Он, видимо, знал об уже ранее упомянутом подсчете очков, знал с юных лет и, кроме того, вероятно, обладал достаточной фантазией, а в родительском доме обрел все возраставшее отвращение к филистерскому развитию или течению подобных событий, чтобы понять, что произойдет между ним и Ирмой при дальнейшем запутывании всех этих нитей: а именно – ничего. Медленное угасание, беспоследственная вспышка. Причем несколько размытая, блеклая, вялая, что – и это, как ни странно, не внушало ему ни малейших сомнений! – само по себе являлось наивысшей ценностью, которую можно было сохранить лишь одним способом: избавившись от нее.
Так впоследствии выглядело для Пауля это пожертвование чувством. Он, конечно, провел время с Эрголетти, покуда она оставалась в Вене, всего какие‑нибудь две недели. Но уже успел получить разъяснительное письмо из Мюнхенского банка – до востребования, – которое должен был передать Эрголетти, почему и выбрал почтовое отделение, далекое от Райхсратштрассе; во‑первых, чтобы подчеркнуть, что теперь она чужда ему, далее, чтобы исключить возможность ошибки или путаницы. Итак, он выбрал Веринг. Эта почта стала ему мила, как, впрочем, и весь район, ибо туда он после отъезда Эмилии отправлялся за письмами. Банкир писал то, что поручила ему Эрголетти касательно выплаты Паулю денег начиная с 1 июля, и просил Пауля прислать ему образец своей подписи. В качестве своего мюнхенского адреса он дал адрес Эрголетти.
Так все и шло, а чем кончилось, мы уже знаем: в точности тем, чего хотела и как себе представляла Эмилия. Не следует думать, что в Мюнхене она сразу же заарендовала Пауля Харбаха. Она пестовала его отнюдь не каждый день, зато он безмерно ценил эти дни пестования. Они протекали в ее доме, где Пауль никогда не жил, даже в первые дни своего пребывания в Мюнхене. С самого начала он поселился в пансионе на Академиштрассе. Эрголетти пестовала Пауля не только для себя, благодаря ей он стал вхож в лучшие дома мюнхенского общества и в первую же масленицу был участником всех увеселений. Умения хорошо танцевать – вот чего ждали от молодого венца. По счастью, он этих ожиданий не обманул.
|
Пауль слыл молодым человеком из богатой семьи, да и был им; 500 марок ежемесячно (по тем временам изрядная сумма для студента!). Только вот деньги эти он получал не от папаши Харбаха. Но они, Эмилия и Пауль, умели прятать концы в воду даже среди разнообразной и своеобразной жизни мюнхенского общества, по крайней мере в первые годы.
Здесь уже пора сказать, что доктор Харбах вскоре после того, как он обосновался в Мюнхене в качестве терапевта, сумел вернуть Эмилии все предоставленные ему суммы с учетом начисленных банком процентов, которые она приняла без возражений. Впрочем, финансовые возможности доктор изыскал не только благодаря доходам от своей практики. Это пришло несколько позднее. В данном же случае старый Харбах, как бы желая вернуть себе расположение сына, заставил его принять возмещение всех расходов на образование и обзаведение (старик сейчас был щедр и не скупился!). Это законное право Пауля, считал он, иначе наследство сына обездолит дочерей.
Произошло все это приблизительно в то время, когда Эмилия Эрголетти вступила во второй брак с владельцем крупных машиностроительных заводов, неким Мангольфом.
|
* * *
Обед был устроен в «Четырех временах года», доктор Харбах, конечно же, находился в числе приглашенных друзей дома. Тем не менее во фраке среди других, тоже во фраках, он чувствовал себя уж слишком причастным к сегодняшнему событию. Эмилия приветствовала его, как и других гостей. Инженера Мангольфа он знал еще с прежних времен: тот был до того высок, что ростом превосходил Эмилию. Голова его с прилизанными белокурыми волосами либо и вправду была слишком мала, либо из‑за его высоченного роста только казалась такою, если смотреть снизу. Он бы отлично подошел к семейству Харбахов (Паулю так думалось) еще и в другом отношении. Эрголетти, похоже, раз и навсегда отрешилась от своей антипатии к буржуазным кругам.
Доктор Пауль (всегда ловкий и подвижный) сегодня был как‑то скован, скованность эта шла снизу вверх и крепко его держала, не затрагивая, впрочем, головы, ибо он находил достаточно смешным очень уж долго смотреть вслед тому, что ушло безвозвратно (уловить и проследить всю связующую нить!). Только после обеда, в залах, где непрестанно разносили шампанское, неожиданно пришло освобождение. Она вдруг очутилась перед ним, очень высокая, в платье с глубоким вырезом (ему опять подумалось, что он раскусил ее), большие раскосые глаза блеснули влагой, когда она на него взглянула, Эмилия сказала:
– Меня радует, Паульхен, что и вы здесь.
Тут ее длинная правая рука, обтянутая лайковой перчаткой, поднялась, словно выловив пескаря, и Эмилия протянула ее Паулю. Когда он низко над нею склонился, пальцы Эмилии слегка сжали его пальцы, рот ее при этом смеялся.
|
Но с той минуты он был уже просто гостем на свадьбе, как все остальные – правда, довольно безучастным, такова уж была его манера, – и даже стал получать удовольствие от сегодняшнего праздника.
* * *
Но тогда, как все было тогда? Он хотел знать и спрашивал себя об этом сейчас, когда, набросив крылатку на свой фрак и сдвинув цилиндр на затылок, шел по темной Максимилианштрассе, по направлению к Макс‑Йозеф‑плац и главному почтамту, вместо того чтобы взять извозчика и поехать домой. Он все спрашивал себя. И вдруг обнаружился провал: почему тогда, в передней, он нес под мышкой коньки с ботинками? Это было через неделю после отъезда Эмилии.
Следующий камень преткновения, о который он мог бы споткнуться в ручье времени, находился уже в венском доме Руссовых: в старом доме на Ленаугассе с огромными высокими комнатами. Такой же была и комната Ирмы, в которую он был допущен вместе с двумя старшими сестрами, и никто его оттуда не выставил.
У Ирмы был такой же нос, как у Эмилии, это не оставляло сомнений, достаточно было только раз внимательно на нее взглянуть. А в ее комнате с массивной уютной мебелью, обитой материей в розах, – правда атмосфера Эрголетти здесь отсутствовала и разве лишь напоминала ту, что царила в квартире в Модена‑Парке, – держался прохладный чистый запах бумаги, вернее, старых книг. В комнате Ирмы стояло еще малюсенькое пианино из светлого дерева, с виду точь‑в‑точь спинет.
Далее: он знал, что между ним и Ирмой никогда не происходило ничего достойного упоминания, даже пальцы ее не сжимались сильнее, чем это принято, как сегодня – нежданный дар – сжались пальцы Эрголетти; хотя на катке, где втроем или вчетвером скользишь в потоке других конькобежцев (а духовой оркестр играет под навесом), для этого нетрудно было сыскать множество поводов: все ведь держались за руки. Там, на большом ледяном пространстве, под непрерывные шорохи со всех сторон, среди морозной свежести, казалось, веяло домашним запахом комнаты Ирмы на Ленаугассе, и этот запах делал присутствие Ирмы, скользившей рядом с ним (он держал ее за руку), еще ощутимее, чем ее телесная близость.
Позднее состоялся разговор с отцом, но Ирма тогда уже была для него потеряна.
Из комнаты отца виднелся задний фасад здания университета.
Было это до или уже после экзамена на аттестат зрелости?
Наверное, после. В разгаре лета. Вся семья жила за городом в Хаккинге, там у них была вилла.
– Ты, значит, не хочешь в Высшее техническое училище?
– Нет, папа. Я буду изучать медицину. И не в Вене, а в Мюнхене.
– Ты будешь… Думается, я вправе здесь кое‑что сказать. В конце концов я тебе еще понадоблюсь.
– Нет, папа. Ты не обязан финансировать обучение, к которому я стремлюсь, собственно, вопреки твоей воле, разве что с твоего согласия. Я уже обо всем позаботился. И на днях уезжаю.
Отец взглянул на него, но ни слова не сказал и вышел из комнаты, притворив дверь тихо, как всегда. Вскоре вышел и Пауль.
«Конечно, это было уже после получения аттестата зрелости, – думал он сейчас, идя по Резиденцштрассе. – Ведь через несколько дней я уже был здесь, в Мюнхене. В пансионе „Элите“».
* * *
Когда пятеро хорошеньких дочерей, пусть несколько долговязых, засиделись в богатом доме – у младших, правда, еще только подошла пора высокой котировки, – то причиной этого, что подтверждается опытом, прежде всего, видимо, является мать. На молодых людях «третьего» сословия, которых смущала пятая часть приданого, и родители и дочки могли бы поставить крест. К счастью, эдакие хладнокровные ухажеры не так уж часто встречаются (тут еще кое‑что надо добавить). Мамаша Харбах, устремившаяся навстречу обоим «длинным англичанам» (так она про себя называла Роберта и Дональда), была красивой женщиной; она пользовалась этим и еще долго бы не рассталась с излюбленным, всю жизнь совершенствуемым métier [16]и связанной с ним ролью, скорее напротив, страсть к этой роли все больше ее захватывала. Здесь, правда, следует вспомнить, что в те времена женщина за пятьдесят считалась старой дамой. Старой госпожа Харбах отнюдь не была и страшилась даже в мыслях взять на себя подобную роль. Но это не шло на пользу ее «конюшне». Куда годится шталмейстер, который не может вывести своих лошадей и показать товар лицом? А этого она, разумеется, хотела. Но у нее ничего не получалось. Как следует разглядеть лошадок было невозможно, точнее, она толклась между ними, заслоняла их от света. И те подозрительные, но несомненные флюиды, мгновенно возникающие между красивой, перезрелой женщиной и любым молодым человеком, постоянно отвлекали внимание от Хильды, Греты, или Женни, или как там их еще звали, хотя госпожа Харбах не позволяла себе ничего лишнего и сомнительного. Однако паутина, уже опутавшая жертву Хеди или Пипси (больше всего теперь, конечно, страдали младшие), вдруг оказывалась порванной в момент, когда уже должна была принести пользу; о Хильде и Грете и говорить нечего, тут время давно приспело.
Нет, так лошадьми не торгуют. Младшая дочь, Пипси, на старших мало походила, она была поменьше, то есть нормального роста.
Госпожа Харбах была брюнеткой. Белокурые волосы все дочери унаследовали от отца. Теперь уже незаметно было, что он белокурый. Господин инженер Харбах – отличнейший технолог‑текстильщик – блестел своей плешью, соперничая с люстрой, что, впрочем, видели только англичане, ибо они несколько превосходили его ростом (как превосходили и Хильду). Супруга, собственно, не уступала ему ни в импозантности, ни в росте, а кое в чем (и не удивительно) даже его превосходила. Ее декольте на вечернем платье можно было сравнить разве что со сверкающим глетчером.
Из вышесказанного следует, что Роберт (как вдовец) и Дональд (как его сын) должны были высоко котироваться в этой гостиной. Конечно, котироваться только в качестве сына, пожалуй, маловато, но большинство сыновей такого сорта не бывают этим задеты, более того, они даже очень довольны, вряд ли ощущая, что тут что‑то не так. Дональд тоже этого не ощущал, но особой радости в подобной ситуации не испытывал. До сих пор мы за ним столь сильно развитого чутья не знали, разве что во сне, но и это давно миновало.
К ним приблизилась Хильда, все шло как обычно. Между матерью и Дональдом уже действовали флюиды (так она победоносно считала, но Дональд оставался Дональдом, чутья у него не было), дочь постояла возле них, постояла – и ушла.
С ними раскланялся коммерции советник Гольвицер. В свое время Роберт Клейтон купил у него виллу в Пратере, возможно, читатель еще помнит об этом. Теперь Гольвицер был уже старым противным плутом (в ту пору он был молодым из той же породы, следовательно, теперь все‑таки старым. С такими людьми следует обходиться с осторожностью, но живут они при этом приятнее, а главное, легче, чем все порядочные люди). Гольвицер и сейчас был небесполезен для Клейтона, и не потому только, что занимал видный пост в торговой палате и в союзе промышленников; дело в том, что брат Гольвицера в Бухаресте был совладельцем фирмы «Гольвицер и Путник», в те времена крупнейшей на Балканах по торговле сельскохозяйственными машинами, инструментами и разными вспомогательными орудиями, но производством фирма не занималась. Благодаря одному из друзей Мило, молодому и энергичному инженеру Восняку, была установлена связь между бухарестской фирмой и англичанами, которые впоследствии передали «Гольвицеру и Путнику» генеральное представительство в Румынии. Что фирма не была румынского происхождения, явствовало уже из ее названия.
Все трое – Роберт, Дональд и Гольвицер (потом к ним присоединился еще и старый доктор Эптингер) – вели деловой разговор в углу одной из гостиных. Над легкими изящными креслами здесь совсем как дома, в вилле Клейтонов, парила лампа с широким абажуром.
Гольвицер спросил Роберта Клейтона, как ему удалось справиться с сыростью в доме и мокротою в подвалах – обстоятельство, не оставшееся секретным при продаже виллы. Роберт отвечал, что от того и другого ему удалось избавиться без труда благодаря появившимся в то время в продаже сушильным печам такой‑то фирмы. Теперь, правда, в большую часть подвалов проведено центральное отопление. Дональд, сидевший напротив коммерции советника, отметил, что тот ничуть не порадовался, услышав это, нисколько не был удовлетворен и не испытал облегчения. Слегка наклонившись вперед в своем кресле, Дональд внимательно смотрел на отца и вдруг отчетливо понял – они не потерпели ущерба, который Гольвицер предвидел явственно и несомненно. У того и выражение лица было такое, словно он сейчас услыхал какую‑то пренеприятную весть. Неприятность для ближнего не состоялась. Жаль. За старовенской добродушной физиономией Гольвицера с бакенбардами à la Шуберт и простонародными усами Дональд внезапно увидел что‑то страшное, страшную мерзость, но еще того хуже, почувствовал, что не может этой мерзости противостоять. Чувство это было так сильно, так непохоже на обычные его чувства – а он знал себя, – что оно застряло в нем, словно чужеродное тело. Страх, отвращение и удивление одновременно охватили его.
Разговор шел все о тех же печах. Внезапное резкое отвращение к этой теме Дональд, конечно же, должен был принять за отвращение к Гольвицеру. Самообман здесь был неизбежен. В эти мгновения Гольвицер глубоко проник в Дональда, проник в самые густые и путаные заросли, в темные, так и не исследованные чащи ранней его юности. Дональд, с тех пор как научился думать, бывал потрясен собственными чувствами разве что во сне. Он не сумел совладать с создавшимся положением и старался позабыть о нем, но тут отец, нагнувшись к нему, сказал вполголоса по‑английски:
– Тебе следовало бы проявить какой‑то интерес к дочерям.
Так Дональд спасся от окружавших его пошлых людей и стариков, которые собирались небольшими группами по мере появления доктора Эптингера, господина фон Кламтача и господина Франца фон Васмута, служившего в министерстве двора и внешних сношений. (Оба последних нам уже где‑то встречались.)
Дональд, казалось, разрывается между Хильдой и Пипси. При этом он полностью отсутствовал. Столкнись он сейчас с госпожой Харбах с ее глетчером, то даже она, у которой желания были во главе всех ее помыслов, заметила бы отсутствие каких бы то ни было флюидов между ними. Но Дональд не увидел этих горных ландшафтов; за три комнаты отсюда они буквально вдвинулись между несчастной Женни и ее собеседником, который едва успел сделаться таковым.
Но еще оставалась Хильда. Дональд словно сквозь вуаль воспринимал ее как вполне приемлемую девицу, как помощь, как опору в нужное мгновение. Словно за стеной, за лиловыми шелковыми драпировками скрывались все возможности, но, увы, тоже парализованные. Хильда обратилась к нему по‑английски, он по‑английски же ответил ей, хотя в Вене Клейтоны привыкли говорить по‑немецки. Тем самым разговор приобрел для Дональда какую‑то исключительность и даже соответствие его внутреннему состоянию. Господин Харбах, проходивший мимо, порадовался, что его дочь с такой легкостью отвечает по‑английски молодому Клейтону.
Когда оба они, отыскивая подходящий уголок, где можно было бы поболтать, проходили через комнату мимо Роберта, сидевшего с несколькими пожилыми людьми и стариками, Дональду подумалось, что под «дочерьми», которыми ему следовало бы заняться, отец, конечно же, подразумевал младших. В эту минуту доктор. Эптингер рассказывал о своей племяннице Монике Бахлер, недавно вернувшейся из Швейцарии, для того чтобы возглавить здесь филиал швейцарской фирмы, в которой она работала уже десять лет: большое специальное издательство, выпускающее техническую литературу, а также разные периодические издания.
– Я знаю, – отвечал Клейтон. – Необходимейшее начинание. Часть этих публикаций издается по‑английски. Но скажите, уважаемый господин доктор, ваша племянница, видимо, изучала эти науки?
– Да, конечно, – отвечал старик. – Она дипломированный инженер. Машиностроитель.
– Подумать только! – воскликнул господин фон Васмут. – У нас, по‑моему, ничего подобного еще не бывало. В Высшее техническое училище в Австрии, насколько мне известно, женщин не принимают.
– Она закончила политехникум в Цюрихе, – сказал Эптингер.
– Я считаю, что это великолепно, – вставил господин Кламтач. – Если мне позволено будет спросить, сколько же лет вашей племяннице?
– Кажется, лет тридцать шесть или тридцать семь, – отвечал адвокат.
– Какие же надо иметь способности, таланты даже!
– Да, все это у нее есть, – подтвердил Эптингер.
Случай, по тем временам и вправду необыкновенный – впрочем, он еще и ныне составляет исключение, – поверг в волнение присутствующих здесь мужчин. Роберту Клейтону опять попался на глаза Дональд, куда‑то направлявшийся со старшей из дочерей. Он покачал головой, но так, что вряд ли кто‑нибудь мог это заметить.
* * *
«Меттерних‑клуб» на сей раз собрался в большой комнате, которую гимназист Фриц Хофмок занимал в родительском доме. Обставлена она была новейшей довольно элегантной мебелью (фирма «Портуа и Фикс») – подражание ампиру. При такой обстановке эта берлога все же носила определенные черты своего обитателя. На книжной полке стояло несколько томов посмертно изданных записок Меттерниха, перед ними в маленькой вазе белая гвоздика. Такие гвоздики носили в петлицах все три действительных члена клуба Хериберт фон Васмут, Зденко фон Кламтач, Фриц Хофмок, – а также экстраординарный член такового, Август Каниш из Монреаля. Для его принятия было созвано формальное заседание, на котором он впервые и получил заранее приготовленный цветок в петлицу. (Зимой это было несколько дороговато.) Что касается значков, то все четверо относились к ним с высокомерной брезгливостью. Количество членов клуба этими четырьмя и ограничивалось. А своим возникновением клуб был обязан бодрящему влиянию, исходившему от «англичан», которые почти каждый день встречались им по пути в школу (Клейтоны, конечно же, проходили пешком несколько шагов, отделявших их виллу – если идти через мост – от конторы). Между этими «двойниками» – оно было табу и вслух никогда не упоминалось – и Августом Канишем поначалу гимназисты никакой связи не усматривали. Об Августе они знали, что он живет у своего дяди на Принценалле. (Это уж само по себе было хорошей рекомендацией.) «Меттерних‑клуб» по замыслу своего основателя Зденко фон Кламтача, или, во всяком случае, автора идеи его создания, являлся учебным клубом. Статут клуба обязывал каждого действительного или экстраординарного члена к правильному и своевременному приготовлению классных и домашних заданий. (Для Августа это было чем‑то само собой разумеющимся.) Школьные заботы и экзаменационные страхи, правда, считались неизбежными, но прежде всего в высшей степени «неэлегантными». Согласно статуту, каждый член клуба обязан был помогать другому, при этом, разумеется, сильные стороны одного дополняли знания другого (в этом было величайшее благо всей затеи, один лучше знал по‑гречески, другой хорошо разбирался в математике, и в результате все поднимались до сравнительно высокого уровня). Во время обычных и частых встреч прежде всего контролировались знания, но главное – подготовка к урокам следующего дня. И также согласно статуту, каждый член клуба должен был по утрам тщательно совершать свой туалет и самое позднее за десять минут до начала занятий уже быть в гимназии. Небольшая и неторопливая прогулка по пути туда считалась point d'honneur [17]. Им было приятно встретиться лишний раз. Статут клуба был изложен письменно и подписан четырьмя юношами. Хранился он под титульным листом первого тома посмертных статей Меттерниха. И все четверо педантично его придерживались.
Нетрудно себе представить, что они выразительно читали наизусть стихи Горация, бойко переводили «Диалоги» Платона, сыпали историческими датами, а на уроках математики решали все четыре примера за пятнадцать минут до звонка.
Между этим квартетом и остальным классом всегда сохранялась известная дистанция.
Август ходил в школу совсем по другой дороге. Шел так же, как шли Клейтоны в свою контору, то есть через мост, а дальше налево и в гору по прямой и длинной Софиенбрюккенгассе. На верхнем ее конце и находилась гимназия. Август всегда любовался широким видом, неторопливо, по статуту, шагая через мост. Посередине его, между решетчатыми перилами, была проезжая часть. Слева и справа от нее пешеходы шагали по широким тротуарам. Чаще Август шел по правому тротуару и улицу пересекал, уже миновав мост. С этого правого тротуара виден был легкий изгиб Дунайского канала вверх по течению до железнодорожного виадука, виадук этот, словно узкий, смело прочерченный штрих, парил в серой зимней дымке. Иногда Август по несколько минут стоял на мосту. Это был среднего роста, склонный к полноте юнец; движения его казались медленными, даже вялыми. Он никогда не спешил. По дороге в гимназию вел себя соответственно статуту «Меттерних‑клуба». В первое время, впрочем, избегая окольных путей.
Почему, спрашивается, заседания клуба происходили у Хофмока, а не у Зденко Кламтача? На это следует ответить, что всякое новшество, выходя из рук инициатора, переходит в руки организатора; помня об этом, мы правильно распределим места обоих. Вдобавок у Фрица было монументальное собрание работ Меттерниха (подарок отца, прежде они хранились в принадлежащей отцу библиотеке), что создавало определенную топографию комнаты благодаря центральному положению книжной полки из красного дерева – таким образом этот ряд книг действительно становился центром. Перед книгами было довольно места для белой гвоздики в вазе; Фриц не скупился и покупал этот цветок даже зимой и уж обязательно перед каждым заседанием.
Во время этих заседаний по‑немецки говорить запрещалось, немецким языком пользовались лишь на так называемых учебных заседаниях, иными словами, совместно читали написанный по‑немецки отрывок из Меттерниха. Но обсуждали его почему‑то по‑французски. В последнее время для чтения все предпочитали переписку канцлера с графиней Ливен – супругой тогдашнего русского посла в Лондоне. Переписка велась по‑французски. Но обиходным языком членов клуба был, однако, английский.
В том и другом случае Август приобрел влияние и уважение в клубе. Английский был его родным языком, по‑французски же он свободно говорил с детства. Двуязычие типично для той части Канады, откуда был родом Август. Французский же и английский языки троих действительных членов клуба в основе своей были результатом принятого тогда в этих кругах Вены воспитания, даваемого гувернантками, а позднее дополненного и развитого благодаря чтению, но их знание этих языков было грамматически стерильным, ибо все три мальчика с первого класса гимназии выбрали эти языки как «свободный предмет». Вот тут‑то Август и стал для них бесценен. Только от него они научились свободно выражать свои мысли как по‑французски, так и по‑английски.
Все это подобало членам «Меттерних‑клуба». Ведь канцлер был не просто одним из виднейших французских стилистов – французы даже претендовали на то, чтобы сделать его «своим», это доказывается не только перепиской с графиней Ливен, в 1909 году изданной в Париже господином Ханото, но и свидетельством Франца Грильпарцера, встретившегося с Меттернихом на завтраке в Неаполе, где тот упросил поэта за черным кофе на память прочитать ему по‑английски целую песнь из нового творения лорда Байрона. (Вот каковы были политики в те времена.)
Здесь следует упомянуть, что, когда Роберт Клейтон снова вознамерился написать родственникам в Канаду, он счел необходимым узнать, как идут дела Августа в гимназии. Из самого Августа извлечь что‑либо было нелегко, кроме разве что: «quite well» или «all right», и также он никогда не рассказывал о школе или о своих соучениках. Но это, конечно, не была безучастность или бесчувственность, как у Дональда. Скорее его многое забавляло, он смеялся, пожалуй, не без коварства. Толстый юнец был молчалив, по крайней мере на первый взгляд. Так вот однажды утром Роберт отправился в гимназию.
Пройдя мост, он оглянулся налево и зашагал по длинной, прямой улице, подымающейся в гору. Чрезмерно вытянутое школьное здание было, собственно, двумя зданиями, похожими, как близнецы, с двумя большими подъездами; первый вел в педагогическое училище, Роберт решительно направился ко второму. Он знал этот дом, так как осенью приходил сюда записывать Августа. В широких коридорах с выложенными плиткой полами сейчас, когда шли уроки, было пусто и тихо. То из одного класса, то из другого доносились голоса. Он уже шел мимо приемной директора и конференц‑зала, но ему никак не удавалось вспомнить имя классного наставника. Толстый Август лишь однажды произнес его. Итак, Клейтон даже не знал, кого ему спросить. В этот момент из приемной директора вышел не без некоторой важности рослый плотный человек в темной форменной куртке с желтыми пуговицами и в черной шапочке, по‑видимому педель. Роберт, учтиво ему поклонившись, спросил, может ли он поговорить с наставником VII «А» класса. (Хорошо он хоть это знал.) Ансбёк, так звали секретаря дирекции, слегка оторопел, так как, спрашивая преподавателя, все, как правило, называли фамилию такового, и вдобавок принято было говорить не «наставник класса», а «классный наставник».
Сейчас, к сожалению, неприемные часы, вежливо, однако с важностью человека, ведающего куда более серьезными делами, которые, впрочем, ему по плечу, отвечал Ансбёк, но господин учитель Петшенка в настоящее время не в классе, а в конференц‑зале, он немедленно ему доложит.
– Клейтон, дядя гимназиста Каниша, – подсказал Роберт.
Но докладывать не понадобилось. Дверь открылась, из нее вышел молодой человек невысокого роста. Ансбёк вполголоса почтительно назвал ему посетителя и ретировался.
Доктор Петшенка подошел, они познакомились.
Клейтон появился здесь, никем не вызванный, в неурочный час, точь‑в‑точь как появлялись родители или родичи гимназистов, которым предстоял провал на экзаменах. Роберт, конечно же, ничего об этом не знал, не знал он и каким тяжким крестом были эти родители (и ученики) для педагогов. Он только обратил внимание на несколько сдержанные манеры господина учителя. Доктор Петшенка был знающим филологом и превосходным учителем. Правда, он был человеком раздражительным и, раздражаясь, не краснел, а бледнел. Его ученики давно подметили и отметили это странное явление. В гимназии циркулировал стишок:
Всем известен факт занятный
С виду Петшенка квадратный.
Или что‑то в этом роде. Значит, тут крылось нечто тревожное. Профессия преподавателя гимназии, конечно, преувеличивает некоторые черты характера, ибо вынуждает человека ежедневно сталкиваться с тридцатью или сорока другими характерами. Мало есть профессий, где человек до такой степени выставлен напоказ.
Узнав, с кем он имеет дело, доктор Петшенка почувствовал облегчение, его натянутость несколько ослабла. Но теперь он, видимо, удивился, зачем к нему пришел Клейтон.
– Да, мистер Клейтон, – сказал он, – многого я вам сообщить не могу. Ваш племянник Август, возможно, еще в нынешнем году станет первым учеником класса, ибо мои коллеги не расходятся со мной во мнении. Очевидно, он всего более предрасположен к точным наукам, во всяком случае, как сказал вчера коллега доктор Травничек, по физике и математике у него неизменное «отлично». Нельзя не отметить и его усердие в занятиях латынью и греческим. Одним словом, у педагогов есть все основания быть довольными этим гимназистом.
«Ай да толстячок!» – подумал Клейтон.
– Удивительно, до чего хорошо он владеет немецким, – добавил еще Петшенка, – да и с литературой у него все обстоит благополучно, так заявил на последней конференции наш германист. Помимо всего, мистер Клейтон, ваш племянник выказывает еще одно незаурядное дарование.
Учитель улыбнулся. Это была своеобразная улыбка, как бы затронувшая только внешнюю поверхность лица. Он выдавил ее из себя. Это не подлежало сомнению. Улыбка обнажила его верхние резцы.
– Какое же именно? – спросил Клейтон.
– Истинный талант в выборе окружения, – отвечал Петшенка. Улыбка почти сбежала с его лица и уже не могла целиком скрыть испытываемую им неприязнь. – Как в стенах гимназии, на переменах, хочу я сказать, так в последнее время и на улице, по дороге сюда, поскольку мне приходилось наблюдать, я всегда вижу вашего племянника с верхушкой класса… – (В этом выражении уже слышалась откровенная ирония.) – Я хочу сказать, только с лучшими и наиболее перспективными учениками. – (И сейчас не обошлось без иронии.) – Эти молодые люди уже теперь ведут себя как будущие ученые.