И майор Кононенко, молодой командир, типичный военный‑труженик, с выбивающимся из‑под ворота гимнастерки свитером, в стеганом ватнике и ватных штанах, без шинели, чтобы легче было двигаться, с отважным худым энергичным лицом и тихим голосом – так же терпеливо и не очень внимательно, потому что он все это уже знал, выслушал командира и отрапортовал, что он уже сделал.
Это был полк, в который попал Сережка. Он прошел обратно всю лестницу от штаба дивизии до командира роты, получил автомат и две гранаты и был зачислен в штурмовую группу, которая должна была первой ворваться на разъезд южнее Каменска.
В течение последних дней над всей окружающей Каменск холмистой, в редких кустарниках, открытой местностью крутила теплая метель. Потом ветер с юга нагнал туман. Снег, на открытых местах еще не глубокий, начал таять, развезло поля и дороги.
Села и хутора по обоим берегам Донца были сильно разбиты бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Бойцы расположились в старых блиндажах и землянках, в палатках и просто под открытым небом, не разводя костров.
Весь день накануне штурма им виден был в тумане расположенный по ту сторону реки, довольно большой город с пустынными пересеченными улицами и возвышающимися над крышами жилых домов станционной водокачкой, трубами заводов и колокольнями церквей. Простым глазом можно было видеть на холмах перед городом и по окраинам его немецкие дзоты.
Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в красноармейскую шинель, перед сражением за освобождение такого вот населенного пункта. Чувство нравственного подъема оттого, что он, человек в шинели, наступает, освобождает свое, кровное. Чувство жалости к городу и к жителям его, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мокрые щели. Ожесточение на противника, который – это известно по опыту – будет сопротивляться с удвоенной, утроенной силой от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты. Чувство невольной душевной заминки от понимания, что смерть грозит и задача трудна. А сколько сердец сжимается от естественного чувства страха! Но ни один из бойцов не проявлял этих чувств, все были возбужденно веселы и грубовато шутили.
|
– Колобок, раз уж он взялся, он вкатится, – говорили бойцы так, точно и впрямь не им самим, а сказочному колобку предстояло вкатиться в этот город.
По случайности, которые так часты на войне, штурмовой группой, в которую попал Сережка, командовал тот самый сержант, к кому он вышел, перейдя линию фронта, – маленький, подвижной, веселый человек, с лицом, испещренным множеством мелких морщинок, и с большими глазами, синими, но такими искристыми, что казалось, будто они беспрерывно меняют цвет. Фамилия его была Каюткин.
– Так ты из Краснодона? – переспросил сержант с выражением одновременно и радости и как бы даже недоверия.
– Бывал, что ли? – спросил Сережка.
– У меня был друг – девушка оттуда, – сказал Каюткин, немного пригрустнув, – да она эвакуировалась… Проходил я через Краснодон, – сказал он, помолчав. – И Каменск я оборонял. Все, кто обороняли, тот погиб, тот в плену, а я вот снова тут. Слыхал стишки?
И он прочел с серьезным лицом:
Был задет не раз в атаке, ‑
Зажило, чуть видны знаки.
Трижды был я окружен;
Трижды – вот он! – вышел вон.
|
И хоть было беспокойно
Оставался невредим
Под косым и под трехслойным,
Под навесным и прямым…
И не раз в пути привычном,
У дорог, в пыли колонн,
Был «рассеян» я частично,
А частично истреблен».
– Про таких, как я, сложены, – сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул Сережке.
Так прошел день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту задачу, спали. Спал и Сережка.
В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками, стали накапливаться на исходных для атаки рубежах.
Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно. Загудели тяжелые пушки, а последние группы бойцов еще подтягивались к берегу Донца и залегали в этой мокрой каше.
Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки выстрелов и разрывы снарядов сливались в непрерывный гул.
Сережка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него, как и на его товарищей.
Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномет. И Каюткин с некоторой опаской говорил:
|
– Ишь, заскрипел…
И вдруг издалека, из‑за спины Сережки, накатились громовые гулы. Они всё нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залегших на берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые густым черным дымом, закрыли весь противоположный берег.
– Катюши заиграли, – сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо, испещренное морщинками, приобрело ожесточенное выражение. – Сейчас Иван‑долбай еще даст, тогда уж…
И еще не смолкли гулы позади них, и еще продолжались разрывы на том берегу, когда Сережка, не слышавший, была ли какая‑нибудь команда или нет, а только увидевший, что Каюткин высунулся впереди побежал, тоже выскочил из окопчика и побежал на лед.
Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били с того берега, и люди падали на льду. Черный дым и серный запах волнами накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того, что на этот раз все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами.
Сережка, оглушенный этой внезапно наступившей тишиной, пришел в себя, когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что‑то прямо перед собой из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели, сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что‑то более дальнее и мгновенно захлебнулся.
Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они всё дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движения, стали ложиться снаряды, посылаемые из города.
У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые катили руками. Пушки почти в упор стали бить по хуторкам, и в конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые всё катили и катили перед собой рослые, веселые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика.
Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду, конечной цели всей операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лед на Донце.
Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, и группа Каюткина, которая сильно поредела и уже не была штурмовой группой, а просто отделением автоматчиков, проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы.
Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился, наконец, поднять голову, никого уже не было возле него.
Вернее всего было бы предположить, что товарищи его не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать. Атака батальона была отбита.
Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев.
Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами.
Глава пятьдесят вторая
Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе…
Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал, – ведь мы не виделись целое лето!
Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги, я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет, значит, тебя нет… Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, – я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного… Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и всё говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из‑за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето…
Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен… Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе:
– Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!..
И ты засмеялся и сказал:
– В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке… Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!..
Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях – «Этот по уши влюблен в такую‑то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти, – только это между нами… А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, – только это между нами… А такой‑то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, – он не стыдится пить пиво на чужой счет, – только это между нами…»
Ты посмотрел на него и сказал:
– Вот что, Н., уйди отсюда вон да только поскорее…
– Как вон? – удивился Н.
– А просто вон… Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши‑сплетника?…
С каким восхищением смотрел я на тебя, я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко…
Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол…
И вот мы, как всегда, встретились осенью всё на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую‑то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал:
– Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол…
– Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я? – сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.
– Да, – грустно ответил ты, – это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это – дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!
И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись.
Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из‑за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе…
Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга! А какое это отношение имеет к дружбе?
Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, – да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу «ножевые» раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью…
Я так часто бывал несправедлив к тебе, но если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:
– Не мучайся, – это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, – это борьба…
А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, не сентиментальный юноша…
А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, – это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту… Я тащил тебя через камыши от этого озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить… И вот ты лежал на камышевой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:
– Пить… Дай мне немножко попить…
Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал.
– Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие…
И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, – мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а петом пополз, – я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, – это было чудо, что мне удалось набрать в сапог воды и доползти обратно.
Но когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, – недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой грубой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна…
Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.
Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не притти сюда с какой‑нибудь частью Красной Армии? Он сказал: «Я обязательно приду». А он всегда выполнял то, что обещал.
В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не спала всю ночь, глядя на зарево. Что‑то заставляло ее ждать, ждать…
Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынут самые страшные из немцев – немцы, побитые в бою… Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора…
Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго‑долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из‑под берета русый завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона.
В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.
Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз… Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение!
Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками.
Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора.
Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что‑то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот‑вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое‑что с собой.
И Сережка, не спавший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта – искать Валю.
Как это часто бывает в Донецкой степи, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как‑то с рынка и застала дверь запертой.
– Мама, ты одна? – спросил из‑за двери ее старший сынишка.
Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе спал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.
Феня рассказала ему, что почти вся «Молодая гвардия» в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал:
– Я уйду, не бойся…
Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей.
Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок, и в сумерках проводила его домой.
Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было – ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда‑то в сторону фронта.
Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц?
За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери.
– А там ее нет? – мрачно спросил Сережка.
Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное.
Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою постель.
Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у деда по земляному полу и лепетал про что‑то свое.
Мать вышла по хозяйству. В горенку деда вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с дедом.
Ребенок, ползавший по полу, подобрал что‑то и пополз в горницу к Сережке лепеча:
– Дядя… дядя…
Женщина, мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще поговорила с дедом и ушла.
Сережка свернулся на койке и затих.
Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал, томимый тоскою…
Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора:
– Отворяй!..
Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были точно вырезаны на снегу.
Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец. – Откройте кто нибудь, света не зажигайте, – тихо сказал он:
Мазанка, казалось, вот‑вот рассыплется от ударов.
Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя.
Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это.
– Нечего делать, придется открывать, – сказал отец странным тонким голосом.
Сережка понял, что отец плачет.
Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал:
– Сейчас, сейчас…
Сережка неслышно выскользнул за отцом.
Мать грузно выбежала в сени и что‑то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее, отступил в сторону.
Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку – сарай для коровы. Сережка из своего темного угла увидел, что крючок на двери откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Сережку, спрятавшегося за его спиной: Сережка не думал, что они осветят сени фонарем, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу.
Двое схватили его за руки. Сережка вскрикнул, такою болью отозвалась раненая рука. Его втащили в горницу.
– Зажги свет! Что стоишь, как молодая роза! – закричал Соликовский на мать.
Мать трясущимися руками долго не могла зажечь коптилку, и Соликовский сам чиркнул зажигалку. Сережку держали солдат‑эсэсовец и Фенбонг.
Мать, увидев их, зарыдала и упала в ноги. Большая, грузная, она ползала, перебирая по земляному полу круглыми, старческими руками. Старик стоял, согнувшись до земли, опершись на клюку, и его всего трясло.
Соликовский произвел поверхностный обыск, – они уже не раз обыскивали квартиру Тюлениных. Солдат вытащил из кармана штанов веревку и стал скручивать Сережке руки позади.
– Сын один… пожалейте… возьмите все, корову, одежду…
Бог знает, что она говорила… Сережке так до слез было жаль ее, что он боялся сказать хоть что‑нибудь, чтобы не расплакаться.
– Веди, – сказал Фенбонг солдату.
Мать мешала ему, и он брезгливо отодвинул ее ногою. Солдат, подталкивая Сережку, пошел вперед, Фенбонг и Соликовский за ним. Сережка обернулся и сказал:
– Прощай, мама… Прощай, мой отец…
Мать кинулась на Фенбонга и стала бить его своими все еще сильными руками, крича:
– Душегубцы, вас убить мало! Обождите, вот придут наши!..
– Ах ты… опять туда же захотела! – взревел Соликовский и, несмотря на хриплые срывающиеся просьбы «деда», поволок Александру Васильевну в старом платье‑капоте, в каком она всегда спала, на улицу. «Дед» едва успел выбросить ей пальто и платок.
Глава пятьдесят третья
Сережка молчал, когда его били, молчал, когда Фенбонг. скрутив ему руки назад, вздернул его на дыбу, молчал, несмотря на страшную боль в раненой руке. И только когда Фенбонг проткнул ему рану шомполом, Сережка заскрипел зубами.
Все же он был поразительно живуч. Его бросили в одиночную камеру, и он тотчас же стал выстукивать в обе стороны, узнавая соседей. Приподнявшись на цыпочки, он обследовал щель под потолком, – нельзя ли как‑нибудь расширить ее, выломать доску и выскользнуть хотя бы во двор тюрьмы: он был уверен, что уйдет отовсюду, если вырвется из‑под замка. Он сидел и вспоминал, как расположены окна в помещении, где его допрашивали и мучили, и на замке ли та дверь, что вела из коридора во двор. Ах, если бы не раненая рука!.. Нет, он не считал еще, что все потеряно. В эти ясные морозные ночи гул артиллерии на Донце слышен был даже в камерах.
Наутро сделали очную ставку ему и Витьке Лукьянченко.
– Нет… слыхал, что живет рядом, а никогда не видал, – говорил Витька Лукьянченко, глядя мимо Сережки темными бархатными глазами, которые только одни и жили на его лице.
Сережка молчал.
Потом Витьку Лукьянченко увели, и через несколько минут в камеру, в сопровождении Соликовского, вошла мать.
Они сорвали одежды со старой женщины, матери одиннадцати детей, швырнули ее на окровавленный топчан и стали избивать проводами на глазах у ее сына.
Сережка не отворачивался, он смотрел, как бьют его мать, и молчал.
Потом его били на глазах матери, а он все молчал. И даже Фенбонг вышел из себя, и, схватив со стола железный ломик, перебил Сережке в локте здоровую руку. Сережка стал весь белый, испарина выступила на его лбу. Он сказал:
– Это – все…
В этот день в тюрьму привезли всю группу арестованных из поселка Краснодон. Большинство из них не могло ходить, их волокли по полу, взяв подмышки, и вбрасывали в переполненные и без того камеры. Коля Сумской еще двигался, но один глаз у него был выбит плетью и вытек. Тося Елисеенко, та самая девушка, которая когда‑то так жизнерадостно закричала, увидев взвившегося в небо турмана, Тося Елисеенко могла только лежать на животе: перед тем как ее отправить сюда, ее посадили на раскаленную плиту.
И только их привезли, как в камеру к девушкам вошел жандарм за Любкой. Все девушки и сама Любка были уверены, что ее ведут на казнь… Она простилась с девушками, и ее увели.
Но Любку повели не на казнь. По требованию фельдкоменданта области генерал‑майора Клера ее увезли в Ровеньки на допрос к нему.
Был день передачи, морозный, тихий, ни дуновения; стук топора, звон ведра у колодца, шаги пешеходов далеко разносились в воздухе, искрившемся от солнца и снега. Елизавета Алексеевна и Людмила – они всегда носили передачу вместе, – связав узелок провизии и захватив подушку, которую Володя просил в последней записке, подходили тропинкой, проторенной в снегу через пустырь, к продолговатому зданию тюрьмы, которая со своими белыми стенами и снегом на крыше, с теневой стороны отливавшим синевою, сливалась с окружающей местностью.
Обе они, и мать и дочь, так похудели, что еще больше стали походить друг на друга, их можно было принять за сестер. Мать, всегда порывистая и резкая, теперь вовсе казалась сотканной из одних нервных жил.
И уже по звуку голосов женщин, столпившихся у тюрьмы, и по тому, что все женщины были с узелками и не было никакого движения к дверям тюрьмы, Елизавета Алексеевна и Люся почувствовали недоброе. У самого крылечка, не глядя на толпу женщин, стоял, как всегда, немецкий часовой, а на крылечке, на перильцах, сидел полицай в желтом полушубке. Но он не принимал передач.
Ни Елизавете Алексеевне, ни Люсе не надо было разглядывать, кто здесь стоит: они встречались здесь каждый день.
Мать Земнухова, маленькая старушка, стояла перед ступенями крыльца, держа перед собой узелок и сверток, и говорила:
– Возьми хоть что‑нибудь из продуктов…
– Не нужно. Мы его сами, накормим, – говорил полицейский не глядя.
– Он простынку просил…
– Мы дадим ему сегодня хорошую постель…
Елизавета Алексеевна подошла к крыльцу и сказала своим резким голосом:
– Почему передачу не принимаете?
Полицейский молчал, не обращая на нее внимания.
– Нам не к спеху, будем стоять, пока не выйдет кто‑нибудь, кто ответит! – сказала Елизавета Алексеевна, оглядываясь на толпу женщин.
Так они стояли, пока не услышали шагов многих людей во дворе тюрьмы и кто‑то завозился, отпирая ворота. Женщины всегда пользовались таким случаем, чтобы заглянуть в выходящие на эту сторону окна тюрьмы, – иногда им удавалось даже увидеть своих детей, сидевших в этих камерах. Толпа женщин хлынула на левую сторону ворот. Но из ворот, под командой сержанта Больмана, вышло несколько солдат, и они стали разгонять женщин.