Мюнстерер не вступался за отца. Несчастье в образе земляной груши, которым тот омрачил юность сына, женившись на должности старшего дворника, соответствующей квартире и выпивке казалось сыну таким проклятием, что он от души радовался потасовкам супружеской четы.
Теперь этому Мюнстереру стукнуло девятнадцать, его практикантство на почте закончилось. Там же он стал мелким чиновником с жалованьем, не дававшим ему возможности для существования вне троглодитской пещеры, или преисподней. Он зарабатывал еще куда меньше, чем Хвостик у Дебрёсси в пору, когда умерли его родители. Впрочем, у того по крайней мере была и доныне осталась своя квартира.
На этом, собственно, исчерпывается связь Мюнстерера и Хвостика. Хвостик жил. Мюнстерер ютился, имея в своем распоряжении только кровать (мы ее видели, но предпочитаем подробностей о ней не сообщать).
Лицо молодого Мюнстерера выглядело так, словно природа, внезапно придя в ярость, перемешала его черты или же что на свет во плоти появился старый, слившийся из множества мелких гадостей стыд. Такие люди есть повсюду. Но в то время как большинство из тех, кого мы знаем, с годами выглядят все зауряднее, с Мюнстерером дело обстояло как раз наоборот. Лицо его, искаженное вспышкой гнева, постепенно исцелялось, как бы складывалось заново.
Родительской пещеры он по мере возможности избегал. Так как из скудного жалованья он вносил свою долю в хозяйство, оставляя себе лишь несколько гульденов и крейцеров ежемесячно, то считался до известной степени самостоятельным человеком и земляная груша не могла уже больше претендовать на безусловный авторитет в его глазах. (Попробуйте поверить!)
Пусть так, но между тем всплыл вопрос, почему супруг госпожи Веверка, horribile dictu, носил фамилию Мюнстерер и почему она ее не носила. Оказывается, то была и ее фамилия, но только по документам. Она уже почти тридцать лет была здесь консьержкой, была Веверка и ею осталась. А вот Мюнстерер, если его вообще знали, всем казался просто недавно въехавшим жильцом. Многие даже называли его «господин Веверка», и он этого заслуживал. Подбашмачник консьержки и тем самым обесчещенный, завязший в таком толстом слое тины своего позора, что из этой топи торчал только его нос, так что дышать он еще кое‑как умудрялся. К сыну же его все обращались: «господин Мюнстерер», он еще не был до такой степени покрыт позором.
|
Итак, этот ютился, другой (Хвостик) жил. Но особенности нашей композиции требуют, чтобы ход вещей когда‑нибудь принял иной оборот. Впоследствии Мюнстерер, правда, лишь краткое время ютился в квартире Хвостика. (Надолго ему это не удалось, даже несмотря на благоприятные обстоятельства, о которых он некогда мечтал.) Спал в кровати Хвостика, на его матраце – не раз и не два фланкированный Феверль и Фини вкупе с партнерами – и, конечно же, испытывал неописуемое волнение.
Впрочем, оно относилось не столько к исполняющим свои служебные обязанности дамам, сколько ко все еще отсутствующему Хвостику.
Но сейчас он еще был здесь. Мюнстерер почтительно его приветствовал, встретившись с ним на лестнице, и тот дружелюбно и церемонно ему отвечал. Итак, один исчезал наверху, где он жил, Мюнстерер же спускался вниз и садился на свое ложе, умышленно нами не описанное (одеяло – грязная тряпка, от одного вида которой становилось тошно). Сегодня здесь было тихо, тесно, конечно, но не так, как всегда. Пещера пуста. На лестничной площадке горит лампа. А в узеньком закутке с дверью на черный ход, где он жил благодаря попечению отца (оконсьерженного), было почти темно.
|
Horribile dictu со своим остолопом сегодня отправилась в кабачок, где отец Хвостика некогда служил кельнером, – сегодня там было ежегодное заседание районного общества взаимного кредита. Пригородный обычай: целый год вносились известные суммы, а перед рождеством они распределялись между членами общества. Уже и в ту пору эти накопления с точки зрения национально‑экономической были весьма значительны (нынче они огромны). Остолопу на этих заседаниях не разрешалось пить, «разве что стопочку». Дома он получал сначала пиво, а потом и вино, отчего его не так уж трудно было увести из кабачка. Дома Веверка давала ему нализаться всласть, а перед сном била его по щекам, по правде сказать, без всякого повода, без всякой стычки, в гробовом молчании. Мюнстерер‑папаша никогда не выходил из себя – слышалось только какое‑то бормотание да тихая воркотня. У госпожи Веверка, надо же наконец упомянуть об этом, сноровка была недюжинная.
Мюнстерер‑младший сидел на своей омерзительной кроватке. В нем, в самой глубине его существа Хвостик еще поднимался по лестнице в свою квартиру и, как то часто случалось, обогнал его. Но это ощущение, жившее в Мюнстерере, собственно, было всего‑навсего отображением внешней действительности, видимой каждому и все‑таки потайной. Однако сегодня он впервые упирался, как собака, которую тянут за поводок; на какие‑то секунды он почувствовал в себе собачью природу своего отца и в то же время уважение к Хвостику, приоткрывшееся в нем, точно трещинка, уходившая, однако, в его глубину больше, чем он когда‑либо мог предположить. С другой стороны, как раз это ведь и освобождало его от отца, от госпожи Веверка, от омерзительной кровати и керосиновой вони, которая чувствовалась сразу, как войдешь в подъезд и начнешь спускаться в преисподнюю, тут надо было пройти мимо лампы. Но всего омерзительнее эта вонь была днем. Фарфоровый шар с керосином был облеплен малюсенькими мухами, летом же ночными бабочками.
|
А тут еще новое обличье Хвостика, вернее, его новая одежда, которую он неизменно носил со дня ужина у Клейтонов – о последнем Мюнстерер, разумеется, и не подозревал.
В ту пору Мюнстерер узнал наконец возраст Хвостика. Но разница в какой‑нибудь десяток лет не послужила ему оправданием его собственной троглодитской отсталости, да и воспоминания детства не пришли на помощь.
С того дня как Хвостик сменил кожу, его влияние на Мюнстерера, влечение последнего к нему стало неодолимым.
Мюнстерер сам поймал себя на том, что, подходя к дому, вел себя так, как Хвостик, и ворота открывал очень медленно, как всегда делал тот. Теперь и Мюнстерер стал обращать сугубое внимание на свою внешность, по мере своих весьма скромных возможностей. Однажды Веверка, которая давно уже ad notam [6]вытащила на свет божий самое тайное, сказала в кухне, где они ужинали и где так ужасно пахло керосином:
– Никак ты себе девку завел, раз все время вылизываешься, прихорашиваешься?!
Редко случалось, что Хвостик и Мюнстерер одновременно оказывались в подъезде; мелкий чинуша уходил со службы ровно в шесть часов, сразу после закрытия почтамта; Хвостик же иногда сидел за своим письменным столом до семи или половины восьмого, когда Роберт Клейтон, а также все служащие и рабочие давно уже ушли с завода и из конторы. Правда, шеф отговаривал Хвостика работать так поздно, перед уходом он иногда заходил на полчасика в его комнату поболтать, посмеяться, садился верхом на стул, под который ставил принесенную бутылку виски, во рту у него всегда была трубка. Он держал ее на особый манер – не сжимая ее зубами. Она не торчала горизонтально, а низко свисала из уголка рта, как обычно свисают только гнутые трубки.
* * *
Феверль и Фини, подложив под себя старый плащ, расположились на откосе, чуть пониже прогалины, образовавшейся в темно‑зеленой траве, росшей пучками и кустиками, но не прямо, а свисающей, как расчесанная, над водой и, видно, изнемогающей от летней жары. Они вытянули ноги. И казалось, были целиком поглощены их рассматриванием. Фини, например, умела вертикально ставить большие пальцы на ногах, Феверль это никак не удавалось, у нее тут же двигались и все остальные четыре пальца. Желая усвоить завидную способность Фини, она стала брать у нее уроки. Фини при этом наподобие учителя гимнастики слегка помогала Феверль, придерживая остальные пальцы. Само собой разумеется, что при этом интеллектуальном занятии не обходилось без хиханек да хаханек. С другой стороны, столь развитая способность к самостоятельному движению больших пальцев, какою могла гордиться Фини, была несколько подозрительна, так как указывала на близость к животному миру, и прежде всего на близость к тем существам, у которых на каждой ноге имеется большой палец, противостоящий всем остальным (то есть, собственно, четыре руки), благодаря чему они с необыкновенным проворством переносятся с верхушки одного дерева на другое.
Яркого солнца сегодня не было. Стоял теплый, но пасмурный день. Вдали в вышине над зеленой пеной деревьев в Пратере скапливались пухлые кучевые облака. Подальше, внизу, тянулся мост с серыми чугунными перилами, словно недвижный остов над быстро текущей водой.
Сверху, с улицы, доносилось мерное цоканье копыт ломовой упряжки.
И вдруг пронзительный крик.
Стук колес и цоканье оборвались.
Фини выпустила из рук ногу Феверль. Обе как по команде обернулись. В то же мгновение на самом верху откоса мелькнуло белое пятно, бежавший ребенок не мог остановиться, покатился вниз и метрах в двух от того места, где сидели Фини и Феверль, рухнул с укрепленного бревнами берега в воду.
– Ты в воду не лезь, беги за мной и жди, я тебе подам малышку, крикнула Фини, прыгая в воду.
Ребенок уже шел ко дну; Фини сделала два рывка, затем снизу подхватила барахтающуюся девочку и, изо всех сил работая ногами, высоко подняла ее над водой; в ту же секунду Феверль плюхнулась на живот, ухватила малютку за воротник и вытащила. Фини еще умудрилась подпихнуть ее снизу, но течение относило ее, и уже довольно далеко ей удалось, хотя и с трудом, выбраться из воды. Дунайский канал глубок от самого берега и быстротечен.
Сейчас на склоне появилось новое белое пятно, но уже в большем размере, лежавшая на животе Феверль не увидела его, но увидела Фини в те мгновения, когда она подняла насквозь промокшую девочку, чтобы передать ее Феверль, и тут же была унесена течением. И вот уже дама в белом летнем платье и в большой белой шляпе опустилась на колени перед Феверль и малюткой, которую рвало водой, но не сильно, и она тотчас же (к счастью) принялась кричать и плакать. Дама отбросила в сторону свой ридикюль и зонтик. Феверль помчалась обратно туда, где они лежали с Фини, и принесла старый плащ. Они не медля стащили с девочки мокрое платье и белье, растерли ее и завернули в плащ. Тут подошла мокрая до нитки Фини, облепленная платьем.
– Прошу вас обеих, пойдемте со мной! – воскликнула белая дама, беря на руки завернутую в плащ девочку. Феверль поддерживала ее под руку. Фини побежала за туфлями, своими и Феверль; они стали торопливо натягивать чулки и обуваться. Дама вознамерилась сразу же подняться вверх по откосу. Феверль (со спущенными чулками) подскочила помочь ей, а Фини стада торопливо собирать мокрые детские вещи, ридикюль и зонтик дамы, которые та оставила лежать без внимания. Так вся компания добралась доверху. Затем пересекла простершуюся в теплом и мягком предвечернем свете улицу, пустую, куда ни глянь, без людей и экипажей.
В этой пустоте на противоположном тротуаре вдруг вырос полицейский в остроконечной каске и с бляхой в форме полумесяца – на ней служебный номер.
– Господин инспектор, – крикнула дама в белом, и он быстрым шагом приблизился к ней. – Прошу вам, – сказала она почтительно приветствовавшему ее полицейскому, – у меня девочка упала в воду, к счастью, эти дамы, – она указала на мокрую до нитки Фини, – успели ее спасти. Мне надо поскорей домой, уложить малютку в постель и немедленно вызвать врача. Девочка наглоталась воды. Моей горничной нет дома, так же как и моего мужа. Если бы вы были так добры и прислали мне какого‑нибудь врача, живущего поблизости?!
– Будет исполнено, сударыня, – отвечал тот. – Сегодня в караулке дежурит господин доктор Грундль, я сейчас ему скажу.
Дама дала свой адрес, и он поспешно удалился, придерживая саблю.
Фини и Феверль оторопело смотрели на даму, на это высшее существо, без всяких церемоний заговорившее с полицейским. Им бы такое и в голову не пришло.
Они прошли первый квартал по вертикально спускающемуся к Дунайскому каналу переулку и оказались на длинной, уже почти застроенной улице, шедшей параллельно Дунайскому каналу, который в этих местах описывал широкую дугу. Светлые новые дома уходили вдаль в неподвижном свете теплого и пасмурного дня. На длинных рядах больших, кое‑где даже трехстворчатых окон этот свет лежал как серая пыль. Белая дама с девочкой на руках большими шагами шла впереди, Фини и Феверль семенили за ней; перейдя улицу, она направилась прямо к дверям углового дома. Просторное парадное блестело чистотой, лестница широкая, светлая, цветные оконные стекла пропускали радужный свет. Они поднялись всего на один пролет. И только сейчас перед покрытой белым лаком дверью дама со страхом спохватилась: где же ее ридикюль. Фини тотчас же его ей протянула, она взяла у нее девочку, и дверь наконец‑то была отперта, после того как даме удалось извлечь ключ с самого дна своего ридикюля, на что понадобилось две‑три минуты. Феверль прочитала имя на двери: Доктор Морис Бахлер.
В такую чистенькую конюшню наших троянских лошадок еще никогда не заводили. В ней было, как говорится, «до ужаса чисто» – и это выражение точно передает то, что чувствовали Фини и Феверль. В то же самое время genius loci [7]наслал на них какой‑то кисловатый запах; может быть, к обеду готовили салат из огурцов. А может быть, это был вовсе не запах, а сама чистота.
Имя «Морис» Феверль прочитала как «Маурице».
Они быстро прошли через большую светлую комнату с трехстворчатыми окнами и до блеска отполированной мебелью, тусклый свет дня белесым покровом ложился на заднюю стену. Феверль внесла маленькую Монику, сейчас уже совсем притихшую, в соседнюю комнату, а Фини семенила за нею. В этой комнате стояла детская кроватка, рядом с нею нечто вроде комода, в свое время, видимо, пеленальный столик, судя по верхней доске – белой и очень гладкой. Моника, наконец‑то вынутая из старого плаща, хлопая ручками, сидела голенькая на комоде. Мать осыпала ее поцелуями и одновременно растирала полотенцем. Девочка совсем уже успокоилась и даже смеялась. Ее уложили в кроватку. Госпожа доктор Бахлер обернулась и увидела мокрую Фини.
– Ну, а теперь живо переоденьтесь, – сказала она. – Вам нельзя так оставаться.
Шкафы были немедленно распахнуты, ящики выдвинуты. Бахлерша проявила недюжинную хватку и, можно сказать, талант в мгновение ока оценить положение другого; чувствительная натура, на сей раз нашедшая свое выражение в готовности выручить ближнего; Фини с большим свертком – в нем были и туфли, кстати сказать, пришедшиеся ей по ноге, – отправилась на кухню; ее снабдили еще мылом, полотенцем, и четверть часа спустя она предстала в старом летнем платье докторши, в котором имела вид несколько взрывчатый из‑за едва сходившейся застежки. Мокрая ее одежонка была уложена в плотную оберточную бумагу и перевязана шпагатом.
– Боюсь, сударыня, – сказала Фини, – что пройдут два‑три дня, пока я смогу вернуть вещи, прежде я ведь должна буду выстирать все, что на мне сейчас надето.
Докторша заверила, что делать это не стоит. Но Фини стояла на своем. Пакет она передаст через привратницу.
Только сейчас, в гостиной с сияющей мебелью, где нашей пловчихе был предложен коньяк, а в кухне в это время уже готовился кофе, госпожа Бахлер наконец улучила минуту поблагодарить обеих женщин. И вдруг разрыдалась. Феверль, крутившая ручку кофейной мельницы, зажатой между колен, испуганно выпустила ее, у Фини глаза сделались растерянными. Положение, для троянских лошадок и без того несколько затруднительное, становилось все более тягостным (позднее оно стало и вовсе тяжким). Очевидно, перенесенный страх теперь у матери излился в слезах, но тут вдруг произошло нечто совершенно неожиданное.
– Я ведь не умею плавать! – выкрикнула докторша. – Если бы не вы, я ничем не могла бы ей помочь. Даже подумать страшно!..
Она зарылась лицом в руки, скрещенные на столе, и продолжала плакать. Потом, пошарив по столу, нащупала руку Фини.
– Как мне отблагодарить вас? Скажите, ради бога, как?
В этот момент послышался звонок.
С приходом полицейского врача доктора Грундля (он немедленно прошел в заднюю комнату и приблизился к кроватке, в которой уже спала маленькая Моника) трудность положения наших троянских лошадок достигла апогея. Они, конечно же, знали господина доктора Грундля – по своим еженедельным визитам, которые вменялись им в обязанность комиссариатом полиции, – и, увы, не подлежало сомнению, что он тоже знает их.
Врач тем временем осматривал маленькую Монику, которую положили на пеленальный столик. Грундль, вооружившись стетоскопом, выслушал ее сердечко, пощупал животик и попросил мать поднять девочку. Вода больше не выливалась из нее. Она была терпеливой и сонной. Он спросил, есть ли в доме термометр. Тогда надо померить малышке температуру сегодня вечером, завтра с утра и завтра вечером. При малейшем повышении или каких‑либо признаках простуды, кашле или насморке, немедленно вызывайте вашего домашнего врача. Но я думаю, что все обойдется.
Монику опять уложили, и все пошли обратно в гостиную. Фини и Феверль с кофейной мельницей в руках скрылись на кухне. Они, конечно, предпочли бы совсем исчезнуть или провалиться сквозь землю, но это все же казалось им неподобающим, и потому, изрядно оробев, они старались принести хоть какую‑то пользу – приготовить кофе, например.
Но человеку, который вел себя героически или самопожертвенно и попал в невыносимое положение из‑за такого своего поведения, ничто уже не поможет, он не властен обратить события вспять. Так приблизительно чувствовали себя Фини и Феверль, готовые считать себя дурехами за то, что ввязались в эту историю. А что было делать? Предоставить малютке идти ко дну? Когда кофе вскипел, они суетились на кухне среди покрытой белым лаком мебели – им чудилось, что они сюда изгнаны, – и с интересом рассматривали белый вращающийся столик на одной ножке, напоминавший о врачебном кабинете (это и вправду был столик для инструментов, ранее стоявший в зубоврачебном кабинете доктора Бахлера и ныне замененный новым и более удобным). Приятного впечатления эта штука на них не произвела. И тут, приветливо улыбаясь, в кухню вошла докторша.
– Куда ж это вы запропастились?
Вот и пришлось им помочь ей отнести кофейник и чашки. Доктор Грундль уж, наверное, все ей рассказал.
Он стоял у окна, таким образом избавившись от сомнений, как следует вести себя, которые неминуемо бы возникли, если бы он сидел. Нужно ли встать, когда они вошли, или остаться сидеть? (Он, конечно же, тотчас узнал обеих.) Осмотрев девочку, он хотел тут же уйти, чтобы избежать этого щекотливого положения, и потому даже не сел; к несчастью, докторша пригласила его на кофе с коньяком. Чувство ответственности удержало его. Она ведь ничего не подозревала касательно этих двух особ; он остался стоять в нерешительности, когда она любезно попросила его назвать свой гонорар или письменно сообщить ей сумму.
– За визиты к коллегам денег не берут, сударыня, – отвечал он, – не говоря уж о том, что я учился с вашим супругом, мы вместе посещали лекции по анатомии профессора Хиртля.
Потом она вышла, чтобы принести кофе. О быстром отступлении не могло быть и речи! (Бог ты мой. Она ведет их сюда!) И все же он набрался мужества и пожал им обеим руки, сказав: «Молодцы вы, девочки». Однако докторша не могла познакомить его с дамами, имен которых не знала. Но когда все четверо сели за стол, она подробно рассказала о случившемся на берегу канала; они узнали, что маленькая Моника вдруг вырвалась и побежала через улицу, прямо перед тяжело груженной фурой; испуганный возница едва успел осадить лошадей. Остановившаяся громадина закрыла от Бахлерши всякую видимость, и ей пришлось обежать ее. Это были решающие мгновения, девочку поймать ей уже не удалось… Если бы на берегу не оказалось… Она взглянула на Фини и Феверль (те сидели за столом как школьницы, не подготовившиеся к экзамену, кофе их оставался нетронутым). Докторша смолкла, стараясь совладать с собой.
– Я не умею плавать, – пояснила она доктору, борясь со слезами, подступившими к горлу. И уже твердым голосом добавила: – Я должна отблагодарить вас обеих! Скажите, что я могла бы для вас сделать? Я все силы приложу! Но прежде назовите мне ваши имена и скажите, где вы живете! – Она говорила чисто, вполне правильно, разве что несколько бессвязно, это, вероятно, объяснялось ее взволнованностью.
– Меня зовут Фини, сударыня.
– А я Феверль. Но нам надо уходить. Уже пора.
Доктор Грундль, уже несколько мгновений в задумчивости наблюдавший за этой сценой, все же не был достаточно подготовлен к такой манифестации троянских лошадок и покатился со смеху.
Тут Фини поднялась со своего места – безнадежность положения принудила ее наконец идти напролом! – и проговорила:
– Сударыня, мы уходим.
Феверль тоже встала.
Чтобы до конца понять замешательство докторши, которая, несмотря на все свои благие намерения, наткнулась на невидимую стену, надо вспомнить, что обе дамочки отнюдь не выглядели так, как предположительно должны выглядеть особы их профессии.
Но тут доктор наконец решился взять на себя труд вывести всех из этого безвыходного положения, взялся энергично, даже серьезно.
– Будьте добры, – сказал он, – сядьте и выпейте свой кофе. Госпожа Бахлер хочет вам помочь – кто знает, может быть, ей это и удастся. Мне кажется, что вы не так уж безмерно счастливы жизнью, которую ведете. Возможно, здесь наметится хороший выход. Но вы должны разрешить мне сообщить госпоже Бахлер ваши имена и ваш адрес. Все это имеется у меня в «деле».
– Так и скажите сами, господин доктор, покуда мы не ушли.
Они храбро выпили кофе и поднялись, а перед госпожой Бахлер после слов полицейского врача уже забрезжил свет. Тем не менее она отпустила их, еще раз горячо поблагодарив, пожала им руки и сказала:
– Я всем сердцем надеюсь, что сумею дать вам знать о себе!
Мокрая одежда Фини тем временем размочила всю бумагу; ее завернули в пакет более плотный и перевязали шпагатом.
* * *
Врач еще ненадолго задержался и сам измерил температуру девочке. Горничная вернулась через несколько минут после ухода Фини и Феверль и зажгла свет, прежде всего в комнате, где лежала маленькая Моника, которой подали кашу в постель. Доктор Грундль не видел повода для беспокойства.
В гостиной у него состоялся разговор с госпожой Бахлер. За окнами уже смеркалось. Доктор Грундль проявил некоторый скептицизм, заметив в молодой женщине своего рода энтузиазм и радость (как она полагала) по поводу возможного улучшения жизни чужих ей людей (социально‑этический энтузиазм, так это назвал про себя доктор Грундль).
– Поверьте мне, сударыня, – сказал он, – человек всегда находится на том месте, которое ему предназначено. Но, как видите, мне это не помешало проторить дорогу для ваших добрых намерений касательно этих особ. Однако мой опыт – я приобрел его с людьми вроде наших достославных Фини и Феверль – все же остается в силе. Это, конечно, не дает мне права отрицать или предать забвению то, что они вели себя храбро и самоотверженно, пожалуй, лишь слишком опрометчиво, чтобы приписать это чисто внутреннему порыву.
Однако его слова проходили мимо ее ушей. Возможно, потому, что не только нравственное возбуждение повергало ее в трепет, но она не могла позабыть, от какого несказанного горя спасли ее обе эти женщины.
* * *
«Веверка» по‑немецки значит «белка»; конечно, земляная груша ничего общего не имела с этим зверьком (разве что острые зубы, которыми Она грызла своего оболтуса). Но есть ведь особы женского пола, именуемые, к примеру, «Маргаритой», то есть «жемчужиной», которых хочется поскорее скормить свиньям, или «Розой», хотя при ближайшем рассмотрении оказывается, что на ветке торчит один‑единственный шип, а больше ничего там и в помине нет.
Почему, собственно, Хвостик ничего не сказал ей, когда еще до первого мая по совету господина доктора Эптингера направил домовладельцу официальное извещение, что отказывается от квартиры, мы и сами толком не знаем. Наверное, посчитал это излишним. Консьержка не так уж часто попадалась ему навстречу, а спускаться в преисподнюю ему и в голову не приходило. Но однажды оболтус, вдрызг пьяный, прислонясь к стене на лестнице, стал всячески поносить Хвостика, покуда тот подымался по лестнице. С первой же площадки он увидел госпожу Веверка, которая вылезла из своей дыры, вцепилась в оболтуса когтями и сдернула его вниз.
В письме с извещением об отказе от квартиры Хвостик учтиво просил домовладельца о разрешении нанести ему прощальный визит, принимая во внимание, что не только его родители, но и он сам так долго квартировал в принадлежащем ему доме.
Такие визиты вовсе не были общепринятыми. Скорее в этом сказался новый стиль Хвостика, который для нас не менее важен, чем его теперь уже давняя смена кожи. И проявился он еще и в том, что Хвостик обошел госпожу Веверка.
Отставной советник земельного суда доктор Ойген Кайбл – так звался владелец дома, где проживал Хвостик, и не только этого, у него в Вене было еще шесть домов – не без удовольствия читал ровный канцелярский почерк своего корреспондента, потом сел за секретер в стиле барокко с откидной крышкой и бесчисленными маленькими ящичками, чтобы написать записку, в коей просил почтить его визитом в такой‑то день, в одиннадцать часов.
Ему было интересно познакомиться с этим человеком. Основание фирмы «Клейтон и Пауэрс» в Вене не прошло незамеченным для доктора Кайбла, так как один из его родственников взял на себя оборудование отопительной сети завода. А мистер Клейтон, как известно, любил рассказывать о своем удивительном начальнике канцелярии. И теперь Кайблу захотелось повидать своего жильца, которого изменившиеся житейские обстоятельства, видимо, заставили подыскать себе более подобающую квартиру.
* * *
Для этого визита Хвостик решил надеть сюртук, к которому полагался цилиндр. В тот день погода стояла прохладная, и такой костюм вполне подходил случаю. На службе он заранее принес свои извинения. Из дому он вышел вовремя и в наилучшем расположении духа. Причиной тому отчасти был Андреас Милонич. Последний дня два назад подарил ему флакон одеколона «Мария Фарина». Этим туалетным средством Хвостик еще никогда не пользовался. В день своего визита к домовладельцу он впервые вытащил маленькую пробочку из флакона (что впоследствии проделывал часто, и не только с этим флаконом).
Домовладелец жил в Видене. Хвостик пошел пешком к ближайшей стоянке фиакров. Но свободный фиакр, даже на «дутиках», попался ему только на Зайдльгассе, кучер ехал не спеша, видимо оглядываясь в поисках седока. Хвостик сел. Кучер повернул свой экипаж. Лошади, до блеска начищенные скребницей, сегодня, надо думать, еще мало пробежали. Кучеру приходилось придерживать их, чтобы ехать неторопливой рысцой. Время от времени он что‑то невнятно им говорил и рукою в светлой перчатке сдвигал свой котелок набекрень. При этом длинный и тонкий кнут извивался в воздухе, как змея. Фиакр мягко катил по торцовой мостовой Зайдльгассе, только на все еще мощенной булыжником Хауптштрассе его стало слегка потряхивать и подбрасывать. Теперь они ехали по направлению к Рингу, кучер избежал узкой Ластенштрассе, забитой тяжелыми экипажами, замедлявшими движение фиакра, не устроила его также и крутизна Вольцайле. Только на Рингштрассе с ее густыми аллеями нарядная упряжка обрела свою исконную прелесть, кучер ослабил вожжи. Пониже, слева, зеленел Городской парк. Хвостик видел себя в своей спальне лежащим в кровати, он был фланкирован «деловыми помещениями» Фини и Феверль и явственно ощущал странный, то слабый, то вдруг крепнущий контраст, все еще проходивший через всю его жизнь. Но что‑то поднимало, возвышало его надо всем этим, то ли стук и цокот копыт впереди, то ли легко подпрыгивающие на резиновых шинах колеса удаляли его от Адамова переулка – это были звуки иного мира. Одеколон Мило источал благоухание. Теперь вдруг всплыло в памяти время его работы у Дебрёсси и запах кухни, когда служащие разогревали свои обеды на спиртовках. Улицы в Видене были тихие, кое‑где с торцовыми мостовыми, от которых при свете солнца, пробивавшегося сквозь облака, подымался едва заметный пар, пахнущий летом и тоскою, – так с детства его воспринимал Хвостик. Экипаж остановился, да, номер правильный. Это был старый двухэтажный особняк. С амурами в полукруглых медальонах над окнами.
* * *
Доктор Кайбл в юные годы тоже жил в бедности, но в том кругу, где эту бедность, злосчастную, роковую бедность, приходилось постоянно сжимать, как края зияющей раны, ибо она не подобала этому кругу, более того, не имела в нем права на существование.
Отец его был чиновником финансового ведомства, сыну, следовательно, пришлось изучать юриспруденцию и одновременно служить писцом в районном суде с более чем скромным «ad juturn»[8](всего несколько гульденов). Позднее добавилось жалованье, но на то и другое вместе все равно нельзя было прожить, разве что столуясь у родителей. В тридцать два года он стал судьей. В то время молния дважды ударила в него: первый раз это была утрата отца и матери, обоих за один год, – безжалостная черная молния, затемнившая все вокруг. Второй ее удар, напротив, все разорвал, все сделал неузнаваемым, но и все высветил: Ойген, получив наследство от дяди по фамилии Ла Гранж, у которого умерли все дети, сделался очень богатым человеком. То, как он справился с полной переменой всех своих обстоятельств, обнаружило его как личность, вернее, личностью он стал только при взятии барьера, перед которым в иных условиях он бы остановился или даже отступил.