Потом он подошел к Нине, а все остальные отвернулись. Нина порывисто обняла его и стала покрывать поцелуями все его лицо. Он обнял ее и поцеловал в губы.
– П‑помнишь, как я один раз пристал к тебе, все п‑про‑сил разрешения поцеловать в щеку, п‑помнишь, как я говорил: «Только в щеку, ну, понимаешь, п‑просто в щеку»?… И вот аж когда пришлось поцеловаться. Т‑ты помнишь? – шептал он ей с детским счастливым выражением.
– Я помню, я все помню, я помню больше, чем ты думаешь… Я всегда буду помнить тебя. Я буду ждать тебя, – шептала она.
Он снова поцеловал ее и высвободился.
Отойдя немного, Оля и Нина еще окликнули их, а потом их сразу не стало ни видно, ни слышно, только поземка мела по тонкому насту.
– Как вы? – спросил Олег у Вали и Сережки.
– Мы все‑таки попробуем вместе, – виновато сказал Сережка. – Мы пойдем поближе к Глубокой вдоль фронта, может, где и проскочим. А ты?
– Я все‑таки здесь попробую. Здесь я, по крайней мере, уже местность знаю, – сказал Олег.
Снова наступила тягостная минута молчания.
– Милый друг ты мой, не стыдись, не вешай голову… Н‑ну? – сказал Олег, понимая все, что творится в Сережкиной душе.
Валя порывисто обняла Олега. А Сережка, который не любил нежностей, пожал Олегу руку и потом чуть толкнул его ладонью в плечо и пошел не оглядываясь, а Валя догнала его.
Это было седьмого января.
Но они тоже не могли перейти фронт вдвоем. Они все ходили из деревни в деревню и так дошли до Каменска. Они выдавали себя за брата и сестру, отбившихся от семьи в районе боев на Среднем Дону. И люди жалели их и стелили им где‑нибудь на холодном земляном полу, и они спали обнявшись, как брат и сестра в беде. А утром снова вставали и шли. Валя требовала, чтобы они сделали попытку перейти фронт в любом месте, но Сережка был человек реального склада и все не хотел переходить фронт.
|
И, наконец, она поняла, что Сережка и не сделает попытки перейти фронт, пока она, Валя, будет ходить с ним: Сережка мог перейти фронт в любом месте, но он боялся погубить ее. И тогда она сказала ему:
– Ведь я одна всегда могу пристроиться где‑нибудь тут в деревне и переждать, пока фронт перейдет через пашу местность…
Но он не хотел и слышать об этом.
И все‑таки она его перехитрила. Во всей их деятельности, особенно когда они стали все делать вдвоем, он всегда был коноводом, и она подчинялась ему, но в личных делах она всегда брала верх над ним, и он сам не замечал, как шел за ней в поводу. Так и теперь она сказала ему, что он сможет попасть в часть Красной Армии и рассказать, что в Краснодоне гибнут свои ребята, и вместе с этой частью спасти ребят от гибели, а заодно и выручить Валю.
– Я буду ждать тебя где‑нибудь тут поблизости, – сказала она.
Валя, уставшая за день, крепко заснула, а когда она проснулась перед зарей, Сережки уже не было: он пожалел будить ее, чтобы проститься.
И она осталась одна.
Елена Николаевна на всю жизнь запомнила эту морозную ночь, это была ночь с одиннадцатого на двенадцатое января. Вся семья уже спала, когда кто‑то тихо постучал в оконце с улицы. Елена Николаевна сразу услышала этот стук и сразу поняла, что это он.
Олег с помороженными щеками опустился на стул, от усталости даже не сняв шапки. Все проснулись. Бабушка зажгла коптилку и поставила под стол, чтобы свет не виден был с улицы: полиция навещала их по нескольку раз в день. Олег сидел, освещенный снизу, шапка его заиндевела вокруг лица, на скулах у него были черные пятна. Он похудел.
|
Он сделал несколько попыток перейти фронт, но он совсем не знал современной системы огня и расположения подразделений и групп в обороне. И был слишком большой и темно одет, чтобы незаметно переползти по снегу. Мысль о том, что же с ребятами в городе, все время преследовала его. В конце концов он убедил себя, что теперь, когда уже прошло столько времени, он может незаметно проникнуть в город.
– Что о Земнухове слыхать? – спрашивал он.
– Все то же… – сказала мать, избегая смотреть на него.
Она сняла с него шапку, тужурку. Не на чем было даже чаю ему согреть, но домашние и так переглядывались, боясь, чтобы его вот‑вот не захватили здесь.
– Уля как? – спросил он. Все молчали.
– Улю взяли, – тихо сказала мать.
– А Любу?
– Тоже…
Он изменился в лице и, помолчав, спросил:
– А в поселке Краснодоне?…
Нельзя было так мучить его по капле, и дядя Коля сказал:
– Легче назвать тех, кто еще не взят…
Он поник головой и больше ни о чем не спрашивал.
Посовещавшись, они решили отправить его в село к родне Марины, сейчас же ночью. Дядя Коля взялся проводить его.
Они шли по дороге на Ровеньки, по степи безлюдной, видной на большое пространство под звездами, струившими тихий синеватый свет по снегу.
Несмотря на то, что он почти не отдохнул после стольких дней скитаний, часто без пищи и крова, после всего, что обрушилось на него дома, Олег уже вполне владел собой и по дороге расспросил у дяди Коли все подробности, связанные с провалом «Молодой гвардии». Он рассказал дяде Коле свои злоключения.
|
Они не заметили, как кончился длинный, пологий подъем дороги, и они достигли его высшей точки и круто стали спускаться с холма метрах в пятидесяти от окраины большого села, темневшего перед ними.
– В село премся, надо бы обойти, – сказал дядя Коля.
И они свернули с дороги и пошли левым краем, все так же метрах в пятидесяти от села, – снег был глубок только в сугробах.
Они пересекли было одну из боковых дорог, ведущих в село, как из‑за крайнего дома, наперерез к ним кинулось несколько серых фигур. Они бежали и кричали по‑немецки очень сипло.
Дядя Коля и Олег, не сговариваясь, бросились от них по дороге.
Олег чувствовал, что у него нет сил бежать, слышал, что его нагоняют. Он напряг последние силы, но поскользнулся и упал. На него навалились и заломили назад руки. Двое еще гнались за дядей Колей и несколько раз выстрелили ему вслед из револьверов. Через некоторое время они вернулись, ругаясь и посмеиваясь, что не удалось поймать.
Олега привели в большой дом, где раньше была, должно быть, сельрада, а теперь канцелярия старосты. На соломе на полу спало несколько солдат жандармерии. Олег понял, что нарвались на жандармский пост. На столе стоял полевой телефон в темной коже.
Ефрейтор поднял фитиль в лампе и, сердясь и крича на Олега, начал обыскивать его. Не найдя ничего подозрительного, он сдернул с Олега тужурку и пядь за пядью стал прощупывать ее. Большие пальцы его рук были плоские и расширенные у ногтя, и он методично и ловко работал ими.
Так пальцы его добрались до картона комсомольского билета, и Олег понял, что все кончено.
Ефрейтор, прикрывая рукой выложенные на стол комсомольский билет и бланки временных комсомольских билетов, надрываясь, сипло говорил по телефону. Потом он положил трубку и что‑то сказал солдату, с которым привел Олега.
Только к ночи следующего дня Олег, сопровождаемый этим ефрейтором и солдатом вместо кучера, на розвальнях подъехал к зданию жандармерии и полиции в городе Ровеньки и был сдан на руки дежурному жандарму.
Олег сидел один в камере, в полной темноте, обхватив руками колени. Если бы можно было видеть его лицо, выражение его было спокойное и суровое. Мысли о Нине, о матери, о том, как глупо он попался, – на все это у него было много времени, пока он сидел в канцелярии старосты и пока его везли, и все это уже отошло от него. Он был спокоен и суров, потому что он подводил черту под всей своей недолгой жизнью.
«Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым… Что может страшить меня? Смерть? Мучения? Я смогу вынести это… Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным… Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен, – может быть, слаб от излишней доброты сердца… Милый Олежка‑дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет… Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, – я боролся… Мама всегда говорила мне: «Орлик мой!..» Я не обману ее веры и доверия товарищей. Пусть моя смерть будет так же чиста, как моя жизнь, – я не стыжусь сказать себе это… Ты умираешь достойно, Олежка‑дролежка…»
Черты его лица разгладились, он лег на подмерзшем склизком полу, подмостив под голову шапку, и крепко уснул.
Он открыл глаза, почувствовав, что кто‑то стоит над ним. Было утро.
Почти закрыв собой дверь в камеру, перед Олегом стоял в казачьей шинели, в польской конфедератке, едва налезавшей на крупную рыжую голову, плотный старик с большим сизым носом, в крупных рыжих веснушках по всему лицу, со слезящимися безумными глазами.
Олег сел на полу, с удивлением глядя на него.
– А я думаю, какой он такой, Кошевой?… А он, вон он какой… Гаденыш! Прохвост этакий!.. Жалко, что тебя гестапо будет учить, – у меня б тебе лучше было. Я бью в исключительных случаях… Так вон ты какой! Про тебя слава, как про Дубровского. Читал, небось, Пушкина? У, гадёныш!.. Жалко, что ты не у меня, – старик нагнулся к Олегу, прищурил один безумный слезящийся глаз и, дыша на Олега водкой, таинственно зашептал: – Ты думаешь, я почему так рано? – Он подмигнул уже совсем интимно и доверительно. – Сегодня отправляю партию туда… – он покрутил набухшим пальцем куда‑то в небо… – пришел с парикмахером всех побрить, я всегда брею перед этим, – шептал он. Он выпрямился, крякнул, поднял большой палеи руки и сказал: – Культурненько!.. А ты пойдешь по линии гестапо, не завидую тебе. Оревуар! – он поднес набухшую старческую руку к козырьку конфедератки и вышел, и кто‑то захлопнул дверь камеры.
Когда Олег был переведен уже в общую камеру, где сидели совсем незнакомые ему люди из дальних мест, он узнал, что это был начальник ровеньковской полиции Орлов, из бывших деникинских офицеров, страшный палач и истязатель.
Спустя два‑три часа его повели на допрос. Им занимались только одни немцы, и переводчик тоже был немец‑ефрейтор.
Их было много, немецких жандармских офицеров, в кабинете, куда его ввели. Все они с открытым любопытством, удивлением, а некоторые даже так, как смотрят на лицо значительное, смотрели на него. По своему во многом еще детскому восприятию мира, он не мог предполагать, насколько широко разошлась слава о «Молодой гвардии» и насколько он сам, благодаря показаниям Стаховича и тому, что его так долго не могли поймать, превратился в фигуру легендарную. Его допрашивал гибкий, точно был без костей, как минога, немец, с лицом, которому страшные фиолетовые полукружия под глазами, исходящие из‑под углов темных, почти черных век, огибающие скулы и растворяющиеся на худых щеках в трупные пятна, придавали вид сверхъестественный, – такой человек мог присниться только в страшном сне.
На требование раскрыть всю деятельность «Молодой гвардии» и выдать всех ее членов и сообщников Олег сказал:
– Я руководитель Молодой гвардией один и один отвечаю за то, что делали ее члены по моему указанию… Я мог бы рассказать о деятельности Молодой гвардии, если бы я был судим открытым судом. Но совершенно бесполезно для организации рассказывать о ее деятельности людям, которые убивают и невинных… – Он помолчал немного, окинул спокойным взглядом офицеров‑… и которые сами уже, в сущности, мертвецы.
Этот немец, действительно похожий на мертвеца, все‑таки еще спросил его что‑то.
– Эти мои слова – последние, – сказал Олег и опустил ресницы.
После того Олег был брошен в застенок гестапо и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать, о которой невозможно писать человеку, имеющему душу.
Но Олег выдерживал эту жизнь до конца месяца, и его не убивали, потому что ждали фельдкоменданта области, генерал‑майора Клера, который хотел лично допросить главарей организации и распорядиться ее судьбою.
Глава пятьдесят первая
Ручные пулеметы с трех точек, как из углов треугольника, били по этой ложбине меж холмов, похожей на седло двугорбого верблюда, и пули шмякали по кашице из снега и грязи и издавали на излете звук: «Иу‑у… иу‑у…» Но Сережка был уже по ту сторону седловины. Сильные руки, схватив его повыше кисти, втащили в окоп.
– Не стыдно тебе? – сказал маленький сержант с большими глазами на чистом курском наречии. – Что это такоича! Русский паренек, а поди ты… Пристращали они тебя или посулили чего?
– Я свой, свой, – сказал Сережка, нервно смеясь, – у меня документы в ватнике зашиты, отведите меня к командиру. У меня важное сообщение!
Начальник штаба дивизии и Сережка стояли перед командиром в единственной неразбитой хате на хуторке, когда‑то обсаженном акациями, теперь побитыми авиацией и артиллерией. Здесь был командный пункт дивизии, здесь не проходили части и запрещалось ездить на машинах, и в хуторке и в хате было очень тихо, если не считать все время перекатывавшегося за холмами многоголосого гула боя.
– Сужу не только по документам, а и по тому, что он говорит. Мальчишка все знает: местность, огневые позиции тяжелой, даже огневые точки в квадратах двадцать семь, двадцать восемь, семнадцать… – начальник назвал еще несколько цифр. – Многое совпало с данными разведки, кое‑что он уточнил. Кстати, берег эскарпированы. Помните? – говорил начальник, кудрявый молодой человек с тремя шпалами на петлицах, то и дело втягивая одной стороной рта воздух и морщась: у него болел зуб.
Командир дивизии довольно невнимательно осмотрел комсомольский билет Сережки и рукописное удостоверение с примитивным печатным бланком, за подписью командира Туркенича и комиссара Кашука, выданное в том, что Сергей Тюленин является членом штаба подпольной организации «Молодая гвардия» в городе Краснодоне. Он осмотрел билет и это удостоверение и вернул их не начальнику штаба, от которого их получил, а в руки Сережке, и с грубоватой наивностью осмотрел Сережку с головы до ног.
– Так… – сказал командир дивизии.
Начальник штаба сморщился от боли, втянул воздух одной стороной рта и сказал:
– У него есть важное сообщение, которое он хочет сказать только вам.
И Сережка рассказал им о «Молодой гвардии» и высказал соображение, что дивизия, несомненно, должна тотчас же выступить на выручку ребят, сидящих в тюрьме.
Начальник штаба, выслушав тактический план движения дивизии на Краснодон, улыбнулся, но тут же тихо простонал и взялся рукой за щеку. Но командир не улыбнулся, как видно, не считая марш дивизии на Краснодон таким невероятным делом, а может быть, он просто не обратил внимания на это. Он спросил:
– Каменск‑то ты знаешь?
– Южную окраину и окрестности с той же стороны. Я пришел оттуда…
– Федоренко! – крикнул командир таким голосом, что где‑то зазвенела посуда.
Никого, кроме них, не было в комнате, но в то же мгновение Федоренко, самозародившись из воздуха, вырос перед командиром и так щелкнул каблуками, что всем стало весело.
– Есть Федоренко!
– Парнишке обутки – раз. Покормить – два. Пусть отоспится в тепле, пока не вызову.
– Есть обутки, есть покормить, пусть слит пока не вызовете.
– В тепле… – И командир наставительно поднял палец. – Как баня?
– Будет, товарищ генерал!
– Ступай!
Сережка и сержант Федоренко, приятельски обнявший его за плечи, вышли из хаты.
– Колобок приедет, – с улыбкой сказал командир.
– Да ну‑у? – весь просияв и на мгновение забыв даже боль зуба, сказал начальник штаба.
– Придется ведь в блиндаж переходить. Вели, чтобы подтопили, а то ведь Колобок, он, знаешь, задаст! – с веселой улыбкой говорил командир дивизии.
В это время «Колобок», о котором шла речь, еще спал. Он спал на своем командном пункте, который помещался не в доме и вообще не в жилой местности, а в блиндаже, в роще. Хотя армия наступала очень быстро, «Колобок» придерживался принципа на каждом новом месте рыть блиндажи для себя и для всего штаба. Этого принципа он стал придерживаться после того, как в первые дни войны погибло немало крупных военных, его товарищей, от вражеской авиации: они ленились рыть блиндажи.
«Колобок» – это не была его фамилия. У него была доставшаяся ему от отца и деда настоящая, простая крестьянская фамилия, которая за несколько месяцев сталинградской битвы стала известной всей стране. «Колобок» – это было его прозвище, о котором он сам и не подозревал.
Прозвище это отвечало его внешности: он был низкий, широкий в плечах, грудастый и – что греха таить – с большим животом. Голова у него была крупная, круглая, бритая и очень уверенно покоилась на плечах, не чувствуя никакой потребности в шее. При этой внешности у него были спокойные, веселые маленькие глаза и необыкновенно ловкие, круглые движения. Однако он был прозван «Колобком» не за эту свою внешность, которая была присуща ему и тогда, когда он командовал той самой дивизией, в которой его теперь ждали, и когда во главе этой дивизии, зарывшись в землю под развалинами дома в Сталинграде, он так и просидел в земле до самого конца битвы, пока исступленная ярость противника не разбилась о его каменное упорство. А после того он вылез из‑под земли и – покатился сначала во главе этой же дивизии, потом армии, по пятам противника, беря десятки тысяч пленных и сотни орудий, обгоняя и оставляя у себя в тылу на доделку разрозненные части противника, сегодня одной ногой еще на Волге, а другой уже на Дону, завтра одной на Дону, а другой уже на Донце.
И тогда из самой потаенной солдатской гущи выкатилось это круглое слово «колобок» и прилепилось к нему. И впрямь, он катился, как колобок.
Итак, командующий армией еще спал, потому что он, как и все командующие, все самое важное, имеющее отношение собственно к командованию, подготавливал и проделывал ночью, когда люди, не имеющие отношения к этим вопросам, спали и он был свободен от повседневной текучки армейской жизни. Но старший сержант Мишин, ростом с Петра Великого, Мишин, который при генерале, командующем армией, занимал то же место, что сержант Федоренко при генерале, командире дивизии, уже посматривал на дареные трофейные часы на руке – не пора ли будить.
«Колобок» всегда недосыпал, а сегодня он должен был встать раньше обычного. Позавчера он выкатился одной своей дивизией на станцию Глубокую и занял ее, оседлав железную дорогу Воронеж – Ростов. Но его прославленная дивизия, которой он командовал с начала войны, затопталась у Каменска, не смогши с ходу форсировать Северный Донец. Она должна была это сделать предстоящей ночью: взять Каменск и ворваться в тыл немцам, которые, отходя, занимали оборону по Донцу, – ворваться им в тыл с тем, чтобы обеспечить успех частям, наступающим через Митякинскую, Станично‑Луганскую на Ворошиловград.
В последний раз взглянув на часы, старший сержант Мишин подошел к полке, на которой спал генерал. Это была именно полка, так как генералу, который опасался сырости, всегда делали ложе на втором этаже, как в вагоне.
Мишин, как обычно, вначале сильно потряс генерала, спавшего на боку с детским лицом здорового человека с чистой совестью. Но, конечно, это не могло нарушить его богатырского сна, это была только подготовка к тому, что Мишин должен был проделать в дальнейшем. Он просунул одну свою руку под бок генералу, а другой обнял его сверху подмышку и очень легко и бережно, как ребенка, вынул тяжелое тело генерала из постели.
Генерал спал в халате. Он начал просыпаться, но, еще не проснувшись, обвис в руках Мишина, пытаясь устроиться круглой головой у него на плече. Но старший сержант беспощадно спустил его ногами до пола и потащил, а частью генерал уже сам начал перебирать толстыми ногами в добротных шерстяных носках по полу – к табурету, и посадил генерала. И тогда генерал открыл глаза, и корпус его мгновенно приобрел присущую ему державность.
В это мгновение парикмахер в огромных юфтовых сапогах и белоснежном переднике поверх гимнастерки, парикмахер, уже крутивший мыло в отделении блиндажа, где помещалась кухня, неслышно, как дух, оказался возле генерала, заправил ему салфетку за ворот халата и зефирными касаниями мгновенно намылил ему лицо с выбившейся за ночь жесткой и темной щетинкой. А Мишин подбросил генералу туфли под ноги.
Не прошло и четверти часа, как генерал, уже вполне одетый, в застегнутом кителе, массивно сидел у столика и, пока ему подавали завтрак, быстро просматривал бумаги, которые одну за другой, ловко выхватывая их из папки с кожаным верхом и красной суконной изнанкой, подавал адъютант генерала.
– Чорт их не учил, оставить им этот сахар – раз они уже его захватили!.. Переставить Сафронова с медали «За отвагу» на боевое «Красное Знамя»: они там в дивизии думают, наверное, что рядовых можно представлять только к медалям, а к орденам только офицеров!.. Еще не расстреляли? Не трибунал, а прямо редакция «Задушевного слова»! Расстрелять немедленно, не то самих под суд отдам!.. Ух, черти его не учили: «Требуется приглашение на замещение…» Я хотя и из солдат, а по‑русски нельзя так сказать, право слово. Скажи Клепикову, который подписал это, не читая, пусть прочтет, выправит ошибки синим или красным карандашом и придет ко мне с этой бумагой лично… Нет, нет. Ты мне сегодня подносишь какую‑то особенную муру. Все, все подождет, – говорил генерал, очень энергично принимаясь за завтрак.
Он начал его с того, что единым духом выпил полный стакан водки, не поморщился, крякнул и через некоторое время чуть порозовел. Человек со стороны, увидев, как генерал выпил поутру стакан водки, мог бы подумать, что он пристрастен к ней. Но у генерала не было никакого пристрастия к водке, а всякие званые обеды и ужины, банкеты и вечеринки он просто презирал, считая, что они только отнимают у жизни золотое время. Он просто каждое утро выпивал этот единственный стакан водки, – «чтобы взбодриться», говорил он. «Петр Великий, русский человек, вставал в пять часов утра и с того начинал свой трудовой день», говорил он.
Командующий уже допивал кофе, когда небольшого роста генерал, ладно скроенный, с большим белым лбом, казавшимся еще больше от того, что генерал спереди лысел, с аккуратно подстриженными на висках рыжеватыми волосами, спокойный, точный и экономный в движениях, возник с папкой возле стола. Внешность у него была скорее ученого, а не военного. – Садись, – сказал ему командующий. Начальник штаба пришел с делами, более важными, чем те, какие подсовывал командующему его адъютант. Но прежде чем приступить к делам, начальник штаба с улыбкой подал генералу московскую газету, самую последнюю, доставленную самолетом в штаб фронта и утром сегодня разосланную по штабам армий.
В газете был очередной список награжденных и повышенных в званиях офицеров и генералов, в том числе некоторых, представленных по армии «Колобка».
С живым, веселым интересом, присущим военным людям, командующий быстро читал списки вслух и, натыкаясь на фамилии людей, знакомых по академии и по Отечественной войне, поглядывал на начальника штаба то со значительным, то с удивленным, то с сомневающимся, а то и просто с детски сияющим – особенно, когда дело касалось его армии, – выражением лица.
В списке был уже много раз награжденный командир той дивизии, которой раньше командовал «Колобок» и из которой вышел также его начальник штаба. Командир дивизии был награжден за давнишнее дело, но пока это проходило по инстанциям и только теперь попало в печать.
– Вот не во‑время получит, когда Каменск прошляпил! – сказал командующий, употребив более грубоватое слово, чем «прошляпил».
– Выправится, – с улыбкой сказал начальник штаба.
– Знаем, знаем все ваши слабости!.. Сегодня буду у него, поздравлю… Чувырину – поздравительную телеграмму. Харченко – тоже. А Куколеву прямо что‑нибудь человеческое, понимаешь, не казенное, а что‑нибудь ласковое. Рад, рад за него. Я уж думал, не выправится он после этой Вязьмы, – говорил командующий. Вдруг он хитро заулыбался. – Когда ж погоны?
– Везут! – сказал начальник штаба и опять улыбнулся.
Совсем недавно был опубликован приказ о введении в армии для рядового и офицерского состава и для генералов погонов, и это занимало всю армию.
Достаточно было командиру дивизии сказать начальнику своего штаба о приезде «Колобка», как весть эта мгновенно прошла по всей дивизии. Она дошла даже до тех, кто в это время лежал в мокрой каше из снега и грязи на открытой степной стороне Донца, откуда виден был крутой правый берег реки и здания города Каменска, дымившиеся во многих местах, и силуэты наших штурмовиков, бомбивших в тумане город.
Когда командующий еще на машине подъезжал ко второму эшелону дивизии, где встретил его сам командир, а потом они вместе пешком прошли на командный пункт: – по всему пути его следования как бы невзначай возникали одиночные фигуры и целые группы бойцов и офицеров, и всем хотелось не только увидеть его, но чтобы и он их увидел. И все с особенным шиком и удальством щелкали каблуками, и на всех лицах были улыбки, и из уст в уста, обгоняя командующего, катилось это русское веселое, сказочное слово: «Колобок… Колобок… Колобок…»
– Признавайтесь, час тому назад влезли в блиндаж, чорт вас не учил, еще стены не пропотели! – сказал командующий, мгновенно разоблачив маневр командира дивизии.
– Так точно, два часа назад. Больше не вылезем, пока – Каменск не возьмем, – говорил командир дивизии, почтительно стоя перед командующим, с хитрым выражением в глазах и со спокойной уверенной складкой в нижней части лица, говорившей: «Я у себя в дивизии хозяин и знаю, за что ты будешь ругать меня всерьез, а это так, пустяки».
Командующий поздравил его с награждением. И командир дивизии, воспользовавшись подходящим моментом, сказал как бы небрежно:
– Пока до дела не дошли… здесь поблизости банька в деревне уцелела, топим. Тоже, поди, давно не мылись, товарищ генерал?
– Ну‑у?… – сказал генерал очень серьезно. – А готова?
– Федоренко!
Выяснилось, что баня будет готова только к вечеру. Командир дивизии наградил Федоренко таким взглядом, что было понятно: будет ему за это!
– Вечером… – командующий подумал, нельзя ли то‑то передвинуть, а то‑то отменить, но вдруг вспомнил, что по дороге сюда вклинилось еще то‑то. – Придется в другой раз, – сказал он, вздохнув, как дитя.
Командир дивизии по совету начальника штаба армии, который считался во всей армии непререкаемым военным авторитетом, разработал план захвата Каменска обходом его с севера, и он начал излагать этот план командующему. Командующий послушал и стал проявлять признаки недовольства.
– Тут же какой треугольник: река, железная дорога, окраина города – это же все укреплено…
– Я высказал те же сомнения, но Иван Иванович справедливо заметил…
Иван Иванович был начальником штаба армии.
– Ты форсируешь ее, а потом тебе некуда расшириться по фронту. Они все время будут избивать тебя на подходе, – говорил командующий, тактично обходя вопрос об Иване Ивановиче.
Но командир дивизии понимал, что его позицию укрепляет авторитет Ивана Ивановича, и он снова сказал:
– Иван Иванович говорит, что они не ждут и не могут ждать удара отсюда, и данные разведки нашей это подтверждают.
– Только вы ворветесь отсюда в город, как они начнут поливать вас вдоль по улицам, с вокзала…
– Иван Иванович…
Командующий понял, что они не сдвинутся с места, пока он не устранит препятствие в лице Ивана Ивановича, и он сказал:
– Иван Иванович ошибся.
После того он в довольно мягкой форме, ловкими круглыми движениями широкой кисти руки с короткими пальцами показывая все по карте и по воображаемой местности, нарисовал план обхода и штурма города с юга.
Командир дивизии вспомнил о мальчишке, который утром перешел фронт из южных окрестностей города. И вдруг план штурма города с юга сам собою очень легко и свободно улегся в его голове.
Красная Армия того времени, когда в нее попал Сережка, была все та же, но уже и не та, что он видел в дни июльского отступления. Это была армия, уже знавшая о том, что она армия‑победительница, и в ней все, от рядового бойца до высшего командира, знали свой порядок.
К ночи с семнадцатого на восемнадцатое все главное и решающее было закончено в штабе дивизии и передано полкам. И командиры пошли в баньку, случайно уцелевшую в соседней бывшей деревушке.
Сначала помылись командир дивизии и его заместитель по политической части. Потом помылись начальник штаба, начальник артиллерии – гвардии подполковник, представитель авиации – участник испанской войны, трижды орденоносец, помылись адъютанты, вестовые, шоферы и штабной повар Вася.
А в пять часов утра командир дивизии и его заместитель по политической части выехали в полки – проверить их готовность.
В блиндаже майора Кононенко, командира полка, которому выпадала на долю задача форсировать реку и выйти к разъезду южнее Каменска, чтобы отрезать всякую связь города с югом, не спали всю ночь, потому что всю ночь отдавались приказания и разъяснения от все больших ко все меньшим командирам, применительно к их маленьким, частным, на деле главным и решающим задачам.
Несмотря на то, что все уже было приказано и разъяснено, командир дивизии с необыкновенной методичностью и терпением еще раз повторил то, что уже было сказано накануне, и проверил, что сделано майором Кононенко.