– …Да, сударь, для пасынка, который живет у меня, а места у нас на самом деле нет. Он служит на почте и теперь хочет жениться.
Он, этот Мюнстерер, не только прокрался, он прополз по‑собачьи. Он ведь был третьим и наиболее чутким ухом консьержки Веверка.
Было в этом что‑то от автоматического повиновения (если говорить высоким стилем, он действовал под властью повелительной демонической силы), когда сейчас в передней вместо того, чтобы прорычать: «Я вовсе не собираюсь жениться», он тихонько откашлялся, сделал несколько неторопливых шагов и постучал в открытую створку двери.
Войдя, он увидел невысокого господина и даже не взглянул на мачеху, которая словами: «Вот он и сам, сударь» – в известной мере его представила. Мюнстерер учтиво поклонился.
Доктор Ойген протянул ему руку и назвал себя.
Мюнстерер был теперь ясен как день: то, что он сейчас пережил, пережил, так сказать, в себе, открыло его лицо, деформированное природой, казалось, в приступе ярости, и как бы сбросило с него маску, которую он носил до этой минуты. Доктор Кайбл был ему не нужен, чтобы за нею увидеть другое обличье.
Советника суда здесь, в этом омерзительном и, более того, мертвенном окружении (опустелое жилье Хвостика?), даже посетило чувство, что ему на эти мгновения предоставлена роль действующего лица в трагедии. Посему он и поступил по чести и по совести. (В таких делах обычно переоценивают самое главное и решающее.)
– Вы хотели бы стать съемщиком этой квартиры, господин Мюнстерер? спросил он.
Пасынок кивнул.
– Я сделаю все необходимое для того, чтобы с первого ноября все уже было бы официально.
* * *
Будь Мюнстерер в состоянии оплатить квартиру и при этом прокормиться независимо от мачехи с ее фокусами, он мог бы теоретически вышвырнуть ее. Однако здесь все еще стояла ее мебель. И независимо от этого полагать, что в венском доме можно жить при постоянной вражде с консьержкой и не погибнуть от мелких дрязг, в те времена было несбыточной фантазией, да и теперь в этом смысле мало что изменилось.
|
Таким образом все и осталось, как было.
Да, по грязным ступеням не взобраться наверх к более чистой жизни.
Не так происходят перемены.
Опять свистел паровоз в половине шестого и прохладой веяло от окна. Одно все‑таки изменилось после тех минут в передней «его» нынешней квартиры, когда он услышал, как Веверка распоряжается им, и понял, до какой степени он ей покорен. Мюнстерер сам себя закогтил. Отныне он уже был понятен не только другим. Его положение уяснилось и ему самому, оно уже не только переворачивало его на живот и заставляло кусать подушки.
По утрам это чувствовалось всего сильнее. Прохладный воздух, шедший от окна, как бы раздваивал душу Мюнстерера, все перемешивал, погружал его в мечтания.
* * *
Доктор Ойген, устроив все дела, сел в экипаж, дожидавшийся его у дома в Адамовом переулке. Теперь становится понятнее, почему Веверка вовремя высунулась из своего логова – на сей раз щупальца‑антенны были ни при чем: она увидела фиакр. Это было возможно даже из окна ее подвала, так сказать, с позиции лягушки; пешехода, зашедшего во двор, ей было бы не увидать, но лошади встали так, что загородили наблюдательный пост. Конечно, слышала она, и как смолк перестук их копыт. Так же как слышала каждого, кто пешком входил во двор. Это обстоятельство в конце концов внесло облегчение в ее жизнь, она перестала смазывать петли на воротах; они изрядно скрипели, и скрип их доносился до закутка – обиталища пасынка. Мы хоть и умаляем таким образом магические таланты госпожи Веверка, но остаемся в уверенности, что главное тут – работа ее щупалец, хотя их‑то и сбил с толку экипаж. Отнюдь не часто, можно даже сказать, крайне редко по Адамову переулку проезжал фиакр. Домовладелец также обычно не приезжал, а приходил сюда пешком, поэтому вполне возможно, что Веверка, когда подъехал фиакр, думала о ком угодно, только не о докторе Ойгене.
|
Еще три месяца тому назад он купил себе лошадей и экипаж.
Он становился стар и чувствовал это.
Сейчас доктор Ойген приказал кучеру ехать в Пратер.
Резвые лошади, сделав несколько шагов, перешли на рысь. Экипаж, слегка подпрыгивая, катился по длинной пустынной улице. Сегодня выдался сравнительно удачный день. Доктор Ойген, год назад заключивший договор с юридическим издательством, намереваясь там опубликовать свои комментарии к законам, с того самого дня жил под гнетом срока, что очень мешало ему в ежедневном труде. Следствием этого явилась некоторая поспешность в выполнении работы по договору, возможно даже чрезмерная. Временами он чувствовал усталость. Бывали иной раз совсем пустые дни, от усталости он не мог работать, оставалось только выжидать, когда такое состояние его отпустит. Это его задерживало, и притом с силой, которая иногда казалась ему необоримой. Он проработал многие месяцы, что называется, не разгибая спины.
|
Но сегодня к концу дня в течение какой‑то четверти часа ему вдруг стало ясно, что все у него уже собрано и для того, чтобы завершить рукопись, ему понадобится не более трех недель. Бывает, что, впрягшись в работу, мы только и знаем, что гнать ее вперед, впрочем понимая, что дороги еще не видно; но в один прекрасный день на обочине различаем уже другие знаки, другие указатели, иной становится и местность, путаные тропинки сливаются в прямые дороги, и мы с удивлением замечаем, что в этой незнакомой местности наш путь кончается.
Удивительно, подумал доктор Ойген. Кроме всего прочего, он считал, что ему еще предстоит сделать внушительную часть работы, тогда как на самом деле эта часть, уже давно перебеленная, лежала в запертом ящике его письменного стола.
И надо же было умудриться так ее спрятать.
Срок сдачи назначен на 15 ноября, а сейчас только середина июля.
Он мог прервать работу и съездить в Гастайн.
Экипаж завернул налево и поехал быстрее по направлению к мосту. На другом берегу широким фронтом высились кроны деревьев. Теплынь стояла удивительная, хотя был уже вечер – половина седьмого. Река взблескивала между стальными опорами моста. Луга ждали гостей. Они еще раз свернули налево и поехали в зеленой тени аллеи, мимо виллы Клейтонов. Доктору Ойгену это было интересно.
Рита жила теперь на Райтлеегассе. Он не имел никакого представления о ее нынешнем жилище, как, впрочем, и о прежнем.
В этой точке доктора Ойгена, казалось, всегда поджидало неприятное сложное чувство, стремительно и внезапно на него налетавшее, а следовательно, настоящее, глубокое, непреходящая хандра, свойственная пожилому возрасту. Когда‑то это была боль, даже мука: знать, что возлюбленная где‑то далеко, в неведомом ему окружении, среди многочисленных ему недоступных связей и обязательств в подчинении у мужа, совершенно ему чужого. Абсолютное владычество секретности, им самим установленное, не Ритой – она, возможно, готова была избрать другой путь, – приводило к положениям, которые он волей‑неволей считал недостойными: они ведь даже не решались совершить загородную прогулку, поужинать в ресторане или в назначенное время встретиться на улице. Не решались, вернее, он не решался, не мог и никогда бы не смог решиться. Рита пошла бы на все это без долгих размышлений, доктор Ойген был в ней уверен; даже развод – несмотря на скандал, каковой в те времена был неизбежен, – в первые годы, вероятно, казался бы ей наиболее подобающим выходом из положения. Но первые годы прошли, вместе с ними боль и муки доктора Ойгена, который возвел секретность в нечто абсолютное и неприкосновенное. Конечно, бывали минуты, когда он задавался вопросом: к чему это? Неужели он так вел себя из‑за своего высокого служебного положения? На последний вопрос ответ мог быть только утвердительным, он знал это и знал, что такой ответ не красил его отношения с Ритой. Но нечто все же оставалось за рамками этой убежденности, нечто не в силах бывшее объять и исчерпать все происходившее.
Итак, доктор Ойген не раз восставал против им же избранного образа жизни, который он тем не менее упорно защищал и которого неуклонно придерживался; он сам все знал, наш доктор Ойген, хоть это и не лежало на ладони, как происхождение секретности, связанной с высоким его постом.
Но хотя боль и муки с годами улеглись, они все же возвратились в новом обличье, когда Рита перестала приводить к нему маленькую Монику. Девочка подросла и уже начала говорить. Вот почему Рита и держала ребенка вдали от него. В душе он считал это справедливым воздаянием, если не просто местью. Значит, его меры предосторожности обернулись против него, и доктор Ойген вынужден был признать, что осторожность не всегда адекватна предусмотрительности.
Экипаж завернул в Главную аллею и быстрой рысью поехал поупрямей и гладкой дороге.
События последнего времени, равно как и их непредвиденный исход, доктор Ойген осознавал вполне ясно. Но отягощенная совесть в личной жизни человека – мотор куда более действенный, чем любое осознание. Совесть его уже не была отягощена, во всяком случае по отношению к Рите и ребенку. Неприятное чувство, вызванное тем, что жизнь его распадалась на две половины, как бы стало самостоятельным и, точно призрак, бродило вокруг него. Открытие, однажды сделанное доктором Ойгеном, а именно, что можно вести своего рода двойную жизнь, теперь каким‑то непостижимым образом доказывало ему, что начавшийся распад продолжается и уже подводит его к бездне. Короче говоря: целого более не существовало, оно растворилось что‑то растворило его, – и каждая отдельная часть делалась все удивительнее; плодотворным такое растворение нельзя было назвать, разве что странным – будь то дом, спальня, кабинет, старуха экономка, профессорская комната в университете или Рита, когда она появлялась; доктор Ойген жил среди плюралистически разваливающихся вещей – между ними, правда, имелись пустые пространства усталости, – и он кое‑как между всем этим маневрировал. Его удивление по поводу такого состояния не могло не представляться ему недостойным, тем паче когда он думал о своем почтенном возрасте и пытался на таковой переложить вину за все это. Ужели весь урожай его жизни, последняя его мудрость свелись к тому, что его окружила повседневность, которую он сам вызвал к жизни, вдруг перестав ее понимать.
Конечно, он думал об этом не так отчетливо, не так отчетливо это ощущал.
Человек, постоянно имеющий дело с научной терминологией, в конце концов утрачивает дар речи в общении с самим собой. Он не может больше объяснить то, что хотел бы сказать, и даже его собственное «я» перестает его понимать. Оно требует более грубого языка, изобилующего непонятными для других выражениями, – нечто похожее на детский язык между маленькими сестрами и братьями. Внутренний диалог умер для доктора Ойгена.
Экипаж уже достиг конца большой аллеи, объехал барочный павильон, который высился здесь, и повернул обратно. Меж кронами отдельных, наиболее высоких деревьев Пратера еще догорала вечерняя заря.
* * *
Мюнстерер с тех пор, как ему уже не приходилось лежать на животе, с тех пор, как он перестал мечтать о том, чтобы уничтожить все, что его окружало, а, напротив, все здесь находившееся воспринимал как данность, понял наконец преимущество своего положения.
Правда, он в подчинении у консьержки и сам не более как экспонат и все еще нахлебник в грязной кухне. Но все‑таки его ждет уже не омерзительная постель в тесноте закутка, а собственная комната.
Вечером он может уйти из троглодитского логова и подняться к себе наверх; посидеть там при свете купленной на собственные деньги свечки. Лампой он не обзаводился.
Он приспосабливался, и это самое главное. Кто умеет приспособиться, тому уютно даже в аду.
Однажды вечером, когда он поднялся наверх, в передней, как когда‑то, как испокон веков, горела керосиновая лампа на широкой подставке.
К тому же она еще и пахла, словом, горела тепло, неярко, но вонюче.
Мюнстерер остался стоять в передней и погрузился в раздумье. Ничего лучшего он не мог бы сделать.
Затем он неслышными быстрыми шагами подошел к соседней справа комнате и прислушался. Полная тишина. Передняя плыла в тепловатом чаду лампы. Он медленно нажал ручку и открыл дверь. Комната тоже была освещена маленькой лампой с низко опущенным фитилем, отчего она насквозь пропахла керосином. Мюнстерер пошел налево – там было все то же самое. В глаза ему бросился клеенчатый диван, покрытый белой простыней. Крышка на деревянном умывальнике была открыта. Рядом стояло белое эмалированное ведро.
Констатировав все это, Мюнстерер поспешил обратно на сохранявшуюся за ним территорию. Он зажег свою собственную свечу, зажег еще и сигарету отчего сразу почувствовал себя много лучше, – запер дверь и с удивлением и радостью стал думать о том законченном впечатлении, которое он вынес из передней, а именно, что обострения, присущие данному положению вещей, могут к чему‑то привести. Преисполненный благих надежд, он лег в постель и уже не слышал, как ключ тихонько повернулся в замке.
* * *
Мюнстереру не суждено было пережить разочарование. Не более чем через неделю после того, как Веверка снова сунула женщин в бывшую квартиру Хвостика – как раков суют в ручей, он получил повестку о призыве на действительную военную службу сроком на три года (годным он был признан уже заранее) и зачислен в императорско‑королевский пехотный полк № 84 по венскому и нижнеавстрийскому призывному округу.
Он никогда больше не вернулся в Адамов переулок.
Это мы с торжеством предпосылаем дальнейшему рассказу.
Но и не без задней мысли. Наступит миг, когда госпожу Веверка можно выбросить из романа (и вместе с ней весь Адамов переулок; этот переулок вымер; в известковом свете знойного июльского дня разве он со своими закрытыми, слепо отражающими свет рядами окон не напоминает покинутый термитник? Ни пятнышка зелени поблизости. Надо всем только небо, затянутое кучевыми облаками, которые задерживают летнюю жару, как бы накрывая душный погреб куполообразным колоколом. И разве этот Адамов переулок не был хмурой облачной массой, из которой вынырнул Хвостик, как пенорожденная Афродита. (Гм!) Разве избитая метафора не сворачивает, куда ей вздумается?) Зато консьержку Веверка теперь можно вышвырнуть; тем самым настает миг – но до чего же редкий, до чего краткий! – когда романист уже не привязан к своенравию своих героев и делает с ними что захочет. Тут надо бы вспомнить о прощании, сужденном Фини и Феверль. Но на сей раз не может быть и речи о мягких домашних туфлях! Дозволь же, о читатель, автору, дозволь ему высокое наслаждение наградить эту Веверка сильными пинками, которые выбросят ее вон из книги так, что она с быстротой молнии окажется на горизонте, где лопнет и страшным образом распылится. Нам же совершенно безразлично, что она теперь будет делать с бывшей квартирой Хвостика и договором о найме. Кстати, Мюнстерер и вовсе не заключал такового.
* * *
Он не был образцовым солдатом, но вполне подходил для военной службы, тем более в пехоте. Он маршировал легко и упорно, а длина его шагов точно соответствовала уставу (семьдесят пять сантиметров); таким образом, никаких трудностей у него с самого начала в отделении не возникало. Учение в пехоте тогда было менее суровым, чем у конников или саперов.
«84‑й полк, индейское племя, разбившее свои вигвамы в Пратере» – так некогда начал Антон Ку (литературный enfant terrible) описание своей годичной службы в этом племени. Она, правда, была нелегка (и во времена Мюнстерера не стала легче), потому ее и осыпали плоскими, пессимистическими шутками, ибо людям, против воли забритым в солдаты, в их вечно подневольном положении, хотелось как‑то его разрядить и сделать хотя бы выносимым. Так вот и процветал этот казарменный юмор, высоко ценимый не только в Австрии, ибо он затуманивает нелепую по самой сути атмосферу детской комнаты для взрослых.
Мюнстерер позволил затуманить себе мозги. Чистая постель, отличная пища и много движения на свежем воздухе – он так мало наслаждался раньше! сделали свое дело. Никому ни слова не говоря, он неуклонно придерживался того, что запомнил раз и навсегда, а именно: только обострения, присущие той или иной ситуации, могут привести к положительным результатам. Через два года он уже был капралом. Нет сомнения, что организация всех процессов на почте уже тогда была куда сложнее, чем взводные, ротные или батальонные учения – стрельба, например, или предписания касательно размещения частей, а в случае прироста их численности правила, коими должны руководствоваться квартирьеры или интенданты при выдаче обмундирования. Большего в те времена не требовалось.
Мюнстерер участвовал и в больших маневрах, это уже было нечто вроде кочевой солдатской жизни. Маршировка не угнетала его. Удобная обувь старой армии – не слишком тяжелые походные ботинки на шнурках и легкие удобные башмаки при расквартировании, – а также обшитый мехом, не ерзавший вверх и вниз ранец; такое снаряжение, основанное на старинном опыте, помогало бывалому солдату – рекруты никогда в маневрах не участвовали удовлетворять всем требованиям, не ведая унизительной усталости. Мюнстерер даже сумел в рамках тактического просвещения отличиться в качестве начальника караула и вскоре был представлен к следующему, унтер‑офицерскому званию и стал называться – тогда, как и теперь, «взводным».
Нам придется задержать Мюнстерера в момент, когда уже начали созревать плоды его решения. Ему дали понять, что по истечении трех лет действительной службы никто не станет чинить ему препятствии, если он пожелает остаться на сверхсрочной. Здесь подобает вспомнить и об изменении его внешнего вида, каковой не мог не броситься в глаза тем, кто знал его со времен Адамова переулка, – прежде всего лицо и затем уже походка, осанка и цвет кожи. Что касается выражения лица, то оно было точно таким, какое советник суда доктор Ойген Кайбл в свое время наблюдал в бывшей комнате Хвостика.
Но теперь, когда Мюнстереру представилась возможность новой карьеры, он все еще колебался. Это доказывает, что жизненное положение, открывшееся ему благодаря призыву в армию, было слишком заманчиво, чтобы им поступиться (не дожидаясь обострений). На почте его продвижение на действительной военной службе пошло ему на пользу. Демобилизовавшись, он стал мелким почтовым чиновником. За это время у него скопились кое‑какие поощрения и премии.
Итак, мы вновь встретили нашего уже штатского Мюнстерера в едва ли не сельском почтовом отделении, где он обитал в меблированном кабинете; все относились к нему почтительно. Время смены эпох в его жизни, обострений и принятия решений миновало. Отныне у него одно нагромождалось на другое, похожее, и его биографическая башня росла не так разнообразно, но все равно неудержимо. Надо добавить, что у него появился еще и садик при доме. Кстати сказать, он так и не женился. Устрашающий и позорный пример отца все еще стоял перед его внутренним взором. В 1900 году мы видим Мюнстерера уже начальником почтового отделения в одном из модных дачных поселков в двух часах езды поездом от Вены. На этом мы пока распростимся и с этим обитателем дома в Адамовом переулке.
* * *
Хвостик проснулся. Его окружала белая лакированная обстановка комнаты для прислуги. Он сделал ее спальней. Металлическая кровать и большой платяной шкаф остались на своих местах, так же как и умывальник. Окно, выходившее во двор, стояло настежь, открыта была и дверь в переднюю; Хвостик видел ее прямо с кровати. Напротив еще две комнаты; одна из них была тоже видна отсюда. Везде легкий ветерок, ни одна дверь, ни одно окно не были плотно закрыты. Распахнутые дверные створки были подперты стульями. Но сквозняка не было, только легкая ночная прохлада, хотя уже развиднелось. Поезд загудел, гудок был отдаленнее и тише, чем в Адамовом переулке. Хвостик встал и закрыл все двери и окна, чтобы спастись от грядущей дневной жары.
Свой туалет он совершал неторопливо и обстоятельно. К чему только он не успел привыкнуть за последнее время: даже к массажу корней волос французской водкой.
Покончив с этим, он пошел в заднюю комнату и постоял там.
Кресла были сдвинуты с места. Между ними маленький столик со спиртными напитками.
Вечером у него был Милонич.
Весьма удовлетворенный, разумеется.
Он говорил с Хвостиком как с человеком, которому удалось выбраться из трясины.
Сейчас, в утренней тишине, в Хвостике поднялся протест против такого отношения. Собственно говоря, он и в Адамовом переулке был человеком, он там жил, учился, старался. Но здесь он водворился только сейчас, после того, как многое было улажено, дополнено, куплено. Обслуживать его была приглашена Венидопплер. Приобретено было кое‑что из мебели. (Советчик Мило.) Наконец были повешены драпри. (Осуществила это та же Венидопплер.) Теперь уже стало спокойнее. Теперь Хвостик окончательно обосновался здесь. Разные хозяйственные мелочи пока остались старыми. Меж тем пошла уже середина августа. Минутами ему казалось, что он чует запах нафталина, а может быть, камфары, прежде всего в спаленке, когда он открывал большой гардероб. (Туда кроме всего прочего был убран еще и вертящийся столик из кухни, тумбочка, прежде стоявшая у кровати, перешла в собственность Венидопплерши, что ее почему‑то чрезвычайно обрадовало.) В комнатах, особенно в той, в которой он сейчас стоял, время от времени все еще держался строгий, слегка кисловатый запах, надо думать запах политуры новой мебели. Хвостик не спешил уйти оттуда. Наконец он шагнул, поднял спущенные жалюзи и взглянул на канал и на зеленые кроны деревьев в Пратере.
Налево, вверх по течению, новые дома закрывали от него вид.
Голубой портрет девочки в приемной доктора Эптингера был здесь ближе, чем в Адамовом переулке: никакая ступенька не отделяла его. Теперь портрет действительно принадлежал к миру, окружавшему Хвостика.
Послышались шаги Венидопплерши. Она отперла дверь из коридора. И прошла в кухню.
Мило покидает Вену. Поначалу он должен был занять место chef de réception [11]в большом белградском отеле на улице Короля Милана. Однако 1 октября 1879 года он получил письмо, что администрация предпочла бы видеть на этом посту другого, ему же они предлагают, разумеется, со значительно большим окладом должность директора, «основываясь на полученных нами рекомендациях». Что это за новые рекомендации? Тамошние? Все здешние он переслал по назначению. Его шеф, очень не желавший отпускать Милонича, тоже написал о нем наилучший отзыв. Похоже, что в игру затесалась новая карта. Наконец Мило вспомнил о богатом сербском боярине, крупнейшем землевладельце и экспортере скота, который уже довольно давно жил в отеле в Йозефштадте, прельщавшем его (многих прельщают такие отели, например, молодых Клейтонов) своей тишиной и уединенностью больше, чем шикарные отели центра города. Этот серб был счастлив, говоря с Милоничем на своем родном языке, а Мило старался ему услужить разными краеведческими сведениями. Может быть, таинственная и столь благоприятная рекомендация исходила от этого человека?
Ничто, собственно, не отмечало для Хвостика с такой ясностью новую стадию жизни, как именно то обстоятельство, что Мило вскоре не будет в Вене.
В эти минуты, когда он стоял у окна и любовался Пратером, под ним быстрее крутился диск времени, сам же он неподвижно парил над ним, зависнув в воздухе, как некоторые насекомые на лугах, и в ранее неведомой ему пустоте, – так молод он был. Он наконец переехал. И знал заранее, что в этой квартире с вращением диска времени, год за годом одно будет ложиться на другое, такое же, тонкими пепельными слоями, как пыль ложится на пыль. Одно крохотное мгновение над ним властвовало бесцеремонно ежеутренне являвшееся огромное напряжение, отнюдь не быстропроходящее, но всякий раз наново требовавшее усилия и заботливого и тщательного преодоления. А это было уже слишком. Раз, другой еще куда ни шло… Хвостик снова опустил жалюзи, закрыл окна и вернулся в заднюю комнату. О да, новая мебель была хороша и элегантна, все из первоклассного магазина фирмы «Портуа и Фикс». Дамский письменный столик, очень шаткий, был отодвинут в угол, Хвостик ни за что не хотел с ним расстаться.
Депрессивное настроение прошло. Он опустился в одно из новых кресел, возле покинутого стола со стаканами и бутылками. Вскоре послышались шаги Венидопплерши. Она приоткрыла дверь, сказала: «Завтрак подан, господин директор» и скрылась.
* * *
С а мому старому Клейтону удалось отнять у Харриэт сына, когда тот достиг школьного возраста. Дональд приехал в Бриндли‑Холл к деду и стал посещать школу в Чифлингтоне. Прошли времена детской на Принценалле в Вене и песен, которые пела под гитару Кэт Тюрригель. Она осталась у них в доме. Но не няней, а домоправительницей и экономкой. Ведь она уже была девицей в весьма почтенном возрасте.
В холле и в комнатах, выходивших на галерею, стало тише. Отсутствие мальчика – оно казалось обоим родителям противоестественным, но Роберт Клейтон, пожалуй, воспринимал его острее чем Харриэт! – по существу, их освободило, облегчило им возможность передвижения. А так как дела на предприятии все больше входили в колею после острых ситуаций первых памятных лет в Вене, они возобновили путешествия. Харриэт, много ездившая еще до замужества, стала ездить теперь вместе с мужем. Они проводили свободные месяцы в Ментоне и в Ницце, но посещали также Египет и Грецию. Если самый старый Клейтон приезжал в Вену на более долгий срок, это только облегчало им возможность путешествовать. В таких случаях Кэт Тюрригель отправляли в Англию присматривать за Дональдом. Старик в последние три или четыре года жизни в Вену уже не наведывался. Отнюдь не потому, что хворал; он умер вполне здоровым человеком, просто от старческой слабости. В те времена это случалось чаще, чем позднее или даже теперь. К тому же самый старый Клейтон наконец убедился, что дела в Вене шли, как им надлежало идти, да и уезжать из Англии он был не охотник. Сам же он в начале восьмидесятых годов посоветовал сыну сделать Хвостика коммерческим директором фирмы, хотя раньше говорил, что с этим надо еще повременить. Само собой разумеется, что в таком случае Хвостику полагалась и генеральная торговая доверенность.
Мило уладил для Хвостика еще один трудный вопрос: нашел для него подходящих представителей на юго‑востоке, как постоянных, так и разъездных. Здесь, в Вене, он поддерживал связи со своими земляками, сербами и хорватами; ему удалось заинтересовать делом Клейтона одного молодого инженера‑машиностроителя, который только что закончил институт и намеревался возвратиться в Белград; звали его Винченц Восняк. Этот расторопный молодой человек сыскал на юго‑востоке и других людей своей специальности, но старше себя по возрасту и в течение года сумел создать достаточно крепкую торговую организацию в наиболее крупных аграрных странах. Экспорт в Балканские страны увеличивался и распространился скорее и дальше, чем можно было ожидать, – на Ближний Восток. Роберт Клейтон и сам побывал не только в Софии и Бухаресте (жена и туда его сопровождала), но также в Константинополе и Бейруте. Однако здесь обнаружилось нечто непредвиденное, и Клейтон, не склонный к самообману, достаточно ясно это понял; он не прочь был путешествовать с Харриэт по Востоку, которой эти путешествия нравились, но, увы, необходимых контактов – ни деловых, ни личных – там не приобрел, а в некоторых случаях даже повредил себе или обманулся. И все‑таки постепенно подготовлялось то, что впоследствии имело большое значение: персональные поездки господина директора Хвостика. Позднее он стал частенько брать с собой молодого Дональда.
А пока что Дональд подрастал в Англии в доме своего деда и посещал школу в Чифлингтоне. Но поведение Харриэт, позволившей, собственно, без всякого сопротивления отнять у нее сына (в этом коренилась причина, почему Боб, до глубины души удивлявшийся своей жене, не нашел достаточно веских возражений), кажется странным. Ее желание, чтобы Дональд, англичанин по рождению, рос в Англии, в общем‑то, ясно. Странно и куда менее понятно было ее всегдашнее отношение к свекру.
Боб нисколько не походил на отца. Самый старый Клейтон был коренастый, широкоплечий, в столь преклонном возрасте еще темноволосый и очень живой господин. Конан Дойл сказал бы про него то же самое, что про знаменитого Генри Баскервиля: что он, безусловно, кельтского происхождения. Его черным густым бровям соответствовали кустики волос в ушах и в носу. Странной формы была у него голова, казалось бы приземистая, но с плоским затылком. Похожая была и у Харриэт, правда, ее затылок был почти незаметен из‑за тогдашней дамской прически. От матери и Дональд, вообще‑то очень похожий на отца, унаследовал этот плоский затылок. У него он, конечно, был куда заметнее.
Харриэт никогда и ни в чем не возражала свекру, с первой минуты своего брака, ни в чем‑либо важном, ни в мелочах. Если он считал правильным ездить верхом с опущенными поводьями даже для дамы, то она во время своих наездов в Бриндли‑Холл так и поступала; и даже ее рыжий жеребец, которого она еще держала в первые годы, был к этому приучен. Но даже и теперь в Вене она никогда не ездила в Пратер без «мартингала». Старый Клейтон приказывал наливать виски в обратном порядке – то есть сначала соду, – и в доме Харриэт только так и смешивали виски с содовой. Можно было бы привести еще немало примеров. И делалось это не только чтобы угодить свекру, нет, вскоре Харриэт прониклась уверенностью, что так оно лучше и приятнее. Доказательство тому – ее верховая езда с опущенными поводьями даже в Вене и многое другое. Со стороны мужа Харриэт предписаний не ведала. Как в общем, так и в частностях она, видимо, считала своего свекра человеком более разумным, чем ее Боб.