпал в пятнадцать минут.
Вале было очень холодно, и она рада была, что все так быстро кончилось. Но Сережка, склонившись к самому ее лицу и смеясь, тихо сказал:
– А у меня еще один в запасе. Давай – на дирекцион!
– А полицай?
– А пожарная лестница?
В самом деле, пожарная лестница была со стороны, противоположной главному подъезду.
– Пошли, – сказала она.
В чернильной тьме они спустились на железнодорожную ветку и долго шли по шпалам. Вале казалось, что они идут уже к Верхнедуванной, но это было не так: Сережка видел в темноте, как кошка.
– Вот здесь, – сказал он. – Только иди за мной, а то слева косогор и вылезешь прямо на школу полицаев…
Ветер бушевал среди деревьев парка, стучал голыми ветками и кропил Валю и Сережку холодными каплями с веток. Сережка уверенно и быстро вел ее из аллеи в аллею, и Валя догадалась, что они подошли к школе, – так сильно грохотала крыша.
Вот уже не слышно стало дрожания железной лестницы, по которой поднимался Сережка. Его все не было и не было… Валя стояла одна в темноте у подножья лестницы. Как бесприютна и ужасна была эта ночь с этим стуком голых веток! И какие слабые, беспомощные в этом темном ужасном мире были ее мама и она, Валя, и маленькая Люся… А отец? Что, если он бредет сейчас где‑нибудь без крова, полуслепой?… Валя представила себе все огромное пространство донецкой степи, взорванные шахты, мокрые городки и поселки без света, с этими жандармериями… Вдруг ей показалось, что Сережка никогда не спустится с этой грохочущей крыши и мужество покинуло ее. Но в это мгновение она почувствовала дрожание лестницы, и лицо ее приняло холодное и независимое выражение.
– Ты здесь?… – Он улыбался в темноте.
Она почувствовала, что он протянул к ней руку, и подала свою. Рука его была холодна, как ледышка. Что только он не переносил, – худенький, в дырявых ботинках, в которых он уже столько часов ходил по грязи, – наверно, они были полны воды, – в старенькой, прохудившейся курточке нараспашку?… Обеими руками она взяла его за щеки, они тоже были холодные, как ледышки.
– Ты же совсем окоченел, – сказала она, не отнимая рук от его лица.
Он мгновенно притих, и так они постояли некоторое время. Только голые ветки стучали. Потом он прошептал:
– Больше не будем кружить… Отойдем немного да через забор…
Она отняла руки.
Они подошли к домику Олега с той стороны, где жили Саплины. Вдруг Сережка схватил Валю за руку, и они оба прижались к стенке. Валя, ничего не понимавшая, подставила ему ухо к самым губам.
– Шли двое навстречу. Услышали нас и тоже остановились… – прошептал он.
– Показалось!
– Нет, стоят…
– Давай отсюда во двор!
Но едва они обогнули дом со стороны Саплиных, как Сережка опять остановил Валю: те двое проделали то же с противоположной стороны дома.
– Тебе почудилось, наверно…
– Нет, стоят.
Открылась дверь в квартире Кошевых, кто‑то вышел и наткнулся на людей, от которых прятались Сережка и Валя.
– Любка? Чего вы не заходите? – раздался тихий голос Елены Николаевны.
– Тсс…
– Свои! – сказал Сережка и, схватив Валю за руку, повлек за собой.
В темноте послышался тихий смех Любки. И она с Сергеем Левашовым с гитарой и Сережка и Валя, давясь от смеха и хватая друг друга за руки, вбежали на кухню к Кошевым. Они были такие мокрые, грязные и такие счастливые, что бабушка Вера подняла длинные костлявые руки в цветастых рукавах и сказала:
– Ратуйте, люди добрые!
За всю их жизнь не было у них такой вечеринки, как эта, при свете коптилок, в нетопленой комнате, в городе, где уже более трех месяцев господствовали немцы.
Было удивительно, как все молодые люди, двенадцать человек, уместились на одном диване. Тесно прижавшись один к другому и склонившись головами, они по очереди читали вслух доклад, и лица их невольно выражали то, что одни испытали сегодня, сидя у радио, а другие – в этом ночном походе по грязи, и выражали то любовное чувство, которое связывало некоторых из них и словно током передавалось другим, и то необыкновенно счастливое чувство общности, которое возникает в юных сердцах при соприкосновении с большой общечеловеческой мыслью и особенно той, которая выражает самое важное в их жизни сейчас. На их лицах было такое счастливое выражение дружбы и светлой молодости, и того, что все будет хорошо… Даже Елена Николаевна чувствовала себя молодой и счастливой среди них. И только бабушка Вера, оперев худое лицо на смуглую ладонь, с какой‑то боязнью и неожиданным чувством жалости неподвижно смотрела на молодых людей с высоты своей старости.
Молодые люди прочли доклад и задумались. На лице бабушки появилось лукавое выражение.
– Ой, гляжу я на вас, хлопцы та дивчата, – сказала она, – та хиба ж так можно? Такой великий праздник! Дивитесь на стол! Та не вже ж та горилка только для красы! Треба ж ее выпить!
– Ой, бабуня, ты ж у меня краще всех!.. К столу, к столу!.. – закричал Олег.
Главное было – не сильно орать, и всем было очень смешно хором шикать на того, кто повышал голос. Решили все‑таки по очереди дежурить возле дома, и очень смешно было выгонять на дежурство того, кто любезничал с соседом или соседкой или просто очень развеселился.
Белоголовый Степа Сафонов в обычном состоянии мог говорить о чем угодно, но если ему приходилось выпить немного вина, он мог говорить только о любимом предмете. Веснушчатый носик Степы Сафонова покрылся бисеринками пота, и он стал рассказывать своей соседке Нине Иванцовой о птице фламинго. Все на него зашикали, и его немедленно выгнали на дежурство. Он вернулся как раз в тот момент, когда сдвинули в сторону стол и Сергей Левашов взял гитару.
Сергей Левашов играл в той русской небрежной манере, особенно распространенной среди русских мастеровых, при которой вся поза и особенно лицо исполнителя выражают полную безучастность к тому, что происходит: он не смотрит на танцующих, не смотрит на зрителей и уж, конечно, не смотрит на инструмент, он не смотрит ни на что в особенности, а руки его сами собой выделывают такое, что так и хочется пуститься в пляс.
Сергей Левашов взял гитару и заиграл какой‑то модный перед войной заграничный бостон. Степан Сафронов кинулся к Нине, и они закружились.
В этом заграничном танце Любка‑артистка была, конечно, лучше всех. Но из мужчин на первом месте был Ваня Туркенич, высокий, стройный, галантный – настоящий офицер. И Любка танцевала сначала с ним, а потом с Олегом, который считался одним из лучших танцоров в школе.
А Степа Сафонов все не отпускал притихшую, словно одеревяневшую Нину и танцевал с ней все танцы и очень подробно объяснял Нине, насколько разнится оперенье у самца‑фламинго и у самки‑фламинго и сколько самка‑фламинго кладет яиц.
Вдруг лицо у Нины стало красное и некрасивое, и она сказала:
– Мне с тобой, Степа, совершенно неудобно танцевать, потому что ты маленький и мне на ноги наступаешь и все время треплешься.
И она вырвалась от него и убежала.
Степа Сафонов устремился было к Вале, но она уже пошла с Туркеничем. Тогда он подхватил Олю Иванцову. Она была спокойная, серьезная девушка и еще более молчаливая, чем ее сестра, и Степа уже мог совершенно безнаказанно рассказывать ей о необыкновенной птице.
Все же он не забыл обиды и в один из удобных моментов поискал Нину глазами. Она танцевала с Олегом. Олег уверенно и спокойно кружил ее крупное, сильное тело, и улыбка сама собой выступила на губах у Нины, глаза у нее стали счастливые, и она была необыкновенно хороша собой.
Бабушка Вера не выдержала и закричала:
‑ Ото ж мени танцы! И що воны такое придумали у той заграници! Сережа, давай гопака!
Сергей Левашов, даже не поведя бровью, перешел на гопака. Олег, в два прыжка проскочив всю комнату, подхватил бабушку за талию, и она, нисколько не сконфузившись, с неожиданной в ней легкостью так и понеслась вместе с ним, выстукивая башмаками. Только по тому, как плавно кружился над полом темный подол ее юбки, видно было, что бабушка танцует умеючи – бережно и лихость у нее не столько в ногах, сколько в руках, а особенно в выражении лица.
Ни в чем так свободно не проявляется народный характер, как в песне и в пляске. Олег с выражением лукавства, которое у него было не в губах и даже не в глазах, а где‑то в подрагивающих кончиках бровей, с расстегнутым воротом рубахи, с выступившими на лбу под волосами капельками пота, свободно и почти недвижимо держа крупную голову и плечи, шел в присядку с такой – оторви голову! – удалостью, что в нем, как и в его бабушке, сразу стал виден природный украинец.
Белозубая, черноокая красавица Марина, ради праздника надевшая на себя все свои монисты, не утерпела, топнула каблуком, развела руки, будто выпустила что‑то дорогое, и вихрем пошла вокруг Олега. Но дядя Коля настиг ее, а Олег снова подхватил бабушку за талию, и они понеслись в две пары, стуча каблуками.
– Ой, помрешь, стара! – вдруг крикнула вся раскрасневшаяся бабушка и упала на диван, обвеваясь платочком.
Все зашумели, задвигались, захлопали, танец прервался, но Сергей Левашов, безучастный ко всему, еще играл гопака, будто все это его вовсе не касалось, и вдруг оборвал на половине лада, положив руки на струны.
– Украина забила! – вскричала Любка. – Сережка! Давай нашу поулошную!
И не успел Сергей Левашов тронуть струны, как она уже пошла «русскую», сразу выдав такого дробота своими каблучками, что уже ни на что нельзя было смотреть, как только на ее ноги. Так она прошла, плавно неся голову и плечи, и вышла перед Сережкой Тюлениным, топнула ногой и отошла назад, предоставив ему место.
Сережка с тем безучастным выражением лица, с которым не только играют, а и пляшут русские мастеровые люди, небрежно пошел на Любку, тихо постукивая рваными и много раз чиненными башмаками. Так он прошелся в меру и снова вышел на Любку, топнул и отступил. Она, выхватив платочек, пошла на него, топнула и поплыла по кругу, с незаметным искусством неся неподвижную голову и только вдруг одаряя зрителя каким‑то едва заметным, небрежным чутошным поворотом, в котором, казалось, участвует только один носик. Сережка ринулся за нею и давай чесать нога за ногу, все с тем же безучастным выражением, с опущенными руками, но с такой беззаветной преданностью делу, какую его ноги выражали с небрежной и немного комичной старательностью,
Любка, круто сломав ритм вслед за зачастившей гитарой, вдруг повернулась на Сережку, но он все наступал на нее, с такой отчаянностью, с такой безнадежной любовной яростью оттаптывая башмаками, что от башмаков стали отлетать кусочки засохшей грязи.
Особенностью его танца было предельное чувство меры, – это была удаль, но удаль, глубоко запрятанная. А Любка чорт знает что выделывала своими полными сильными ногами, лицо ее порозовело, золотистые кудри дрожали, сотрясенные, как если бы они были из чистого золота, и на всех лицах, обращенных на нее, было выражение: «Вот так Любка‑артистка!». И только влюбленный в Любку Сергей Левашов не смотрел на нее, лицо его было канонически безучастно ко всему, лишь сильные нервные пальцы его быстро бегали по струнам.