Семь вариаций на тему Иоганна Петера Хебеля (1760–1826) 12 глава




Оборвалась она и во дворе. Там стояла теперь не карета, а длинный «найт‑минерва»; на колесах его блестели тонкие стальные спицы. Автомобиль этот двигался почти бесшумно, разве что с чуть слышным жужжанием. Шофер уже сидел за рулем и дожидался. Старый кучер – тот, что охарактеризовал последнюю болезнь Харриэт как «истощение», – теперь был привратником и заодно садовником. Когда Роберт видел его, ему невольно вспоминался садовник в Помп‑Хаусе, хотя этот, в Вене, не был ни маленьким, ни кривоногим и не носил старой крикетной шапочки. Но все же какое‑то сходство существовало. Летом каждый проходивший по двору садовникова дома, слева от ворот, мимо лиственных растений в больших горшках, стоявших на мощенном булыжником дворе, вступал в тишину, похожую на ту, что царила в Помп‑Хаусе. Правда, в Вене радиус ее действия был значительно меньше. Она распространялась лишь на этот двор. Венский садовник был вдов. Как его звали, никто уже не помнил. Мы придумали для него имя Брубек. Так он выглядел.

Передняя, в которой лакей подавал пальто, была узкой и полупустой. Каждый, кто не знал этого дома, бывал поражен, пройдя из нее в огромный холл с витой лестницей.

Во дворе, у подъезда, фонарь, отягощенный чрезмерным количеством кованых украшений, очень уж тускло освещал автомобиль и ступеньки, ведущие к двери в дом.

Вечер был не холодный, но свежий. В этой свежести сохранился еще последний, как бы застывший отзвук ушедшего лета; то был чуть слышный аромат каштановых и кленовых листьев. Давно уже они почернели, усыпали землю.

Вскоре машина въехала на мост. Сходство отца и сына, сидящих рядом, могло бы произвести малоприятное, даже комическое впечатление, ибо очень уж легко было себе представить, что это две куклы, засунутые в машину и теперь прямо и недвижно торчащие за спиною шофера. Не так это было на деле. Каждый полулежал в своем углу, Роберт слева, Дональд справа. Они молчали. Молчать им было легко. Ничего другого им и в голову не приходило, и чувствовали они себя при этом отлично. Роберт давно отказался от попыток разговорить Дональда (такие попытки в свое время делал и Дональдов дед).

В доме промышленника Харбаха на Райхсратштрассе, что за новым университетом, многочисленные его дочери, смахивавшие на рослых кобыл все как одна светлые блондинки, – встречали и приветствовали гостей. Впрочем, вскоре все рассаживались. В те времена деловые встречи еще не происходили стоя, как на бирже, но той простой причине, что приемы устраивали только те, у кого было много комнат и много мебели. Дочерей Харбаха, пожалуй, ни один мужчина ростом не превосходил; наверное, поэтому и все подруги у них были длинноногие – общая беда сближает. Целая толпа долговязых особ женского пола – надо заметить, что тогда, как и нынче, все они говорили более или менее одновременно, – имеет в себе нечто невообразимо глупое. Это бросается в глаза с первого же взгляда. О болтовне можно и умолчать.

В доме Харбаха было пять дочерей. Разница между старшей и младшей составляла четырнадцать лет. Другие различия были незначительны. Все они могли бы считаться хорошенькими, а старшая даже красавицей, но ей уже перевалило за тридцать. Был у них еще и сын, постарше. Он, однако, исчез. Отец говорил о нем как о шалопае, хотя единственным основанием для такого отзыва было то, что Пауль не пожелал вступить в отцовское дело. Он был врач, даже весьма уважаемый, несмотря на свою молодость – ему еще тридцати четырех не было, – и жил в Мюнхене. Свое медицинское образование он получил не на родительские средства и не в Вене. Финансовая поддержка шла с другой стороны. Эту сторону старый Харбах называл «некоей дамой». Пауль рано удрал из домашней конюшни, сразу после получения аттестата зрелости. Похоже, что в Мюнхене все уже было для него приготовлено. Там он учился условия жизни у него были наилучшие, – проходил практику в клинике и стал терапевтом, доктором медицины. Он остался холостым. («Из‑за некоей дамы?!») Пауль навещал своих родителей в Вене, хотя и редко. Дистанцию, которую он сумел установить, отцу и матери наконец пришлось признать. Густо разросшуюся живую изгородь перед совершенно чуждой им жизнью так просто не перескочишь. А вообще доктор Пауль Харбах был всегда учтив и безупречно внимателен к родителям, это тоже напоминало об изгороди. Стоит ли говорить, что он и выглядел совсем по‑другому, чем родители и сестры. Доктор был темноволос и среднего роста.

Возможно, что, несмотря на разногласия с отцом, он поступил бы на медицинский факультет в Вене, если бы еще до того, как он сдал выпускные экзамены, не оборвались узы, крепившие его связь с родным городом, из‑за того что семейство Руссовых перебралось на жительство в Будапешт. Это семейство еще связывало его с родительским домом, только оно одно. Ирма Руссов, тогда еще подросток, была подругой двух его старших сестер, хотя из‑за миниатюрности сложения никак к ним не подходила. Но для Хильды, Женни и даже для Греты еще не пришло время конкуренции, высокой или низкой котировки, то есть доподлинной конноторговли; они еще резвились без каких бы то ни было замыслов в прихожей жизни, более похожей на детскую. Думается, одно из глубочайших наших заблуждений и заключается в том, что мы полагаем, будто игра стоит чего‑то, только когда мы уже взрослые, все предыдущее попросту не в счет. Но кто в таком случае взрослый? Кто не запутывается в собственных сетях – должен был бы гласить ответ. На это, если точно сформулировать вопрос, и пожилым людям пришлось бы ответить, что они повзрослели третьего дня. (А подсчет очков идет своим чередом.) Вернее, кажется, что такой ответ подобает юнцам на семнадцатом или восемнадцатом году, позднее к нему уже относятся спустя рукава. До пятнадцати лет ничего, в общем‑то, не происходит, все подробности сочиняются позднее. Значит, в ту пору мы действительно жили по штриховому клише. Позднее все уже пачкотня и ерундистика. Можно, конечно, разозлить тех, что не долго думая верят в действительность своей «взрослой» жизни, можно принудить их к яростным протестам, сказав, что в пятнадцать лет все уже прошло, а последующее лишь беспорядочное воспроизведение, если не просто худший, расплывчатый сколок некогда чистого и точного эскиза.

Во всяком случае, все, что осталось позади, было еще и сегодня ясно доктору Паулю Харбаху. Девочки в тот день не были на большом катке в Городском саду (где он на них обычно ни малейшего внимания не обращал, при них ведь была гувернантка). Итак, вернувшись оттуда с коньками под мышкой – коньки «Галифакс» были привинчены к высоким шнурованным ботинкам, – он вошел в переднюю на Райхсратштрассе. Зачем ему понадобились коньки с ботинками? Этого он уже не помнил. Ведь в раздевалке при катке у него был запиравшийся ящичек для коньков. Может, их следовало отдать в починку? Тут в памяти у него был провал. Дверь в комнату старших девочек стояла широко открытой. Паулю туда входить не разрешалось. Они его теснили, бросались на него с кулаками, когда он, ища кого‑нибудь из них, входил в запретную комнату. Итак, дверь стояла открытой. Под мышкой он нес коньки. В то время он уже знал Эмилию Эрголетти, более того, между ними все давно было ясно. В комнате стояла четырнадцатилетняя Ирма Руссов, совсем одна. Никого из сестер там не было.

Пауль пожал ей руку. У Ирмы, стройной и белокурой, был сравнительно большой нос и бледное лицо.

Почти сразу же вслед за ним вошли двое или трое девчонок и выставили его за дверь.

Когда он был уже в своей комнате, ему почудилось, что в него вонзилась двузубая вилка с зубцами, растопыренными в разные стороны. Внезапно открывшаяся, да так и оставшаяся распахнутой дверь вела в доселе неизвестную ему – во всей ее ширине и глубине – комнату, не в комнату сестер и Ирмы Руссов, наоборот, вдаль, совсем в другую жизнь, а именно: в Мюнхен.

 

* * *

 

Мама и папа Руссовы оба были на редкость маленького роста и при этом отличались удивительным изяществом. Но и за такими людьми часто стоят большие деньги и большое дело – на сей раз торговля зерном. Торговали они с Будапештом. Там у них был большой дом – и папе Руссову, после того как в Пеште умер его брат, показалось, что благоразумнее будет жить там, где находится основное предприятие.

Приняв это решение, семейство Руссовых выехало из Вены еще до весны. Итак, для Пауля Харбаха завершился конфликт, собственно, не настоящий (чаши весов не находились в непрерывном колебании), скорее это было постоянное отклонение от того, что, безусловно, еще оставалось возможным. Так вот все и перешло в долгую разлуку.

В последнее время он частенько на катке присоединялся к длинноногим девчонкам, а они новую его привычку, конечно, истолковывали как желание видеть Ирму, которая из‑за этого терпела немало мучений. В то время – так оно всегда бывает – Пауль нежданно‑негаданно встретил отца и мать Ирмы у своих родителей, а поскольку он питал к ним неподдельный интерес, то нашел правильный подход и понравился им (даже очень). Вскоре он вместе с сестрами (они теперь стали куда милостивее к нему) получил приглашение на Ленаугассе, где жили Руссовы, совсем недалеко от отчего дома Пауля.

 

* * *

 

Все это ничего не изменило и ничуть не умалило натиска, который вскоре после Нового года произвела на него синьора Эрголетти. Распахнувшаяся дверь все время стояла настежь, а за ней простиралась комната, просторная и ярко освещенная.

Недавно открывшиеся в его душе ворота так и не закрывались уже в течение многих недель, он по‑прежнему ходил на каток с Ирмой Руссов и на Ленаугассе к ее родителям.

Ибо редко кого берут в плен так неожиданно и решительно, как то сделала Эрголетти с Паулем Харбахом.

Погода после Нового года с неделю, наверное, была сырой и теплой (о катке даже думать не приходилось), временами шел дождь. Вот почему Паулю, вероятно, поручили отнести маленький, изящный зонтик в отель «Бристоль» на Кернтнерринг: одна дама позабыла его. Тут было произнесено имя Эрголетти, ровно ничего Паулю не сказавшее. Мать приказала ему переодеться, неприлично идти в костюме, который он носит в школу. Пауль бы и без того переоделся. Он был недурен, любил быть хорошо одетым. В семье этому придавали значение. Да и как же иначе. Харбахи были представителями изысканной буржуазии и не могли себе позволить аристократического пренебрежения внешним видом.

День из‑за теплой погоды среди зимы с самого утра был необычным и волнующим. Пауль шел пешком. Дамский зонтик с тоненькой изогнутой ручкой висел у него на левой руке. Горничная собралась было завернуть его в бумагу, видимо считая, что молодому человеку неудобно идти по улице с дамским зонтиком. Но Пауль взял его у нее.

Здесь, вероятно, уместно будет заметить, что Пауля Харбаха в то время ничто, собственно, не занимало. О школе и говорить нечего. Он обладал двумя бесценными качествами, которые учение для него превращали чуть ли не в игру. Во‑первых, сильнейшая способность к концентрации; он, можно сказать, пожирал объекты своего внимания. В этих случаях глаза у него становились выпуклыми, казалось, чуть ли не вылезали из орбит. Так он следил за учителем. Вдобавок его терзало желание поймать учителя на какой‑нибудь ошибке. Что ему не раз удавалось. Но он ни слова об этом не говорил. Такое желание подстегивало его овладевать предметом лучше, чем его соученики. Вторым преимуществом, он, кстати сказать, им наслаждался, была его удивительная памятливость. То, что он слушал, тараща глаза, записывалось в его голове, как на фонографической пластинке. И оставалось в ней, разложенное по ящичкам, словно учетные карточки. Позднее, уже в университете, это было ему немало значащей помощью.

Памятливость Пауля не ограничивалась учебными предметами. Он мог, например, точно повторить Хильде или Женни то, что та сказала ему месяц назад. Эта «омерзительная, невыносимая манера» (как они выражались) заслуживала шлепков, щипков и пинков.

Ясно, что при такой внутренней конституции Пауль не очень‑то страшился предстоящих экзаменов на аттестат зрелости, хотя в 1895 году они были много труднее, чем, например, в 1910 году, когда они приближались для наших молодых друзей из клуба имени Меттерниха, или «Меттерних‑клуба» (ниже мы еще познакомимся с таковым). Тогда уже не надо было делать письменный перевод с немецкого на древнегреческий, а только наоборот.

Из вышесказанного ясно, что юноши иногда по прямо противоположным причинам становятся хорошими или плохими учениками. Разумеется, и все другое у них различно. Пауль, например, не имел друзей в школе. Казалось, что пристальный взгляд его слегка выпуклых глаз и повышенная внимательность отпугивают от него соучеников, что и произвело огромнейшее впечатление на Эрголетти; да, именно это понравилось ей, больше чем понравилось – очаровало ее. Возможно, она почуяла холодность юноши. Он на все смотрел со стороны. Ни в чем не участвовал, Первоосновы его характера сложились и разработались еще в родительском доме: старший, в окружении глупышек сестер и такой же матери, в атмосфере, пропитанной глупыми интересами, – он рано стал одинок.

Сейчас он шел по улицам с изящным зонтиком в руке. Воздух был теплый и сырой, мостовая казалась затянутой вязкой пленкой. И все же солнце проглянуло сквозь тучи. От окружающих просторов парка вдруг повеяло почти весенним запахом земли и прогнивших листьев. Пауль ясно все это видел, словно сквозь только что вымытые окна. Другого аспекта восприятия он себе даже не представлял. За оперным театром, на углу Кернтнерринга – толпа народа. Он нырнул в нее и ловко выбрался у большой вертящейся двери отеля «Бристоль».

Не успел еще Пауль назвать портье ее имя, а она уже шла большими шагами откуда‑то из глубины вестибюля. Пауль заметил, как быстро она поднялась с кресла.

– Да это же мой зонтик! – воскликнула она.

Большой нос, вот что бросалось в глаза на ее лице.

Таково было первое и, пожалуй, решающее впечатление. Она была очень высока и стройна. Но это ничего общего не имело с ростом и стройностью его уже подросших сестер. Не было у них столь подчеркнуто длинных ног. Подчеркнула ли их сама природа или это было сделано с помощью портнихи неизвестно. (В ту пору носили длинные юбки.) Все на этой даме сидело в обтяжку.

Она повела его в глубь вестибюля и велела подать какой‑то спиртной напиток. (Тут в памяти у Пауля образовался первый провал, предшествовавший даже более позднему: почему он принес домой коньки с ботинками.)

– Ваша мама очень любезна, – сказала она, садясь. Зонтик все еще был у нее в руке.

Но Пауля ей не удалось зажать в клещи наблюдения, она только смотрела на него широко расставленными влажными глазами – так смотрят на божью коровку, ползущую вверх по указательному пальцу. Он уже начал таращить глаза. Собственно, сейчас происходила короткая молчаливая борьба, по крайней мере с ее стороны. Он оказался разумнее, собраннее. И этому противостоять она уже не могла.

Эрголетти тут же попыталась себя утвердить и начала выпускать когти. Пауль еще и слова не вымолвил. А ей было уже невмоготу сейчас, после шерри, или что они там такое пили, отпустить его. Необходимо было чего‑то добиться, воздействовать на него и взять над ним верх. Она заметила, что у этого страшноватого человека, покуда он внимательно ее рассматривал, слегка вытянулся подбородок (он этим и своих учителей нередко повергал в тревогу: они чувствовали, что за ними наблюдают, Пауль и вправду наблюдал за ними; позднее, уже в Мюнхене, во время вскрытий, он тоже так вот вытягивал подбородок; его коллеги‑студенты передразнивали его, когда он отсутствовал). Сейчас же невероятное и непривычное прорвалось наружу, уже случилось, ибо они добрых пять минут, ни слова не говоря, сидели в креслах. В этом состоянии партнер Эмилии Эрголетти, видимо, консолидировался, словно вжился в него. Вот это парень! Или он немного чокнутый?

Кое‑чего она как‑никак добилась.

– Есть у вас какие‑нибудь планы на ближайший час?

– Никаких, – отвечал он.

– Вам не нужно готовить уроки?

– Нет.

Она могла бы обойтись и без этого «готовить уроки», обращаясь к молодому человеку, который готовился поступать в университет. Но провокационные уловки никакой пользы ей не приносили.

Она мужественно продолжала наступление:

– На время своего пребывания здесь я сняла квартиру, недельки на две. В отеле жить не очень‑то удобно. Сегодня я хочу еще раз взглянуть на нее. Горничная уже там, она протопила печи. Мне интересно узнать, что вы, как сторонний человек, скажете об этой квартире. Если у вас есть время, поедем туда и посмотрим. Это в Модена‑Парке, третий округ.

– С удовольствием, – сказал Пауль.

Бесценный дар точно дозировать разговор был у него врожденный. Ни в каком самовоспитании он ни сейчас, ни впоследствии не нуждался. И не только касательно разговора. Ему не было нужды и в палках, которые мы с такой охотою ставим себе в колеса, так что кажется, запас их у нас неисчерпаем.

Она остановила проходившего мимо боя и велела сказать, чтобы подали машину.

– Это машина не моя, я и ее взяла недели на две.

Они вышли через вертящуюся дверь. Машина – огромный серый «даймлер» как раз подходила к подъезду. Наши будущие гимназисты (тогда они еще только учились ходить), насколько мы их знаем, Зденко, Хериберт и Фриц, сумели бы лучше воспользоваться ситуацией, но не прозреть ее с такой ясностью, как Пауль Харбах. Правда, о том, кто такая эта Эрголетти, и он понятия не имел.

Как графиня, она вращалась в высшем венском обществе, соприкасаясь с первыми семьями столицы, что в Риме по ряду причин было бы невозможно. В Мюнхене она чувствовала себя всего свободнее, хотя бы уж потому, что урожденную Пуцингер там знали, можно сказать, с незапамятных времен, равно как и ее огромное состояние, унаследованное с двух сторон – от родителей, уже умерших (она была единственной дочерью), и от покойного графа, который был ревностным католиком. Итак, в свои сорок пять лет она имела возможность делать все, что ей вздумается.

Но это было не так уж много. Вполне заурядной эта Пуцингер никогда не была, как никогда не была способна жить неподвижной, растительной жизнью, довольствуясь сама собой. Ей всегда хотелось что‑нибудь сделать, но это «что‑нибудь» было равно нулю. Если ты из года в год только и знаешь, что кочевать между Мюнхеном, Римом, Венецией и Веной, то все в конце концов превращается разве что в поездку на трамвае; трамвай может идти ползком, может вдруг остановиться для того, кто помногу ездит в места, ничуть и ничем не примечательные. Это нимало не напоминает вид сверху на Прато и Пистою, когда поезд проходит через Апеннины, или внезапно открывающийся горный ландшафт под Траунштайном в Верхней Баварии, или Земмерингский туннель, а разве что на последнюю сторожку перед туннелем, сложенную из вырубленных в скале камней. Деревня по соседству так и называется Штайнхаус – «Каменный дом». Между собой они, кстати сказать, ничего общего не имеют. Деревушка много старше железной дороги. Сохранившихся для обозрения объектов вдоль железнодорожного полотна становится все больше и больше, но они все более неприглядны, можно даже сказать, позорно жалки. Времена, когда Мюнхен постепенно стал идентифицироваться с «Вамслер», а Вена с «Питтель и Браузеветтер», как, впрочем, и Рим с его могучим «Чинцано», давно прошли. Теперь досконально знают разве что объекты уже просто‑напросто компрометантные. Они, конечно, мало что собой представляют. Но упустить их из виду невозможно, они встречаются на каждом шагу, образуют непрестанную чреду во время путешествий, и ты, сам того не желая, замечаешь, что покоробившиеся оконные рамы старого садового венского павильона между Майдлингом и Баденом все еще не приведены в порядок. Так грозит наступить оцепенение – совсем как в поездке на трамвае «шестерке» в Мюнхене, когда ты, скосив глаза, уже видишь Максбург, намереваясь сойти у памятника Шиллеру.

Поэтому‑то она и хотела что‑то сделать, но это что‑то было ничем. Теперь все устроилось отлично и очень удобно, в Вене она пересняла квартиру у отсутствующей подруги, а заодно и ее машину с шофером. Впоследствии можно будет отдать этот долг в Мюнхене, а самой уехать в Рим.

Садовые павильоны со все еще не починенными окнами были уже слишком близки друг к дружке на протяжении всей дороги.

Тем временем они выехали на Рингштрассе; перед ними виднелась широкая серая спина ливрейного шофера, и Пауль, не романтизируя ситуации – он наслаждался ею и без всяких аксессуаров, – размышлял о том, какую цель преследовала Эрголетти, пригласив его ехать с нею (почему он сразу согласился, об этом Пауль не думал). Может быть, ей было что‑нибудь нужно от его отца. В таком случае она выбрала неправильный путь. Необходимо четко разъяснить ей это. Пауль, видимо, хорошо понимал свой сыновний долг. Большинство относится к подобным ситуациям как к своим служебным обязанностям. А как же иначе? Другого ничего не придумаешь. Он должен, значит, осмотреть квартиру.

Что речь может идти о нем самом, ему и в голову не приходило. Он не принадлежал и к тем гимназистам, которые уже знают, что длинные стройные ноги в хорошо натянутых чулках могут подействовать на преподавателя. Пауль, правда, относился к вечно удивлявшейся интеллигенции, но ни испорченным, ни истаскавшимся не был. Вместо того чтобы дерзко взглянуть в лицо правде, он чувствовал, что для него все уже сводится к Эрголетти. Точнее, к новой атмосфере. К ее аромату, к духам, которыми она пользуется. То и другое проникало в него до мозга костей. То и другое.

В Модена‑Парке стоял не без помпы выстроенный уже старый, доходный дом. Каждый этаж – квартира, притом очень большая. Мраморная лестница была сделана с размахом, высокая дверь, ведущая в квартиру, казалась еще выше от орнамента над нею. Эрголетти позвонила, ей вовсе не хотелось отыскивать ключи в своем ридикюле; тотчас же послышались шаги горничной, они донеслись откуда‑то издалека. Когда та открыла и сделала книксен, Пауль заметил, что горничная – девушка маленькая, невзрачная, но весьма корректная, в черном платье с белым фартучком и наколкой в волосах.

– Приготовь чай, Лина, для господина Харбаха и для меня, распорядилась временная хозяйка и спросила: – Достаточно ли тепло в большой гостиной?

– Да, госпожа графиня, очень тепло, – отвечала та, приветливо улыбаясь Паулю.

Здесь, уже в передней, стоял совсем другой запах, ничего общего с Эрголетти не имевший. Это ведь не был ее дом. Пауль живо и остро почувствовал, в чем здесь дело. Здешний запах был исконным, старым, чистым, почти стерильным и бумажным (когда они вошли в комнаты, Пауль и вправду увидел множество книг, но воздух был насыщен не их запахом, запах этот был самостоятелен и возник не благодаря книгам). Бледный, розоватый, светящийся, он заполнял собою все вокруг. В этих комнатах должны были бы звучать цимбалы и лютня. Комнаты казались нежилыми. Может быть, ими редко пользовались. По углам стояли бидермайеровские изразцовые печи неправильной формы, они действительно были натоплены и дышали теплом. Возможно, что в большой гостиной было слишком жарко из‑за теплой погоды.

Да еще чай. Его аромат органически сливался со здешним запахом. По счастью, Эрголетти и Пауль сидели далеко от печки.

По сравнению с тем духом и запахом, которые царили в тиши этой квартиры (и даже властно царили), то, чем веяло от Эмилии на Пауля, не могло не ощущаться им как нечто теплое, влажное и потливое. Пауль воспринимал это здесь, на чужой почве, как дымящееся, аппетитно пахнущее блюдо, поданное на безупречно вымытой белой тарелке.

Кожа Эрголетти выглядела влажной, но не блестела. Кончик ее носа корня, из которого прорастало все лицо! – казался красноватым, но только казался. Большой рот, какое бы слово он ни произносил, усиленно работал, точно хотел это слово размельчить. Один раз до Пауля донесся, чуть‑чуть, запах ее пота. Он не ошибся, ибо уже раскусил Эмилию. И знал, что запах может стать куда сильнее. Ох уж эти наблюдения!

Когда девушка вышла, Эрголетти начала атаку на объект, собственно уже сдавшийся. Два этажа запахов, один нижний – более растянутый в длину и менее определенный, другой – явно присутствующий, явственно ощутимый. Они‑то и открывали для Пауля тот простор, о котором он и понятия не имел. Теперь все уяснилось Паулю, до сих пор он ведь знал домашний запах только на Райхсратштрассе. И потому этот тем глубже его захватил. Существовали, конечно, и другие запахи, он это понимал, всегда знал о них. Но много ли значат все органы познания в сравнении с нашим носом! Только обоняние придает телесность знанию.

А Эрголетти продолжала атаку:

– Попробуйте себе представить, Пауль, хотя бы отдаленно, что значит для молодого человека ваших лет полная самостоятельность? Я говорю не о тех молодых людях, которые убегают из отчего дома, чтобы потом в Америке мыть посуду, биться как рыба об лед и так далее. То ли дело, когда человек, еще студентом, сам себе хозяин, с достаточными средствами, может жить где и как ему вздумается, а не ждать по первым числам денежного перевода от папеньки, чтобы свести концы с концами. Он спокойно может себе позволить лишний семестр, а то и два. Учась, он не должен таиться от мира и от людей, напротив, обязан удовлетворять всем требованиям общества, не страшиться расходов, путешествовать, если ему этого хочется, ни у кого не спрашиваясь, и все это уже в восемнадцать лет, когда жизнь еще только расцветает. Такое положение мне представляется вершиной среди многих зеленеющих долин – выбирай, что тебе угодно.

Она пришла едва ли не в восторженное состояние.

Он таращил на нее глаза.

И тихонько сопел, переполненный тем новым, что услышал.

Но на ее вопрос: «Вы представляете себе это, Пауль?» ничего не ответил, только сказал:

– Такое бывает разве что в романах и в операх.

И это было самое лучшее, что он вообще мог сказать (в смысле своей выгоды, которую еще даже не осознал!). Ибо таким образом он спровоцировал Эрголетти на известные действия (знай мы точнее, как у них обстоят дела, мы бы сказали: спровоцировал ее что‑то предпринять по отношению к слишком близко сдвинувшимся объектам на дорогах, будь то сторожки из нетесаных камней или павильоны XVIII столетия в Хетцендорфском парке, со все еще не приведенными в порядок, косо и неряшливо повисшими серыми оконными рамами).

– Вы ошибаетесь, Паульхен, – добавила она на сей раз, исполненная уверенности в себе.

Молчание, пристальные, неотрывные взгляды.

Нижний, более просторный, чистый, пахнущий бумагой, этаж теперь стал еще ощутимее. Возможно, потому Пауль и держался так благоразумно.

– Вы ошибаетесь, – повторила она.

И дала залп из тяжелого орудия.

Она отнюдь не благодетельница, сказала Эрголетти, охота к благодеяниям ей чужда. Для нее речь идет только об эксперименте. А именно: «продвинуть» его, Паульхена. (К последнему выражению она прибегла несколько раз. Оно означало еще и «быть переведенным» в Германии – не в Австрии, – то есть относилось к переходу школьника в следующий класс. Правда, Эрголетти вряд ли думала о таком значении данного слова.) Ранее описанное положение молодого, независимого человека было для него вполне доступно.

– Вам следует знать, что для меня этой сущий пустяк. Не говоря уж о том, что впоследствии вы сможете со мной расплатиться. Если вы согласны, то, получив аттестат зрелости, или, вернее, начиная с первого июля, вы будете располагать ежемесячно пятьюстами марками и иметь открытый счет на экстренные расходы в размере, ну, скажем, до пяти тысяч марок – покуда у вас не будет регулярной врачебной практики. В этом последнем я смогу быть вам полезной не только деньгами, но и связями, у меня имеющимися.

– А с чем я должен быть согласен, сударыня? – спросил он. – Вы же сказали: если вы согласны…

Это было малоприятное замечание. Эрголетти насторожилась, оно ведь могло многому воспрепятствовать и притормозить ее намерения. Зато оно одновременно свидетельствовало о полном бесстрастии Пауля. Бесстрастии наблюдателя. Эрголетти испугалась, но и обрадовалась в то же время.

– Я этим хотела сказать: если вы примете то, что я вам предложила.

– Я еще не знаю, – отвечал он. – Тут надо поразмыслить.

Она отпрянула, испугавшись возможности его выбора.

– Сегодня утром я была у ваших родителей, Пауль, – сказала она. Нанесла им визит. Несмотря на то что не очень люблю вращаться в буржуазных кругах… – (Ого, Пуцингер, Пуцингер!!!) – Мне ясно, что этот круг должен вас согнуть. Должен, утверждаю я. Ваш отец решительно против того, чтобы вы изучали медицину. Это было сказано так, между прочим. Конечно, он хочет, чтобы вы унаследовали его дело. А кто поручится, что одна из ваших сестер не приведет мужа, на которого в этом смысле можно положиться. Ваша мама, так мне, во всяком случае, показалось, вряд ли сумеет проявить достаточную ловкость, выдавая замуж дочерей. Она, по‑моему, занята только собою, и тут ничего не изменится. Жить дома, будучи студентом медицинского факультета вопреки желанию отца, среди целого табуна девиц! Ужасно! – Она вдруг умолкла, он тоже молчал, потом сказала: – Не делайте глупостей. Освободитесь пораньше от житейских забот. Впоследствии вас ждет большое состояние, но сейчас‑то вам от этого толку мало. Сейчас, поймите, сейчас! Я к вашим услугам. У меня синица уже в руках – финансовый вопрос в этом деле для меня сущий пустяк. Будьте благоразумны, Пауль, и не раздумывайте.

 

* * *

 

Если бы он тогда помнил об Ирме Руссов, возможно, исход этого разговора был бы иным. В отношении ее он, вероятно, придерживался бы романтической верности, юность Ирмы, вероятно, стала бы помехой в его внутреннем диалоге. Теперь же все это было в конце концов отодвинуто в сторону. Пожертвовать чувствами – почти всегда значит заложить фундамент для дальнейшей жизни; правда, нескоро. Но обычно дело того стоит. Так было и с Паулем Харбахом.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: