Он замолчал. И никто не хотел и не мог больше говорить.
Пять месяцев шли они рядом друг с другом. Пять месяцев под властью немцев, где каждый день по тяжести физических и нравственных мучений и вложенных усилий был больше, чем просто день в неделе… Пять месяцев, – как пронеслись они! И как же все изменилось за это время!.. Сколько познали высокого и ужасного, доброго и черного, сколько вложили светлых, прекрасных сил своей души в общее дело и друг в друга!..
Только теперь им стало видно, что это была за организация «Молодая гвардия», скольким обязаны они ей. И вот они должны были сами своими руками распустить ее.
Девушки – Валя, Нина, Оля – тихо плакали… Уля сидела внешне спокойная, и страшный, сильный свет бил из ее глаз. Сережка, склонив лицо к столу, выпятив свои подпухшие губы, выводил ногтем узоры по скатерти. Туркенич молчал, глядя перед собой светлыми глазами; в тонком рисунке его губ явственней обозначалась суровая волевая складка.
– Есть д‑другие мнения? – спросил Олег. Других мнений не было. Но Уля сказала:
– Я не вижу необходимости уходить мне сейчас. Мы, первомайцы, мало были связаны с клубом. Я подожду, может быть, я могу работать дальше. Я буду осторожна…
– Тебе надо уйти, – сказал Олег и снова очень серьезно посмотрел на нее.
Сережка, все время молчавший, вдруг сказал:
– Ей обязательно надо уходить!
– Я буду осторожна, – снова сказала Уля.
С тяжелым чувством, не глядя друг на друга, они приняли решение оставить тройку из штаба в составе Анатолия Попова, Сумского и Ули, если она не уйдет. Если вернется Люба и выяснится, что она может остаться, она будет четвертой. Наметили возможные места явок: у Натальи Алексеевны, у Кондратовича, у коммунистки с почты. Вынесли решение: уходить всем так скоро, как только будет возможно. Олег сказал, что он и девушки связные не уйдут до тех пор, пока всех не предупредят. Но никто из членов штаба и близких к штабу сегодня уже не должен был ночевать дома.
|
Они вызвали Жору, Сергея Левашова и Степу Сафонова и сообщили им решение штаба.
Потом они стали прощаться, Уля подошла к Олегу. Они обнялись.
– Сп‑пасибо, – сказал Олег. – Спасибо, что ты была и есть.
Она нежно провела рукой по его волосам. Но когда девушки стали прощаться с Улей, Олег не выдержал и вышел во двор. Сережка вышел за ним.
Они стояли не одетые, на морозе, под слепящим солнцем 1943 года.
– Ты все понял? – глухо спросил Олег. Сережка кивнул головой:
– Все… Стахович может не выдержать… Так?
– Да… И нехорошо было бы сказать об этом: нехорошо не доверять, когда не знаешь. Его уже, наверно, мучают, а мы на свободе.
Они помолчали.
– Куда думаешь итти? – спросил Сережка.
– Попробую перейти фронт.
– И я… Пойдем вместе?
– Конечно. Только со мной Нина и Оля.
– Я думаю, Валя тоже пойдет с нами, – сказал Сережка.
Сергей Левашов с угрюмым и неловким выражением пошел прощаться к Туркеничу.
– Обожди, ты что? – сказал Туркенич, внимательно глядя на него.
– Я останусь пока, – угрюмо сказал Левашов.
– Неразумно, – тихо сказал Туркенич. – Ты ей не помощь и не защита. Ты еще не дождешься ее, как тебя возьмут. А она – девушка ловкая: или убежит, или обманет…
– Не пойду, – сказал Левашов.
– Пойдешь со мной через фронт! – резко сказал Туркенич. – Я еще пока не сменен…
Левашов смолчал.
|
– Ну, товарищ комиссар, вместе через фронт? – сказал Туркенич, увидев вошедшего Олега. Но узнав, что образовалась уже группа в пять человек, покрутил головой: – Всемером многовато… Значит, до встречи здесь же, в рядах Красной Армии.
Они взялись за руки, потянулись поцеловаться. Туркенич вдруг вырвался, махнул обеими руками и выбежал. Сергей Левашов поцеловал Олега и вышел за Туркеничем.
У Степы Сафонова была родня в Каменске: он решил ждать там прихода Красной Армии. А у Жоры в душе шла борьба, о какой он никому не мог сказать. Но он понимал, что ему нельзя оставаться. Должно быть, ему придется все‑таки пойти в Новочеркасск к дяде, до которого они не дошли тогда с Ваней Земнуховым… Жора вспомнил вдруг весь их поход, слезы брызнули у него из глаз, и он вышел на улицу.
Несколько минут они пробыли впятером: Олег, Сережка и девушки‑связные. Было решено, что Сережке уже не стоит возвращаться домой, а Оля предупредит его родных через Витю Лукьянченко
Потом Валя, Нина и Оля ушли оповестить членов организации о принятом решении, а Сережка оделся и пошел караулить: он понимал, что Олегу надо побыть одному с семьей.
В то время когда в маленькой комнате бабушки происходило это совещание, родные Олега уже знали об аресте Земнухова и других и знали, что дети совещаются об этом.
В доме хранилось оружие, красная материя для флагов, листовки, – все это Елена Николаевна и дядя Коля частью перепрятали, частью сожгли. Радиоприемник дядя Коля зарыл в подвале под кухней, обкатал землю и поставил на это место бочку с квашеной капустой.
|
Но вот все это было сделано, и родные, сойдясь в комнате дяди Коли и привычно и невпопад откликаясь на болтовню и шалости трехлетнего сынишки Марины, как приговоренные, ждали, чем кончится совещание.
Дверь захлопнулась за последним из товарищей, и Олег вошел в комнату. Все повернулись к нему. Следы душевной борьбы и деятельности сошли с лица его, но сошло и так часто возникавшее детское выражение. Лицо его выражало скорбь.
– Мама… – сказал он. – И ты, бабуся… И ты, Коля, и Марина… – Он положил свою большую руку на голову мальчика, с веселым криком обнявшего его за ногу. – Мне придется с вами проститься. Помогите мне собраться… А потом посидим напоследок вместе, как сиживали когда‑то… Давно… – И отзвук улыбки, далекой, нежной, тронул его глаза и губы. Все встали и окружили его.
…Снуют, снуют материнские руки, снуют, как птицы, над нежнейшими из нежнейших одежек, когда еще и одевать‑то некого, когда он еще только острыми, нежными до замирания сердца толчками стучится в материнском животе, снуют, укутывая в первую прогулку, снуют, обряжая в школу, а там и в первый отъезд, а там и в дальний поход, – вся жизнь из проводов и встреч, редких минут счастья, вечных мук сердца, – снуют, пока есть над кем, пока есть надежда, снуют и когда нет надежды, обряжая дитя в могилу…
И всем нашлось дело. Еще перебрали с дядей Колей бумаги. Пришлось сжечь дневник. Кто‑то зашил в тужурку его комсомольский билет, бланки временных комсомольских билетов. Зачинили белье – одну смену. Уложили все в вещевой мешок: продукты, мыло, зубную щетку, иголку с нитками, белыми и черными. Нашли старую меховую шапку‑ушанку для Сережки Тюленина. И еще продукты – в другой мешок, для Сережки, ведь их же пятеро.
Не удалось только посидеть, как сиживали когда‑то… Сережка то заходил, то уходил. Потом вернулись Валя, Нина и Оля. И уже ночь спустилась. И надо было прощаться…
Никто не плакал. Бабушка Вера всех оглядела, у той застегнула пуговицу, тому поправила сумку. Судорожно прижимала к себе каждого и отталкивала, а Олега придержала дольше, прижавшись к его шапке острым подбородком.
Олег взял мать за руку; они вышли в другую комнату.
– Прости меня, – сказал он.
Мать выбежала во двор, и мороз ударил ей в лицо и в ноги. Она уже не видела их, она только слышала, как они хрустят по снегу, – едва слышен был этот звук, а вот уже и его не стало. А она все стояла и стояла под темным звездным небом…
На рассвете так и не сомкнувшая глаз Елена Николаевна услышала стук в дверь. Она быстро накинула платье, спросила:
– Кто?
Их было четверо: начальник полиции Соликовский, унтер Фенбонг и двое солдат. Они спросили Олега. Елена Николаевна сказала, что он пошел по селам менять вещи на продукты.
Они обыскали квартиру и арестовали всех жильцов, даже бабушку Веру Васильевну и Марину с трехлетним сыном. Бабушка едва успела предупредить соседей, Саплиных, чтобы присмотрели за домом.
В тюрьме их рассадили по разным камерам. Марина с мальчиком попала в камеру, где сидело много женщин, не имевших никакого отношения к «Молодой гвардии». Но среди них были Мария Андреевна Борц и сестра Сережки Тюленина – Феня, которая жила с детьми отдельно от семьи. От Фени Марина узнала, что старики – Александра Васильевна и даже скрюченный «дед» со своей клюшкой – тоже арестованы, а сестры Надя и Даша успели уйти.
Глава сорок восьмая
Ваню Земнухова взяли на заре. Он собрался навестить Клаву в Нижней Александровке, встал затемно, прихватил с собой горбушку хлеба, надел пальто и шапку‑ушанку и вышел на улицу.
Необыкновенной чистоты и густоты ярко‑желтая заря ровной полосой лежала на горизонте ниже серо‑розовой дымки, растворявшейся в бледном ясном небе. Несколько дымков, розоватых и желтоватых, очень кучных и в то же время очень воздушных, стояло над городом. Ваня ничего этого не увидел, но он с детства помнил, что так это бывает в такое ясное раннее морозное утро, и на лице его, без очков, – он спрятал их во внутренний карман, чтобы они не отпотевали, – появилось счастливое выражение. С этим счастливым выражением он и встретил подошедших к дому четырех человек, пока не рассмотрел что это немцы‑жандармы и новый следователь полиции – Кулешов.
В тот момент, как они подошли вплотную к нему и Ваня узнал их, Кулешов уже что‑то спрашивал его, и Ваня понял, что они пришли за ним. И в то же мгновение, как это всегда бывало у него в решающие моменты жизни, он стал предельно холодно спокоен, и вопрос Кулешова дошел до него.
– Да, это я, – сказал Ваня.
– Достукался… – сказал Кулешов.
– Я предупрежу родных, – сказал Ваня. Но он уже знал, что они не дадут ему войти в дом, и, отвернувшись, постучал в ближнее окно – не по стеклу, а кулаком по среднему переплету рамы.
В то же мгновение Кулешов и солдат жандармерии схватили его за руки, и Кулешов быстро ощупал ему карманы пальто и сквозь пальто карманы брюк.
Открылась форточка, и выглянула сестра; Ваня не мог разглядеть выражение ее лица.
– Скажи папане и маме, вызвали в полицию, пусть не тревожатся, скоро вернусь, – сказал он.
Кулешов хмыкнул, покачал головой и в сопровождении немца‑солдата взошел на крылечко: они должны были произвести обыск. А немец‑сержант и другой солдат повели Ваню по узкой тропинке, протоптанной вдоль ряда домов в неглубоком снегу на этой малоезженной улице. Сержанту и солдату пришлось итти по снегу, они отпустили Ваню и пошли за ним в затылок.
Ваню, как он был в пальто и шапке‑ушанке и в потертых ботинках со стоптанными каблуками, втолкнули в маленькую темную камеру с заиндевевшими стенами и склизким полом и заперли за ним дверь на ключ. Он остался один.
Утренний свет чуть пробивался в узкую щель под потолком. В камере не было ни нар, ни койки. Острый запах исходил из параши в углу.
Догадки, за что он взят, стало ли им известно что‑нибудь о его деятельности, просто ли по подозрению, предал ли кто‑нибудь, мысли о Клаве, о родителях, товарищах нахлынули на него. Но он привычным усилием воли, словно уговаривая себя: «Спокойно, Ваня, только спокойно», привел себя к единственной и главной для него сейчас мысли: «Терпи, там видно будет…»
Ваня сунул окоченевшие руки в карманы пальто и прислонился к стене, склонив голову в ушанке, и так с присущим ему терпением простоял долго, он не знал сколько, – может быть, несколько часов.
Тяжелые шаги одного или нескольких человек беспрерывно звучали вдоль по коридору из конца в конец, хлопали двери камер. Доносились отдаленные или более ближние голоса.
Потом шаги нескольких человек остановились у его камеры, и хриплый голос спросил: – В этой?… К майстеру!..
И человек этот прошел дальше, и ключ завизжал в замке.
Ваня отделился от стены и повернул голову. Вошел немецкий солдат, не тот, что сопровождал его, а другой, с ключом, наверно дежурный по коридору, и полицай, лицо которого было знакомо Ване, потому что за это время они изучили всех полицаев. Ваня был отведен полицаем в приемную майстера Брюкнера, где, под охраной другого полицейского, Ваня увидел мальчишку, одного из тех, кого они посылали продавать сигареты.
Мальчишка, очень осунувшийся, немытый, взглянул на Ваню, вскинул плечами, втянул в себя воздух носом и отвернулся.
Ваня почувствовал некоторое облегчение. Но все равно ему придется все отрицать: если он признает хотя бы, что он, Земнухов, украл подарки для того, чтобы немного подработать, от него потребуют выдать соучастников. Нет, не следует думать, что дело может сложиться благоприятно…
Немец‑писарь вышел из кабинета майстера и посторонился, придерживая дверь.
– Иди… иди… – с испуганным выражением торопливо сказал полицай, подтолкнув Ваню к дверям. И другой полицай также подтолкнул мальчишку, взяв его сзади за шею, Ваня и мальчишка почти разом вступили в кабинет, и дверь за ними затворилась. Ваня снял шапку.
В кабинете было несколько человек. Ваня узнал майстера Брюкнера, сидевшего откинувшись за столом, с толстыми складками шеи над воротником мундира, и смотревшего прямо на Ваню округлившимися, как филина, глазами.
– Ближе! Смирненький стал… – хрипло, словно голос его сквозь чащу продирался, сказал Соликовский, стоявший сбоку перед столом майстера с хлыстом в громадной руке.
Следователь Кулешов, стоявший с другого боку, протянув длинную руку, подхватил под руку мальчишку и рывком подтащил его к столу.
– Он? – спросил он с тихой усмешкой, мигнув в сторону Вани.
– Он… – едва выговорил мальчишка, втянул воздух косом и застыл.
Кулешов, довольный, взглянул на майстера, потом на Соликовского. Переводчик по ту сторону стола, почтительно склонившись к майстеру, пояснил, что здесь произошло. В этом переводчике Ваня признал Шурку Рейбанда, с которым он был хорошо знаком, как и все в Краснодоне,
– Понял?… – И Соликовский, прищурившись, посмотрел на Ваню узкими глазами, которые так далеко были спрятаны за его напухшими скулами, будто выглядывали из‑за гор. – Расскажи господину майстеру, с кем трудился. Живо!
– Не знаю, о чем вы говорите, – прямо взглянув на него, сказал Ваня своим глуховатым баском.
– Видал, а? – с удивлением и возмущением сказал Соликовский Кулешову. – Такое им советская власть дала образование!
А мальчишка при словах Земнухова испуганно посмотрел на него и поежился, точно ему стало холодно.
– Не совестно тебе? Мальчишку бы пожалел, ведь он за тебя страдает, – сказал Кулешов с тихой укоризной. – Посмотри, это что лежит?
Ваня оглянулся, куда указывал взгляд Кулешова. Возле стены лежал вскрытый мешок с подарками, часть из которых высыпалась на пол.
– Не знаю, какое это может иметь ко мне отношение. Мальчика этого вижу в первый раз, – сказал Ваня, становившийся все более и более спокойным.
Майстеру Брюкнеру, которому Шурка Рейбанд переводил все, что они говорили, видимо, надоело это, и он, мельком взглянул на Рейбанда, пробурчал что‑то. Кулешов почтительно смолк, Соликовский вытянулся, опустив руки по швам.
– Господин майстер требует рассказать, сколько раз ты нападал на машины, с какой целью, кто соучастник, что делали кроме, – всё, всё рассказать… – глядя мимо Вани, холодно говорил Шурка Рейбанд.
– Как я мог нападать на машины, когда я даже тебя не вижу, это же тебе известно! – сказал Ваня.
– Прошу отвечать господину майстеру…
Но господину майстеру, видно, все уже было ясно, и он, сделав движение пальцами, сказал:
– К Фенбонгу!
В одно мгновение все переменилось, Соликовский громадной рукой схватил Ваню за воротник и, злобно сотрясая его, выволок в приемную, повернул лицом к себе и с силой ударил его крест‑накрест хлыстом по лицу. На лице Вани выступили багровые полосы. Один удар пришелся на угол левого глаза, и глаз сразу стал оплывать, Полицай, приведший его, схватил его за воротник, и они вместе с Соликовским, толкая Ваню и пиная коленями, поволокли его по коридору.
В помещении, куда его втолкнули, сидели унтер Фенбонг и два солдата службы СС; они сидели с утомленными лицами и курили.
– Если ты, мерзавец, сейчас же не выдашь своих… – страшным шипящим голосом заговорил Соликовский, схватив Ваню за лицо громадной рукой с твердыми железными ногтями на пальцах.
Солдаты, докурив и ногой притушив окурки, неторопливыми умелыми движениями сорвали с Вани пальто и всю одежду и голого швырнули на окровавленный топчан,
Фенбонг красной рукой, поросшей светлыми волосами, так же неторопливо перебрал на столе линьки из скрученного электрического провода и подал один Соликовскому, а другой взял себе, опробовав его взмахом в воздухе. И они вдвоем по очереди стали бить Ваню по голому телу, оттягивая линьки на себя. Солдаты держали Ваню за ноги и за голову. Кровь выступила по его телу после первых же ударов.
Как только они начали бить его, Ваня дал себе клятву, что никогда больше не раскроет рта, чтобы отвечать на вопросы, и никогда не издаст ни одного стона.
И так он молчал все время, пока его били. Время от времени его переставали бить, и Соликовский спрашивал:
– Вошел в разум?
Ваня лежал молча, не подымая лица, и его начинали бить снова.
Не более чем за полчаса до него, на том же топчане так же били Мошкова. Мошков, как и Ваня, отрицал какое бы то ни было участие свое в хищении подарков.
Стахович, который жил далеко на окраине, был арестован позже них;
Стахович, как все молодые люди его складки, у которых основная двигательная пружина в жизни – самолюбие, мог быть более или менее стоек, мог даже совершить истерически‑геройский поступок на глазах у людей, особенно людей, ему близких или обладающих моральным весом. Но при встрече с опасностью или с трудностью один на один он был трус.
Он потерял себя уже в тот момент, как его арестовали. Но он был умен тем изворотливым умом, который мгновенно находит десятки и сотни моральных оправданий, чтобы облегчить свое положение.
При очной ставке с мальчишкой Стахович сразу понял, что новогодние подарки – единственная улика против него и его товарищей, которые не могут не быть арестованы. И мысль перевести все это в уголовное дело, чистосердечно признаться, что они сделали это втроем, пустить слезу о страшной нужде и голоде и обещать искупить все честным трудом, – мысль эта мгновенно пришла ему в голову. И он с такой искренностью проделал все это перед майстером Брюкнером и другими, что они сразу поняли, с кем имеют дело. Его стали бить тут же в кабинете, требуя назвать и других сообщников: они же, трое, были вечером в клубе и не могли сами разгрузить машину!
На его счастье подошло время, когда майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер обедали. И Стаховича оставили в покое до вечера.
Вечером с ним обошлись ласково и сказали, что его сразу же отпустят, если он назовет, кто похитил подарки. Он снова сказал, что они сделали это втроем. Тогда его отдали в руки Фенбонга и терзали до тех пор, пока не вырвали фамилию Тюленина. Про остальных он сказал, что не разобрал их в темноте.
Жалкий, он не знал, что, выдав Тюленина, он вверг себя в пучину еще более страшных мучений, потому что люди, в руках которых он находился, знали, что они должны сломить его до конца именно теперь, когда он проявил слабость.
Его мучили и отливали водой и опять мучили. И уже перед утром, потеряв облик человека, он взмолился: он не заслужил такой муки, он был только исполнителем, были люди, которые приказывали ему, пусть они и отвечают! И он выдал штаб «Молодой гвардии» вместе со связными.
Он не назвал только Ульяны Громовой, – неизвестно почему. В какую‑то сотую мгновения он увидел ее прекрасные черные глаза перед собой и не назвал ее.
Четвертого января была доставлена из поселка Краснодон в жандармерию Лядская, и ей дали очную ставку с Выриковой. Каждая считала другую виновницей своих злоключений, и они на глазах невозмутимого Балдера и потешавшегося Кулешова стали браниться, как базарные торговки, и разоблачать друг друга:
– Извини‑подвинься, ты была пионервожатая!.. – красная до того, что не стало видно веснушек на ее скуластом лице, кричала Лядская.
– Ох ты, вся Первомайка помнит, кто ходил с кружкой на Осоавиахим! – сжав кулачки, кричала Вырикова, так и пронзая ненавистную острыми косичками.
Они едва не полезли в драку. Их развели и подержали сутки под арестом. Потом их порознь снова вызвали к вахтмайстеру Балдеру. Схватив за руку сначала Вырикову, а потом точно так же Лядскую, Кулешов каждой шипел одно и то же:
– Будешь еще ангела из себя строить! Говори, кто состоит в организации!
И Вырикова, а потом Лядская, заливаясь слезами и клянясь, что они не только не состоят в организации, а всю жизнь ненавидели большевиков, так же как большевики их, назвали всех комсомольцев и всех видных ребят, которые остались на Первомайке и в поселке Краснодон. Они прекрасно знали своих товарищей по школе и по месту жительства, кто нес общественную работу, кто как настроен, и каждая назвала десятка по два фамилий, которые довольно точно определяли круг молодежи, связанной с «Молодой гвардией».
Вахтмайстер Балдер, свирепо вращая глазами, сказал каждой из них, что он не верит в ее непричастность к организации и должен предать ее наряду с выданными ею преступниками страшным мучениям. Но он жалеет ее, есть выход из положения…
Вырикова и Лядская были выпущены из тюрьмы одновременно, каждая не зная, но предполагая, что другая тоже не вышла чистенькой. Им положено было жалованье по двадцать три марки в месяц. Они сунули друг другу деревянные руки, как если бы между ними ничего не было.
– Дешево отделались, – сказала Вырикова. – Заходи как‑нибудь.
– Уж правда, что дешево, как‑нибудь зайду, – сказала Лядская.
И они разошлись,
Первые дни после ареста Земнухова и его товарищей по клубу Уля не ночевала дома.
Была какая‑то странная закономерность в арестах, каждый из которых немедленно становился известным на Первомайке. Арестовали сначала родителей тех членов штаба, кто ушел из города. Потом арестовали родителей Арутюнянца, Сафонова и Левашова, то есть тех ребят, близких к штабу, кто тоже ушел из города.
Четвертого января на работе у себя в механическом цехе был арестован Володя Осьмухин.
Толя «Гром гремит», отказавшийся из‑за Володи уйти вместе с Арутюнянцем, узнал об этом от Елизаветы Алексеевны.
– Что же ты делаешь? Ты же губишь себя! Уходи немедленно!.. – в порыве материнского отчаяния воскликнула Елизавета Алексеевна.
– Не пойду я, – тихо сказал Толя. – Чего же я пойду? – И он махнул шапкой.
Нет, он не мог никуда пойти, если Володя в тюрьме.
В тот же день была арестована Тося Мащенко и еще кое‑кто из рядовых членов «Молодой гвардии».
Никто из оставшихся на свободе не мог предположить, что эти новые аресты, их приливы и отливы зависят от страшной стихии признаний Стаховича. После того как он выдавал кого‑нибудь, ему давали отдых. Начинали мучить снова, и он опять кого‑нибудь выдавал.
Но эти аресты, как предсказывал Олег, не затронули Первомайки и поселка Краснодон. И Уля вернулась домой.
Проснувшись в своей постели после того, как она столько дней провела у подруг, Уля по внутренней потребности отвлечь себя от тяжелых мыслей, с рвением занялась домашними делами, вымыла пол, собрала завтракать. Мать, посветлев оттого, что дочка дома, даже встала к столу. Отец был угрюм и молчалив. Все дни, что Уля не ночевала дома, а только днем забегала на час другой проведать родных или взять что‑нибудь, все эти дни Матвей Максимович и Матрена Савельевна только и говорили об арестах в городе, избегая смотреть в глаза друг другу.
Уля попробовала было заговорить о посторонних делах, мать неловко поддержала ее, но так фальшиво это прозвучало, что они обе смолкли. Уля даже не запомнила, когда она вымыла и перетерла посуду и убрала со стола.
Отец ушел по хозяйству.
Уля стояла у окна, спиной к матери, в простом темно‑синем с белыми пятнышками домашнем платье, которое она так любила. Тяжелые волнистые косы ее покойно, свободно сбегали по спине до гибкой сильной талии; ясный свет солнца, бивший в оттаявшее окно, сквозил через вившиеся у висков неприглаженные волосы.
Уля стояла и смотрела в окно на степь и пела. Она не пела с той поры, как пришли немцы. Мать штопала что‑то, полулежа в постели. Она с удивлением услышала, что дочь поет, и даже отложила штопку. Дочь пела что‑то совсем незнакомое матери, пела свободным грудным голосом:
…Служил ты недолго, но честно
Во славу родимой земли…
Никогда Матрена Савельевна даже не слышала этих слов. Что‑то тяжелое, скорбное было в пении дочери,
…Подымется мститель суровый,
И будет он нас посильней…
Уля оборвала песню и все стояла так, глядя в окно на степь.
– Что это ты пела? – спросила мать.
– Так, не думаючи, что вспомнилось, – сказала Уля, не оборачиваясь.
В это время распахнулась дверь, и в комнату, запыхавшись, вбежала старшая сестра Ули. Она была полнее Ули, румяная, светлая, в отца, но теперь на ней лица не было.
– К Поповым жандармы пришли! – сказала она задыхающимся шопотом, будто ее могли услышать там, у Поповых.
Уля обернулась.
– Вот как! От них лучше подальше, – не изменившись в лице, сказала Уля спокойным голосом, подошла к двери, неторопливо надела пальто и накрылась платком. Но в это время она уже услышала топот тяжелых ботинок по крылечку, чуть откинулась на цветастый полог, которым занавешена была зимняя одежда, и повернула лицо к двери.
Так на всю жизнь она и запомнилась матери на фоне этого цветастого полога, выделившего сильный профиль ее лица, с подрагивающими ноздрями и длинными полуопущенными ресницами, словно пытавшимися притушить огонь, бивший из глаз ее, и в белом платке, еще не повязанном и ниспадавшем по ее плечам.
В горницу вошли начальник полиции Соликовский и унтер Фенбонг в сопровождении солдата с ружьем.
– Вот она и сама красотка! – сказал Соликовский. – Не успела? Ай‑я‑яй… – сказал он, окинув взглядом ее стройную фигуру в пальто и в этом ниспадавшем платке.
– Голубчики! Родимые мои! – запричитала мать, пытаясь подняться с постели. Уля вдруг гневно сверкнула на нее глазами, и мать осеклась и примолкла. Нижняя челюсть у нее тряслась.
Начался обыск. Отец толкнулся в дверь, но солдат не впустил его.
В это время обыск шел и у Анатолия. Его производил следователь Кулешов.
Анатолий стоял посреди комнаты в распахнутом пальто, без шапки, немецкий солдат держал его сзади за руки. Полицай наступал на Таисью Прокофьевну и кричал:
– Давай веревку, тебе говорят!
Таисья Прокофьевна, рослая, красная от гнева, кричала:
– Очумел ты, – чтоб я дала тебе веревку родного сына вязать?… Аспиды вы, истинно слово, аспиды!
– Дай ему веревку, мама, чтобы он не визжал, – говорил Анатолий, раздувая ноздри, – ах же шестеро, как же им вести одного несвязанного?…
Таисья Прокофьевна заплакала, вышла в сени и бросила веревку к ногам сына.
Улю поместили в ту большую общую камеру, где сидели Марина с маленьким сыном, Мария Андреевна Борц, Феня – сестра Тюленина, а из молодогвардейцев Аня Сопова из пятерки Стаховича, белая, рыхлая, полногрудая девушка, которая была уже так сильно избита, что едва могла лежать. Камеру освободили от посторонних, и в течение дня она заполнилась девушками с Первомайки. Среди них были Майя Пегливанова, Саша Бондарева, Шура Дубровина, сестры Иванихины – Лиля, Тоня, и другие…
Не было ни нар, ни коек, девушки и женщины размещались на полу. Камера была так забита, что начала оттаивать, и с потолка все время капало.
Соседняя, тоже большая камера, судя по всему, была отведена для мальчиков. Туда все время приводили арестованных. Уля стала выстукивать: «Кто там сидит?» Оттуда ответили: «Кто спрашивает?» Уля назвала себя. Ей отвечал Анатолий. В соседней камере сидело большинство мальчиков‑первомаицев: Виктор Петров, Боря Гловань, Рагозин, Женя Шепелев, брат Саши Бондаревой – Вася, – их арестовали вместе. Если уж так случилось, девушкам все‑таки стало теплее от того, что мальчишки с Первомайки сидят рядом.
– Я очень боюсь мучений, – чистосердечно призналась Тоня Иванихина со своими детскими крупными чертами лица и длинными ногами. – Я, конечно, умру, ничего не скажу, а только я очень боюсь…
– Бояться не нужно: наши близко, а может быть мы еще устроим побег! – сказала Саша Бондарева.
– Девочки, вы совсем не знаете диалектики… – начала было Майя, и как ни тяжело было у всех на душе, все вдруг рассмеялись: так трудно было представить, что такие слова можно произносить в тюрьме. – Конечно! Ко всякой боли можно притерпеться! – говорила нерастерявшаяся Майя.
К вечеру в тюрьме стало тише. В камере горела под потолком тусклая электрическая лампочка, оплетенная проволокой, углы камеры лежали во мраке. Иногда доносился какой‑нибудь дальний окрик по‑немецки, и кто‑то пробегал мимо камеры. Иногда несколько пар ног, стуча, проходило по коридору, и слышно было звяканье оружия. Однажды они все вскочили, потому что донесся ужасный звериный крик, – кричал мужчина, и от этого было особенно страшно.
Уля простукала в стенку к мальчикам:
– Это не из вашей камеры?
Оттуда ответили:
– Нет.
Но девушки сами услышали, когда повели из соседней камеры. И тотчас же послышался стук: