Матвей Костиевич и Валько слышали эту приближающуюся к ним возню в камерах и плач ребенка. Иногда им казалось, что они слышат голос женщины, которая что‑то горячо говорила, кричала и умоляла и тоже, кажется, заплакала. Потом щелкнул ключ в замке, жандармы вышли из камеры, где сидела женщина с ребенком, и зашли в соседнюю, где сразу поднялась возня. Но и тогда сквозь эту возню, казалось, доносился необыкновенно печальный и нежный голос женщины, уговаривавшей ребенка, и затихающий, словно убаюкивающий самого себя голос ребенка:
– А… а… а… А… а… а…
Жандармы вошли в камеру, соседнюю с той, где сидели Валько и Матвей Костиевич, отделенную тонкой дощатой перегородкой, и оба они поняли смысл той возни, что возникала в камерах с приходом жандармов: жандармы связывали заключенным руки.
Их последний час наступил.
В соседней камере было много народу, и жандармы пробыли там довольно долго. Наконец они вышли, замкнули камеру, но не сразу вошли к Валько и Костиевичу Они стояли в коридоре, обмениваясь торопливыми замечаниями, потом по коридору кто‑то побежал к выходу. Некоторое время постояла тишина, в которой слышны были только бубнящие голоса жандармов. Потом по коридору зазвучали шаги нескольких человек, приближавшихся к камере, раздался удовлетворенный возглас по немецки, и в камеру, осветив ее электрическими фонариками, вошло несколько жандармов во главе с унтером Фенбонгом; они держали револьверы на изготовку в дверях виднелось еще человек пять солдат. Видно, жандармы боялись, что эти двое, как всегда, окажут им физическое сопротивление. Но Матвеи Костиевич и Валько уже не посмеялись над этим: их души были уже далеко от этой. суеты сует. Они спокойно дали связать им руки за спиной, а когда Фенбонг знаками показал, что они должны сесть и им свяжут ноги, они дали связать им ноги, и им наложили на ноги путы, чтобы можно было только ступать мелким шагом и нельзя было убежать.
|
После того их снова оставили одних, и они молча просидели в камере еще некоторое время, пока немцы не перевязали всех заключенных.
И вот зазвучал в коридоре мерный и быстрый топот шагов: он все нарастал, пока не заполнил всего коридора, солдаты отбивали шаг на месте и по команде стали и повернулись, грохнув ботинками и взяв ружья к ноге. Загрохотали двери камер, и заключенных начали выводить в коридор.
Как ни тускло светили в коридоре лампочки под потолком, Матвей Костиевич и Валько невольно зажмурились, так долго они пробыли в темноте. Потом они стали оглядывать своих соседей и тех, кто стоял дальше в шеренге – в том и в другом конце коридора.
Через одного человека от них стоял, также со спутанными ногами, как и они, рослый пожилой босой мужчина в окровавленном нижнем белье. И Валько и Матвей Костиевич невольно отшатнулись, признав в этом человеке Петрова. Все тело его было так истерзано что белье влипло в него, как в сплошную рану, и присохло, – должно быть, каждое движение доставляло этому сильному человеку невыносимые мучения. Одна щека его была развалена до кости ударом ножа или штыка и гноилась. Петров узнал их и склонил перед ними голову.
В противоположной стороне по коридору, далеко от Шульги и Валько, стоял старый Лютиков, тоже босой, но без пут на ногах. Насколько можно было судить, он не был так изувечен, но был очень изнурен: его все время клонило ко сну, он едва стоял на ногах.
|
Но что заставило Валько и Матвея Костиевича содрогнуться от жалости и гнева, – это то, что они увидели в дальнем конце коридора, у выхода из тюрьмы, куда с выражением страдания, ужаса и изумления смотрели почти все заключенные. Там стояла молодая, с измученным, но сильным по выражению лицом женщина, в бордовом платье, с ребенком на руках, и руки ее, обнимавшие ребенка, и самое тело ребенка были так скручены веревками, что ребенок был наглухо и навечно прикреплен к телу матери. Ребенку еще не было и года, его нежная головенка с редкими светлыми волосиками, чуть завивавшимися на затылке, лежала на плече у матери, глаза были закрыты, но он не был мертв, – ребенок спал.
Матвей Костиевич признал в этой женщине ту самую Вдовенко, что была оставлена вместе с ним для подпольной работы, – он в беседе с Иваном Федоровичем Проценко назвал ее «доброй жинкой». Матвей Костиевич вдруг представил свою жену и детей, и слезы брызнули у него из глаз. Он боялся, что немцы да и свои люди увидят эти слезы и неправильно подумают о Шульге. И он был рад, когда унгер Фенбонг, наконец, пересчитал заключенных и их вывели во двор между двумя шеренгами солдат.
Ночь была так черна, что люди, стоявшие рядом, не могли видеть друг друга. Их построили в колонну по четыре, оцепили, вывели за ворота и, освещая путь и самую колонну электрическими фонариками, вспыхивавшими то спереди, то сзади, то с боков, повели по улице в гору. Холодный ветер, однообразно, с ровным напряжением несшийся над городом, обвил их своими сырыми струями, и слышен стал влажный шорох туч, мчавшихся так низко над головой, что казалось, до них можно было бы достать рукою. Люди жадно хватали ртом воздух. Колонна шла медленно в полном безмолвии. Изредка унтер Фенбонг, шагавший впереди, оборачивался и направлял свет большого висевшего на руке фонаря на колонну, и тогда снова выступала из тьмы женщина с привязанным к ней ребенком, шагавшая крайней в первой шеренге, – ветер заносил вбок подол ее бордового платья.
|
Матвей Костиевич и Валько шли рядом, касаясь друг друга плечом. Слез уже не было на глазах Матвея Костиевича. Чем дальше они шли, Валько и Матвей Костиевич, тем все дальше и дальше отходило от них все то личное, даже самое важное и дорогое, что подспудно так трогало и волновало их до самой последней минуты и не хотело отпустить из жизни. Величие осенило их своим крылом. Невыразимый ясный покой опустился на их души. И они, подставляя лица ветру, молча и тихо шли навстречу своей гибели под этими низко шуршавшими над головой тучами.
У входа в парк колонна остановилась. Некоторое время унтер Фенбонг, сержант жандармерии Эдуард Больман и младший ротенфюрер, командовавший солдатами СС, охранявшими парк, при свете электрического фонаря рассматривали бумагу, которую унтер Фенбонг достал из внутреннего кармана мундира.
После этого сержант пересчитал людей в колонне, освещая их короткими вспышками фонаря.
Ворота медленно со скрипом распахнулись. Колонну перестроили по двое и повели главной аллеей, между зданиями клуба имени Ленина и школой имени Горького, где помещался теперь дирекцион объединенных предприятий, входивших ранее в греет «Краснодонуголь». Но почти сразу за школой унтер Фенбонг и сержант Больман свернули в боковую аллею. Колонна свернула за ними.
Ветер сгибал деревья и заносил листву в одном направлении, и шум трепещущей, бьющейся листвы, неумолчный, многоголосо однообразный наполнял собой все пространство тьмы вокруг.
Их привели на тот запушенный, мало посещаемый даже в хорошие времена край парка, что примыкал к пустырю с одиноким каменным зданием немецкой полицейской школы. Здесь посреди продолговатой поляны окруженной деревьями была выкопана длинная яма. Еще не видя ее, люди почувствовали запах вывороченной сырой земли.
Колонну раздвоили и развели по разные стороны ямы, разлучив Валько и Костиевича. Люди стали натыкаться на бугры вывороченной земли и падать, но их тут же подымали ударами прикладов.
И вдруг десятки фонариков осветили эту длинную темную яму, и валы вывороченной земли по бокам ее, и измученные лица людей, и отливавшие сталью штыки немецких солдат, оцеплявших поляну сплошной стеной. И все, кто стоял у ямы увидели у ее окончания, под деревьями, майстера Брюкнера и вахтмайстера Балдера в накинутых на плечи черных прорезиненных плащах. Позади, немного сбоку от них, грузный, серый, багровый, с выпученными глазами, стоял бургомистр Василий Стеценко.
Майстер Брюкнер сделал знак рукой. Унтер Фенбонг высоко поднял над головой фонарь, висевший на его руке, и тихо скомандовал своим сиплым бабьим голосом. Солдаты шагнули вперед и штыками стали подталкивать людей к яме. Люди, спотыкаясь, увязая ногами и падая, молча взбирались на валы земли. Слышно было только сопенье солдат и шум бьющейся на ветру листвы.
Матвей Шульга, тяжело ступая, насколько позволяли ему спутанные ноги, поднялся на вал. Он увидел при вспышке фонариков, как людей сбрасывали в яму; они спрыгивали или падали, иные молча, иные с протестующими или жалобными возгласами.
Майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер недвижимо стояли под деревьями, а Стеценко истово, в пояс, кланялся людям, которых сбрасывали в яму, – он был пьян.
И снова Шульга увидел Вдовенко в бордовом платье, с привязанным к ней ребенком, который ничего не видя и не слыша, а только чувствуя тепло матери, попрежнему спал, положив голову ей на плечо. Чтобы не разбудить его, – не имея возможности двигать руками, она села на валу и, помогая себе ногами, сама сползла в яму. Больше Матвей Шульга никогда ее не видел.
– Товарищи! – сказал Шульга хриплым сильным голосом, покрывшим собой все остальные шумы и звуки. – Прекрасные мои товарищи! Да будет вам вечная память и слава! Да здравствует…
Штык вонзился ему в спину меж ребер. Шульга, напрягши всю свою могучую силу, не упал, а спрыгнул в яму, и голос его загремел из ямы:
– Да здравствует велика коммунистична партия, шо указала людям путь к справедливости!
– Смерть ворогам! – грозно сказал Андрей Валько рядом с Шульгой: судьба судила им вновь соединиться – в могиле.
Яма была так забита людьми, что нельзя было повернуться. Наступило мгновение последнего душевного напряжения: каждый готовился принять в себя свинец. Но не такая смерть была уготована им. Целые лавины земли посыпались им на головы, на плечи, за вороты рубах, в рот и глаза, и люди поняли, что их закапывают живыми.
Шульга, возвысив голос, запел:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Валько низко подхватил. Все новые голоса, сначала близкие, потом все более дальние, присоединялись к ним, и медленные волны «Интернационала» взнеслись из‑под земли к темному, тучами несущемуся над миром небу.
В этот темный, страшный час в маленьком домике на Деревянной улице тихо отворилась дверь, и Мария Андреевна Борц и Валя, и еще кто‑то небольшого роста, тепло одетый, с котомкой за плечами и палкой в руке, сошли с крыльца.
Мария Андреевна и Валя взяли человека за обе руки и повели по улице в степь. Ветер подхватывал их платья.
Через несколько шагов он остановился.
– Темно, лучше тебе вернуться, – сказал он почти шопотом.
Мария Андреевна обняла его, и так они постояли некоторое время.
– Прощай, Маша, – сказал он и беспомощно махнул рукой.
И Мария Андреевна осталась, а они пошли, отец и дочь, не отпускавшая его руки. Валя должна была сопровождать отца до того, как начнет светать. А потом, как ни был он плох глазами, ему предстояло самому добираться до города Сталино, где он предполагал укрыться у родственников жены.
Некоторое время Мария Андреевна еще слышала их шаги, потом и шагов не стало слышно. Беспросветная холодная чернота двигалась вокруг, но еще чернее было у Марии Андреевны на душе. Вся жизнь – работа, семья, мечты, любовь, дети, – все это распалось, рушилось, впереди ничего не было.
Она стояла, не в силах стронуться с места, и ветер, свистя, обносил платье вокруг нее, и слышно было, как низко‑низко тихо шуршат тучи над головой.
И вдруг ей показалось – она сходит с ума… Она прислушалась… Нет, ей не почудилось, она снова услышала это… Поют! Поют «Интернационал»… Нельзя было определить источник этого пения. Оно вплеталось в вой ветра и шорох туч и вместе с этими звуками разносились по всему темному миру.
У Марии Андреевны, казалось, остановилось сердце, и все тело ее забилось дрожью.
Словно из‑под земли, доносилось до нее:
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем…
Глава тридцать вторая
– Я, Олег Кошевой, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь: беспрекословно выполнять любые задания организации; хранить в глубочайшей тайне все, что касается моей работы в Молодой гвардии. Я клянусь мстить беспощадно за сожженные, разоренные города и села, за кровь наших людей, за мученическую смерть героев‑шахтеров. И если для этой мести потребуется моя жизнь, я отдам ее без минуты колебаний. Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из‑за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть!
– Я, Ульяна Громова, вступая в ряды членов Молодей гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь…
– Я, Иван Туркенич, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь…
– Я, Иван Земнухов, торжественно клянусь…
– Я, Сергей Тюленин, торжественно клянусь…
– Я, Любовь Шевцова, торжественно клянусь…
…
…
Должно быть, он совсем не понял ее, этот Сергей Левашов, когда пришел тогда к ней в первый раз и постучал в окно и она выбежала к нему, а потом они разговаривали весь остаток ночи, – кто его знает, что он такое себе вообразил!
Во всяком случае, первая трудность в этой поездке у нее возникла еще здесь, с Сергеем Левашовым. Конечно, они были старые товарищи, и Любка не могла уехать, не предупредив его. Сергей Левашов, еще когда дядя Андрей был на воле, по его совету поступил в гараж дирекциона шофером грузовых машин. Любка послала за ним мальчишку с улицы, – они все дружили с Любкой за то, что она была характером похожа на них.
Сергей пришел прямо с работы, поздно, в той самой спецовке, в какой он вернулся из Сталино, – спецовок при немцах не полагалось даже шахтерам. Он был очень грязный, усталый, угрюмый.
Допытываться, куда и зачем она едет, это было не в его обычае, но, видно, только это и занимало его весь вечер, и он совершенно извел Любку тяжелым своим молчанием. В конце концов она не выдержала и накричала на него. Что она ему – жена, любовь? Она не может думать ни о какой любви, когда еще так много всего ожидает ее в жизни, – что он такое вообразил, в самом деле, чтобы мучить ее? Они просто товарищи, и она не обязана давать ему отчет: едет, куда ей надо, по семейному делу.
Она все‑таки видела, что он не вполне верит в ее занятия и просто ревнует ее, и это доставляло ей некоторое удовольствие.
Ей надо было хорошенько выспаться, а он все сидел и не уходил. Характер у него был такой настойчивый, что он мог всю ночь не уйти, и в конце концов Любка его прогнала. Все‑таки ей было бы жалко, если бы он все это время без нее находился в таком мрачном состоянии, – она проводила его в палисадник и у самой калитки взяла под руку, и на мгновение прижалась к нему, и убежала в дом, и сразу разделась и легла в постель к матери.
Конечно, очень трудно было и с мамой. Любка знала, как тяжело будет маме остаться одной, такой беспомощной перед жизненными невзгодами, но маму было очень легко обмануть, и Любка приласкалась к ней и напела ей всякое такое, чему мама поверила, а потом так и уснула у мамы в кровати.
Любка проснулась чуть свет и, напевая, стала собираться в дорогу. Она решила одеться попроще, чтобы не затрепать лучшего своего платья, но все‑таки как можно поярче, чтобы бросаться в глаза, а самое свое шикарное платье чистого голубого крепдешина, голубые туфли и кружевное белье и шелковые чулки она уложила в чемоданчик. Она завивалась меж двух маленьких простых зеркал, в которых едва можно было видеть всю голову, часа два, в нижней рубашке и в трусиках, повертывая голову туда и сюда и напевая и от напряжения упираясь в пол то одной, то другой, поставленной накось, крепкой босой сливочной ногой с маленькими и тоже крепкими пальцами. Потом она надела поясок с резинками, обтерла ладошками розовые ступни и надела фильдеперсовые чулки телесного цвета и кремовые туфли и обрушила на себя прохладное шуршащее платье в горошках, вишнях и еще чорт его знает в чем ярко‑пестром. В это же время она уже что‑то жевала на ходу, не переставая мурлыкать.
День был холодный, тучи низко бежали над степью. Любка, не чувствуя холода, румяная от ветра заносившего яркий подол ее платья, стояла на открытом ворошиловградском шоссе, с чемоданчиком в одной руке и легким летним пальто на другой.
Немецкие солдаты и ефрейторы с грузовых машин, с воем мчавшихся мимо нее по шоссе, зазывали ее, хохоча и иной раз подавая ей циничные знаки, но она, презрительно сощурившись, не обращала на них внимания. Потом она увидела приближавшуюся к ней вытянутую, низкой посадки светлую легковую машину и немецкого офицера рядом с шофером и небрежно подняла руку.
Офицер быстро обернулся внутри кабины, показав выцветший на спине мундир, – должно быть, кто‑то постарше ехал на заднем сиденье. Машина, завизжав на тормозах, остановилась.
– Setzen Sie sich! Schneller! * (* – Садитесь! Живее!) – сказал офицер, приоткрыв дверцу и улыбнувшись Любке одним ртом. Он захлопнул дверцу и, занеся руку, открыл дверцу заднего сиденья.
Любка, нагнув голову, держа перед собой чемоданчик и пальто, впорхнула в машину, и дверца за ней захлопнулась.
Машина рванула, запела на ветру.
Рядом с Любкой сидел поджарый сухой полковник с несвежей кожей гладко выбритого лица, со свисающими брыльями, в высокой выгоревшей от солнца фуражке. Немецкий полковник и Любка с двумя прямо противоположными формами дерзости – полковник оттого, что он имел власть, Любка оттого, что она все‑таки сильно сдрейфила, – смотрели друг другу в глаза. Молодой офицер впереди, обернувшись, тоже смотрел на Любку.
– Wohin befehlen Sie zu fahren? * (* – Куда прикажете довезти?) – спросил этот гладко выбритый полковник с улыбкой бушмена.
– Ни‑и черта не понимаю! – пропела Любка. – Говорите по‑русски или уж лучше молчите.
– Куда‑куда… – по‑русски сказал полковник, неопределенно махнув рукой вдаль.
– Закудахтал, слава тебе господи, – сказала Любка. – Ворошиловград, чи то Луганск… Ферштеге? Ну, то‑то!
Как только она заговорила, испуг ее прошел, и она сразу обрела ту естественность и легкость обращения, которая любого человека, в том числе и немецкого полковника, заставляла воспринимать все, что бы Любка ни говорила и ни делала, как нечто само собой разумеющееся.
– Скажите, который час?… Часы, часы, – вот балда! – сказала Любка и пальчиком постукала себе повыше кисти.
Полковник прямо вытянул длинную руку, чтобы оттянуть рукав на себя, механически согнул ее в локте и поднес к лицу Любки квадратные часы на костистой, поросшей пепельным волосом руке.
В конце концов не обязательно знать языки, при желании всегда можно понять друг друга.
Кто она такая? Она – артистка. Нет, она не играет в театрах, она танцует и поет. Конечно, у нее в Ворошиловграде очень много квартир, где она может остановиться, ее знают многие приличные люди: ведь она дочь известного промышленника, владельца шахт в Горловке. К сожалению, советская власть лишила его всего, и несчастный умер в Сибири, оставив жену и четырех детей, – все девушки и все очень хороши собой. Да, она младшая. Нет, его гостеприимством она не может воспользоваться, ведь это может бросить тень на нее, а она совсем не такая. Свой адрес? Его она безусловно даст, но она еще не уверена, где именно она остановится. Если полковник разрешит, она договорится с его лейтенантом, как они смогут найти друг друга.
– Кажется, вы имеете большие шансы, чем я, Рудольф!
– Если это так, я буду стараться для вас, Неrr Oberst!
Далеко ли до фронта? Дела на фронте таковы, что такая хорошенькая девушка может уже не интересоваться ими. Во всяком случае, она может спать совершенно спокойно. На‑днях мы возьмем Сталинград. Мы уже ворвались на Кавказ, – это ее удовлетворит?… Кто ей сказал, что на верхнем Дону фронт не так уж далеко?… О, эти немецкие офицеры! Оказывается, он не один среди них такой болтливый… Говорят, что все хорошенькие русские девушки – шпионки. Правда ли это?… Хорошо: это случилось потому, что на этом участке фронта – венгерцы. Конечно, они лучше, чем эти вонючие румыны и макаронники, но на них на всех нельзя положиться… Фронт невыносимо растянут, огромное число людей съедает Сталинград. Попробуйте снабдить все это! Я вам покажу это по линиям руки, – давайте вашу маленькую ладонь… Вот эта большая линия – это Сталинград, а эта, прерывистая, эта – на Моздок, – у вас очень непостоянный характер!.. Теперь увеличьте это в миллион раз, и вы поймете, что интендант германской армии должен иметь железные нервы. Нет, она не должна думать, что он имеет дело только с солдатскими штанами, у него нашлось бы кое‑что и для хорошенькой девушки, прекрасные вещички, вот сюда, на ноги, и сюда, – она понимает, о чем он говорит? Может быть, она не откажется от шоколада? Не помешал бы и глоток вина, чертовская пыль!.. Это вполне естественно, если девушка не пьет, но – французское! Рудольф, остановите машину…
Они остановились метрах в двухстах, не доезжая большой станицы, вытянувшейся по обеим сторонам шоссе, и вылезли из машины. Здесь был пыльный съезд на проселок по краю балки, поросшей вербою внизу и обильной травою, уже высохшей, по склону, защищенному от ветра. Лейтенант указал шоферу съехать на проселок к балке. Ветер подхватил платье Любки, и она, придерживая его руками, побежала вслед за машиной впереди офицеров, увязая туфлями в растолченной сухой земле, сразу набившейся в туфли
Лейтенант, лица которого Любка почти не видела, а все время видела только его выцветшую спину, и шофер‑солдат вынесли из машины мягкий кожаный чемодан и бело‑желтую мелкого плетения тяжелую корзину.
Они расположились с подветренной стороны на склоне балки, на высохшей густой траве. Любка не стала пить вина, как ее ни уговаривали. Но здесь, на скатерти, было столько вкусных вещей, что было бы глупо от них отказываться, тем более, что она была артистка и дочь промышленника, и она ела, сколько хотела.
Ей очень надоела земля в туфлях, и она разрешила внутреннее сомнение, поступила ли бы так дочь промышленника или нет, тем, что сняла кремовые туфли, вытряхнула землю, обтерла ладошками маленькие ступни в фильдеперсовых чулках и уже осталась так в чулках, чтобы ноги подышали, пока она сидит. Должно быть, это было вполне правильно, во всяком случае немецкие офицеры приняли это как должное.
Ей все‑таки очень хотелось знать, много ли дивизий находится на том участке фронта, который был наиболее близок к Краснодсну и пролегал по северной части Ростовской области, – Любка знала уже от немецких офицеров, бывших у них на постое, что часть Ростовской области попрежнему находится в наших руках. И к большому неудовольствию полковника, который был настроен более лирично, чем деловито, она все время выражала опасения, что фронт будет в этом месте прорван и она снова попадет в большевистское рабство.
В конце концов полковника обидело такое недоверие к немецкому оружию и он – verdammt noch mall – удовлетворил ее любопытство.
Пока они тут закусывали, со стороны станицы послышался все нараставший нестройный топот ног по шоссе. Вначале они не обращали на него внимания, но он, возникая издалека, все нарастал, заполняя собой все пространство вокруг, будто шла длинная нескончаемая колонна людей. И даже отсюда, со склона балки, видны стали массы пыли, несомые ветром в сторону и ввысь от шоссе. Доносились отдельные голоса и выкрики, мужские – грубые, и женские – жалобные, будто причитали по покойнику.
Немецкий полковник и лейтенант, и Любка встали, высунувшись из балки. Вдоль по шоссе, все вытягиваясь и вытягиваясь из станицы, двигалась большая колонна советских военнопленных, конвоируемая румынскими солдатами и офицерами. Вдоль колонны, иногда прорываясь к ней сквозь румынских солдат, бежали старые и молодые казачки и девчонки, крича и причитая и бросая то в те, то в другие вздымавшиеся к ним из колонны сухие руки куски хлеба, помидоры, яйца, иногда целую буханку или даже узелок.
Военнопленные шли полураздетые, в изорванных, почерневших и пропылившихся сверху остатках военных брюк и гимнастёрок, в большинстве босые или в страшном подобии обуви, в разбитых лаптях. Они шли, обросшие бородами, такие худые, что казалось, одежда у них наброшена прямо на скелеты. И страшно было видеть на этих лицах просветленные улыбки, обращенные к бегущим вдоль колонны кричащим женщинам, которых солдаты отгоняли ударами кулаков и прикладов.
Прошло одно мгновение, как Любка высунулась из балки, но уже в следующее мгновение, не помня, когда и как она схватила со скатерти белые булки и еще какую‑то еду, она уже бежала, как была – в фильдеперсовых чулках, по этому съезду с размешанной сухой землей, взбежала на шоссе и ворвалась в колонну. Она совала булки, куски в одни, в другие, в третьи протягивавшиеся к ней черные руки. Румынский солдат пытался ее схватить, а она увертывалась; на нее сыпались удары его кулаков, а она, нагнув голову и загораживаясь то одним, то другим локтем, кричала:
– Бей, бей, сучья лапа! Да только не по голове!
Сильные руки извлекли ее из колонны. Она очутилась на обочине шоссе и увидела, как немецкий лейтенант бил наотмашь по лицу румынского солдата, а перед взбешенным полковником, похожим на поджарого оскаленного пса, стоял навытяжку румынский офицер в салатной форме и что‑то бессвязно лепетал на языке древних римлян.
Но окончательно она пришла в себя, когда кремовые туфли снова были у нее на ногах и машина с немецкими офицерами мчала ее к Ворошиловграду. Самое удивительное было то, что и этот поступок Любки немцы приняли как само собой разумеющееся.
Они беспрепятственно миновали немецкий контрольный пункт и въехали в город.
Лейтенант, обернувшись, спросил Любку, куда ее доставить. Любка, уже вполне владевшая собой, махнула рукой прямо по улице. Возле дома, который показался ей подходящим для дочери шахтовладельца, она попросила остановить машину.
В сопровождении лейтенанта, несшего чемодан, Любка с перекинутым через руку пальто вошла в подъезд незнакомого ей дома. Здесь она на мгновение заколебалась: постараться ли ей уже здесь отделаться от лейтенанта, или постучаться при нем в первую попавшуюся квартиру? Она нерешительно взглянула на лейтенанта, и он, совершенно неправильно поняв ее взгляд, свободной рукой привлек ее к себе. В то же мгновение она без особого даже гнева довольно сильно ударила его по розовой щеке и побежала вверх по лестнице. Лейтенант, приняв и это как должное, с той самой улыбкой, которая в старинных романах называлась кривой улыбкой, покорно понес за Любкой ее чемодан.
Поднявшись на второй этаж, она постучала в первую же дверь кулачком так решительно, будто она после долгого отсутствия вернулась домой. Дверь открыла высокая худая дама с обиженным и гордым выражением лица, хранившего еще следы былой если не красоты, то неукоснительной заботы о красоте, – нет, Любке положительно везло!
– Данке шен, repp лейтенант! * (* – Большое спасибо, господин лейтенант!) – сказала Любка очень смело и с ужасным произношением, выложив весь свой запас немецких слов, и протянула руку за чемоданом.
Дама, открывшая дверь, смотрела на немецкого лейтенанта и на эту немку в ярко‑пестром платье с выражением ужаса, которого она не могла скрыть.
– Moment! * (* – Одну секунду!) – лейтенант поставил чемодан, быстрым движением вынул из планшета, висевшего у него через плечо, блокнот, вписал что‑то толстым некрашеным карандашом и подал Любке листок.
Это был адрес. Любка не успела ни прочесть его, ни обдумать, как поступила бы на ее месте дочь шахтовладельца. Она быстро сунула адрес под бюстгалтер и, небрежно кивнув лейтенанту, взявшему под козырек, вошла в переднюю. Любка слышала, как дама запирала за ней дверь на множество замков, засовов и цепочек.
– Мама! Кто это был? – спросила девочка из глубины комнаты.
– Тише! Сейчас! – сказала дама.
Любка вошла в комнату с чемоданом в одной руке и пальто на другой.
– Меня к вам на квартиру поставили… Не стесню? – сказала она, дружелюбно взглянув на девочку, окидывая взглядом квартиру, большую, хорошо меблированную, но запущенную: в ней мог жить врач или инженер, или профессор, но чувствовалось, что того человека, для которого она в свое время была так хорошо меблирована, теперь здесь нет.
– Интересно, кто же вас поставил? – спросила девочка с спокойным удивлением. – Немцы или кто?
Девочка, как видно, только что пришла домой, – она была в коричневом берете, румяная от ветра, – толстая девочка, лет четырнадцати, с полной шеей, щекастая, крепкая, похожая на гриб‑боровик, в который кто‑то воткнул живые карие глазки.
– Тамочка! – строго сказала дама. – Это нас совершенно не касается.
– Как же не касается, мама, если она поставлена к нам на квартиру? Мне просто интересно.
– Простите, вы – немка? – спросила дама в замешательстве.
– Нет, я русская… Я – артистка, – сказала Любка не вполне уверенно.
Произошла небольшая пауза, в течение которой девочка пришла в полную ясность в отношении Любки.
– Русские артистки эвакуировались!
И гриб‑боровик, зардевшись от возмущения, выплыл из комнаты.