Направо от ворот парка Бриндли‑Холла (налево был Чифлингтон), через чахлый лесок на холме, дальше извилистая дорога шла вниз по мягким уступам до самой реки; три изгиба, которые образовывало ее почти вовсе неприметное зеркальное течение, чуть ли не все время были видны Харриэт, когда она ехала вниз. За мостом начинался подъем. На верхушке холма, откуда дорога шла влево, Харриэт свернула на проселок и, пустив коня галопом, поскакала направо, по все расширяющемуся гребню холмов. В конце его и был расположен Помп‑Хаус, откуда открывался вид на реку. Высокие трубы завода «Клейтон и Пауэрс» оттуда тоже нельзя было разглядеть. Лес заслонял собою весь вид. Слева от леса, словно тоненькая вертикальная черточка, высилась церковная башня Чифлингтона.
Стоило приблизиться к Помп‑Хаусу, как властительницей всей округи становилась тишина. На усыпанной гравием площадке прижились многочисленные кустики травы. Как только послышалось цоканье копыт по гравию, из‑за угла террасы выскочил садовник, низкорослый, кривоногий человечек в крикетной шапочке, которой он сейчас размахивал; по тому, как быстро он двигался, казалось, что в его теле вовсе нет костей, ноги он выбрасывал точно сосиски. Харриэт отдала ему поводья. Появилась жена садовника, приседая еще издали, с пучком соломы в руках. Подпруга была расстегнута, дамское седло снято, старик протер жеребца соломой и стал водить его взад‑вперед.
Харриэт пошла за садовниковой женой, которая со связкой ключей в руках бежала впереди нее. Эта особа была предметом ее удивления, в последнее время даже некоторой зависти. Она напоминала чашку ромашкового настоя, в которой плавает маргаритка. Как раз в последнее время, когда Дональд еще жил у деда в Бриндли‑Холле, Харриэт осознала, что начала рано стареть, еще незаметно для мужа и для других, но заметно для себя самой. Склонность к худобе завладела ее телом. Неужто же отказаться от верховой езды?
|
Она прошла в маленький кабинет, или частную контору покойного дядюшки (в свою девичью комнату она даже не заглянула), и пожелала там выпить чаю. Садовница вышла. Эта комната старого зажиточного холостяка стала теперь заветным уголком Харриэт, ее убежищем и ее твердыней, как ни редко она здесь бывала. С удовлетворением, более того, с великой радостью говорила она себе, что теперь это ее дом и маленькая коричневая комната, отделанная панелями, – ее комната, а садовник и его жена – ее служащие. Чай нигде не был вкуснее, чем здесь. Его заваривали для нее с особой тщательностью и так, как ей это нравилось. Она сумела себя поставить. Несмотря на редкие приезды, ее всегда здесь ждали.
Боб сопровождал ее сюда всего раза два или три, когда приезжал в Англию к отцу (хотя во время своего жениховства очень часто сюда наведывался), да и Дональд бывал здесь редко, когда стал уже молодым человеком. Возможно, что Харриэт сумела отговорить их от частых приездов.
Она хотела быть здесь в одиночестве. Для того сюда и приезжала.
Вполне понятное желание – нет‑нет да и побыть одной, скажут люди. Для большинства замужних женщин оно несбыточно. У них нет дома, нет крепости, кроме своего семейного очага. Поначалу Харриэт не знала, что делать, когда все это есть, позднее догадалась. Желание одиночества вообще штука сомнительная, ибо с одиночеством мимолетного романчика не затеешь.
|
Не в этом было дело для Харриэт. Но здесь она отдыхала от напряжения, можно даже сказать, от докуки, которой не избежишь при общении с людьми; все это скапливалось в ее сердце как некий неприкосновенный запас. То, чего ей недоставало при общении с людьми, она старалась возместить постоянными усилиями – надеждой возобновить утраченную общительность; но в конце концов, когда и на этом поприще у нее ничего не вышло, все кончилось усталостью. На что ей было обратить свои силы? Собственно говоря, старик Клейтон, ее свекор, был единственным человеком, чье общество она переносила не только с легкостью, но и охотно. Он один, казалось, не замечал ее телесной и духовной изможденности. Боб во многом оставался мальчишкой, его радовала горная дорога, он подолгу восхищался морскими животными, в Бейруте, заключая сделки, позволял себя обсчитывать.
А Дональд был еще ребенком. Тут уж вообще ничего не знаешь.
Совсем старый Клейтон другое дело. Его ей будет недоставать.
Хвостик веселый человек, это верно. Мило давно уже уехал. Славный малый. Южанин.
В панели коричневого кабинета были вставлены портреты предков, пониже на конторке громоздились фолианты конторских книг. Вокруг письменного стола была сделана деревянная решетка. Окно выходило на реку, но что‑нибудь рассмотреть из него было почти невозможно, стекла толстые, цветные, обрамленные свинцом. Харриэт подняла чашку и вдохнула аромат чая. Только сейчас она почувствовала какую‑то радость жизни, вернее, удовольствие. Давно уже ей не приходилось его испытывать.
|
* * *
Совсем старый Клейтон отнюдь не принадлежал к людям, которые часто удивляются. Настоящее удивление было ему чуждо. Но одно все же удивляло его.
Маленький Дональд уже много раз ездил на континент и обратно с матерью или в сопровождении Кэт Тюрригель. Ибо каникулы он проводил у родителей, иногда на Принценалле в Вене, а иногда в дачных местах, которые были им очень по душе (впоследствии они даже купили дом на Аттер‑Зе).
Однако у мальчика ничего нельзя было выпытать о впечатлениях, которые на него, собственно, должны были произвести такие поездки, в те времена еще достаточно длительные. Ни слова о Лондоне, о Дувре, о морском путешествии и долгой поездке в поезде – курьерский поезд тогда проходил не более шестидесяти километров в час, – о Вене же Дональд и слова не сказал.
– Пароход, на котором вы плыли, был большой?
– Да, большой.
– Тебе было плохо?
– Немножко.
– Видел ты Хофбург в Вене?
– Да.
– Красивый он? Большой?
– Большой.
Он не сказал «grand» или «pretty», только «large» [15]. Старик все еще был очень живым человеком, Дональд начинал казаться ему жутковатым. При этом мальчик не был ни тупым, ни глупым: чем больше он подрастал, тем легче учился, школьная премудрость была для него не труднее игры в крокет. Как все интеллигентные дети, Дональд был физически очень ловок. Это сказалось и во время занятий верховой ездой, все на том же рыжем жеребце Харриэт. Дед присутствовал и в то время, когда коня гоняли на корде.
– Пятки ниже, – командовал он, – локти прижимай к туловищу.
С этого дня Дональд правильно держался в седле.
Самым непереносимым для деда была его благовоспитанность (возможно, не наиболее сильная сторона его самого). Мальчик всегда отвечал с готовностью, с безупречней вежливостью, но, собственно, ничего не отвечал. Разговаривать с ним было невозможно. Харриэт, видимо, и не пыталась это делать.
Но старик вроде как заботился о мальчике. Можно даже сказать, боролся за него. Не исключено, что присутствие Дональда сохраняло ему бодрость, удлиняло жизнь. Он умер, когда Дональд уже был на втором курсе.
* * *
Мальчик подрастал; он появлялся, везде оставляя следы своего пребывания. Быстро, точно олень, убегающий от опасности, проносилось время в темных, неисследованных и уже оставшихся позади чащобах юности.
К ним принадлежали и затянутые дымкой луга Пратера под Веной, на краю которой стоял их дом, где Дональд наслаждался всеми возможностями для игр и рос свободно, не зная угнетения и резвясь то там, то здесь. С юных лет он жил в двух странах и потому избежал очерствения, которое раз и навсегда устанавливает для человека его точку зрения. Но это привело к тому, что Дональд стал чужд своей матери, и весьма возможно, что Харриэт – хотевшая совсем другого – рано это почувствовала. С немецким языком в их доме на Принценалле – Дональду нужна практика – Харриэт пришлось примириться. То, что он изучал и другие языки, славянские и ближневосточные, ей представлялось весьма разумным. Не годится, чтобы ее Дональда обсчитывали в Бейруте. Уроки сербскохорватского, турецкого и арабских языков мальчику давал Хвостик.
Между ними рано установились те отношения, которым на востоке со временем суждено было способствовать преуспеванию фирмы «Клейтон и Пауэрс». Австрийцу с явно выраженными лингвистическими наклонностями, который свою любовь к изучению иностранных языков довел до мании, до своего рода коллекционерского неистовства (в качестве раритета он присоединил к своей коллекции отличное знание армянского языка), суждена была встреча с Дональдом, не менее сильно одаренным в языковом отношении, что уж, конечно, никак нельзя считать национальной особенностью англичанина.
Public school была по душе Дональду, он полюбил ее и даже предпочитал Бриндли‑Холлу, а в глубине души был рад, что разделался с нежно пекущейся о нем миссис Чиф, а также с Кэт Тюрригель и заодно с продиктованной ревностью партизанской войной, которую они из‑за него вели. Воспитатель (собственно, по‑английски «housemaster» – это мы произносим неохотно по вполне очевидной причине), который ведал группой учеников, и в том числе Дональдом, был славный человек с крупным, поросшим светлыми волосами, как бы песчаным лицом, его любили все мальчики. Он еще и преподавал им предмет, называемый «начертательной геометрией». Эта школа и ей подобные реальные училища подготавливали молодых людей к поступлению в любой политехникум. Там прилежно занимались расчетами и черчением. У Дональда была отличная рука. Когда много позднее ему пришлось сдавать приемный экзамен в Высшее техническое училище, и как раз по начертательной геометрии, приемная комиссия радовалась его уверенному всестороннему соответствию всем требованиям приемных экзаменов, его умелому и красивому черчению.
Ничто внешне не давило, не сгибало его юности. В Вене Дональд всегда радовался встрече с Кэт Тюрригель – к тому же без миссис Чиф. Здесь – и не только здесь, но и в Англии! – туманные луга Пратера являлись основным фоном его бытия; болото, кустарник и лес на краю будничной жизни, своего рода заповедник, проникнуть там удается разве что в отдельные уголки. Заповедник начинался сразу же за виллой и окружал ее.
Вернее, за теннисным кортом, устроенным по приказанию Боба Клейтона. Высокие сетки огораживали его. Ибо найти улетевший мяч в густом кустарнике было почти невозможно. Соседний участок еще не был застроен. От корта до задней террасы дома, на которой стояли пестрые шезлонги, тянулась широкая полоса коротко подстриженного газона.
Ну а глубже на лугу, как все выглядит там? Тропинки в девственном лесу часто очень извилисты и узки, но густой подлесок кончается там, где расступаются старые деревья. Начинаются заросли травы. К ручью, который здесь протекает, эта заросль спускается по крутому склону. Водное зеркало – все, что осталось от бывшего рукава реки, – заставляет расступиться высокие старые деревья и открывает далекий вид на воду, поверхность которой от легкого ветерка похожа на веер. А с другого берега над нею свешиваются длинные ветви. До них ничего не стоит дотянуться с гребной пестро раскрашенной лодки, такие лодки здесь можно брать напрокат. Неподалеку от этой открытой и довольно глубокой воды, возле прямой как стрела Главной аллеи, с ее посыпанными дубовым корьем ездовыми дорожками, меж могучих деревьев имелся еще небольшой пруд. Песчаные берега его были частью заболочены.
Ландшафт лугов, органически связанный с водным потоком и следующий за ним по пятам, оставался для Дональда в мире обыденном своего рода потусторонним миром, который тайно с ним граничил (в Англии было то же самое). Ему никогда и в голову не пришло – даже позднее, когда он передвигался здесь уже верхом, – вдоль и поперек изъездить всю местность, узнать, где начало и где конец этих лугов, составить себе более или менее точное представление о том, как они расположены по отношению к городу и какое пространство занимают. Буйная зелень, вода, зыблемая ветром, открытые, уходящие вдаль луга были для него частью замкнутого в себе, но все же, казалось, бесконечного пространства.
Попадались там и более тесные, лучше ухоженные участки, но и в них царил все тот же тусклый вдали свет речной поймы. От самого конца Принценалле (где слева тогда еще находился старый зверинец) открывался вид на широкие, усыпанные гравием дороги, а на краю этого плоского подноса с подстриженными газонами стояло длинное фахверковое строение – манеж для верховой езды.
Здесь, когда Дональд ездил с матерью, они садились на лошадей. Харриэт, едва успев сесть на дамское седло и взяться за поводья, не оглядываясь на сына, мчалась к аллее, понуждая лошадь идти крупной рысью. Но оказавшись на красной от дубового корья дорожке, она тотчас же пускала ее галопом, который уже граничил с карьером. Это была, пожалуй, грубоватая и слишком непосредственная манера езды и, уж конечно, самый неподходящий способ, чтобы завтра использовать лошадь. Дональд думал об этом всякий раз, когда выезжал с матерью, но ничего не говорил. Ему было все равно. Галоп его не утомлял. Он молча скакал рядом. Мать с годами стала очень худой, в волосах у нее появилась проседь. В конце аллеи Харриэт, не придержав лошади, объезжала стоявший там желтый павильон XVIII столетия (в то время еще «Попугайный дом», позднее кафе‑ресторан) и затем галопом же скакала обратно по соседней дорожке, предоставляя почуявшей конюшню лошади мчаться во весь опор. Бедные животные часто возвращались домой темными от пота.
Дональд не страшился этого бездушного галопированья. Но когда один ездил в Пратер, вел себя совсем по‑другому. Это была прогулка. Легкая рысь, короткий галоп, не по разлетающемуся во все стороны дубовому корью, а по лугам. Время от времени он соскакивал с лошади, вел ее на поводу, проникал в густые заросли кустарника, иногда садился на траву; спортивное седло лежало рядом, он давал лошади попастись, держа ее на длинном поводу.
Были усилия другого рода, которых Дональд страшился и всячески избегал, последнее отчасти по совету школьного врача, который заставил его выйти как из хоккейной, так и из футбольной команды и настоял, чтобы он прекратил и еще два занятия: бег по гаревой дорожке и бокс; принимать участие в занятиях боксом этот же врач позднее категорически запретил ему.
Не то чтобы у Дональда были неполадки с сердцем. Но он рано стал чувствовать известную неудовлетворенность на футбольном поле, хотя никогда не играл в нападении, а лишь в защите, впрочем, и в защите ноги, конечно, играют немалую роль, при прорыве противника, например, или когда возникает опасность, что судья вот‑вот свистнет: «офсайд».
Но тут рано сказалась решающая черта в натуре Дональда: он никогда, собственно, не испытывал потребности, умножив свои усилия, избавиться от чувства неудовлетворенности. Тяга к максимальному сопротивлению пожирает всю жизненную силу человека, и ее уже недостает там, где она должна была бы найти подлинное свое применение – черт неправедного и упорного желания не владел им. Дональд бросил футбол, куда‑то зашвырнул клюшку. На свете много важных дел, в которых другие за ним не поспеют. В математике, к примеру, или в начертательной геометрии. Да и в верховой езде он, конечно же, многих и многих оставит позади.
Затянутые дымкой луга Пратера, так мы это называли выше. Именно так должен был их воспринимать Дональд, и прежде всего по утрам уже склоняющегося к осени лета. Мощь солнечных лучей вытягивала из глубин этой лесной и луговой почвы влагу, напоенную дыханием буйной растительности, туманом такие испарения нельзя было назвать, но все же, где бы солнце ни коснулось земли, верхушек деревьев или травы на лугах, эти испарения сообщали его лучам молочно‑белесую мягкость. И начиналось это уже в саду перед домом и на дорожках, тянущихся вдоль Принценалле. Такая аура для Дональда странным образом связывалась с ароматом выпитого за завтраком чая, а также с терпким запахом дубового корья на ездовых дорожках. Это было дуновение несказанной аппетитности и чистоты, как бы высшего порядка. Сильнее всего оно чувствовалось в Криау, на нескончаемых лугах, где находились площадки для гольфа.
Дональд двигался теперь по линии наименьшего сопротивления и к тому же в своей излюбленной компании: его отец и Хвостик. Побоку все упражнения в языках – здесь они говорили только по‑английски. Вдумчивая осмотрительная игра («луговой бильярд», как Хвостик называл гольф), небо, простершееся над лугами – и каким‑то необъяснимым образом тянувшееся за Дунаем, главной водной артерией Австрии, – чистые клюшки, которые они выбирали и которыми действовали: все это порождало спокойное и радостное удовлетворение. Блаженное чувство с головы до пят охватывало человека. Где бы еще такому взяться? Здесь же оно было следствием немалых спортивных волнений и неожиданностей. Всем троим доставляло удовольствие, закончив игру, уютно посидеть за чашкой кофе в соседнем молочном кафе. Кельнерша в белом фартуке спешила к ним по усыпанной гравием дорожке, предосеннее солнце освещало столики. Для Дональда здесь проходила, так сказать, граница официального, цивилизованного Пратера; за нею начиналась бесконечная пойма реки с оврагами и болотами, зарослями кустарника и с гигантскими старыми деревьями. Тут глубоко в душе ощущалось звонкое течение времени, наверное потому, что оно текло медленно, не проносилось, не мчалось стремглав. Человек не был добычей времени, напротив, был его хозяином здесь, в саду при молочном кафе, перед которым вздымались ветвистые кроны деревьев, а над ними алело вечернее небо.
* * *
Площадка для гольфа помогала Клейтонам завязывать различные приятельские и светские отношения (во всяком случае, больше, чем несколько шалая верховая езда Харриэт), главным образом в кругах крупной буржуазии. Так называемый «высший свет», разумеется, в таком буржуазном клубе отсутствовал. Не говоря уж о том, что венское общество – «высшее», «среднее» (крупные чиновники) и «смешанное» (предприниматели и промышленники) – никогда не отгораживалось от иностранцев китайской стеной, как некогда в патрицианских ганзейских городах на севере; Клейтонам повезло и в том смысле, что они были англичанами (к тому же не слишком типичными), ибо в ту пору английский образ жизни, давно уже просачиваясь на континент множеством мелких ручейков, покорил его себе. Англоманы забавляли уже Иоганна Нестроя, а с 1900 года, да и много позднее, на всех теннисных кортах счет вели по‑английски, английские же термины были приняты при игре в крикет и в футбол.
В то время когда Дональд окончательно переехал в Вену, чтобы поступить в Высшее техническое училище – следовательно, в 1898 году, – у него умерла мать. Причину смерти, как положено установленную врачами, венский кучер Клейтонов, а также садовник с Принценалле среди своих излагали иначе, в какой‑то мере метко: «Наша хозяйка умерла от истощения».
Похоронили ее, разумеется, в Чифлингтоне. Кончина жены для Боба еще увеличила серьезность положения, возникшую после смерти отца, ибо он и так уж сомневался, достанет ли у него сил одновременно руководить английским предприятием и его венским филиалом. Из‑за постоянной перемены местожительства в жизнь его закралась какая‑то неустойчивость, к которой еще добавилась долгая депрессия после смерти Харриэт. К черной ее сердцевине – нередко вовсе скрывавшей конкретный повод, а именно кончину жены, так что эта депрессия как бы становилась ни от чего независимой, присоединялась, словно мрачный ореол, мысль, что в Англии, куда Харриэт всей душой стремилась вернуться, она прожила бы дольше. После смерти деда Дональду еще предстояло пробыть ряд лет в public school. Но он, Роберт, не мог оставить на произвол судьбы венское предприятие, скорее уж, завод в Чифлингтоне, где все было издавна налажено и ничего, кроме его временных наездов, не требовало. Так он постепенно и угнездился в Вене.
В первые недели житья Дональда в Вене – не в прежней детской, но в огромной комнате на верхнем этаже с окнами, выходящими в парк, – отец и сын за день, случалось, обменивались лишь несколькими словами.
Тем не менее надеждой Боба, и надеждой вполне обоснованной, стал Дональд. Его занятия в венском Высшем техническом училище нельзя было не назвать предельно углубленными и экономными в смысле затраты времени. С первой минуты он, видимо, вменил себе в обязанность как можно глаже и быстрее со всем этим разделаться, не опаздывая ни к одному сроку – ни со сдачей обязательных чертежей, ни со сдачей так называемых коллоквиумов. То же самое было и с государственными экзаменами. Дональд одинаково не выказывал пристрастия ни к практическим, ни к теоретическим занятиям. Математика 1‑й ступени или математика 2‑й ступени и механика значили для него столько же, сколько технология машиностроения (которой ему следовало бы интересоваться больше, чем другими предметами, учитывая его будущее на заводе), специальность, на которой часто спотыкались наиболее одаренные студенты, именно потому, что она давалась в основном зубрежкой (как фармакология медикам или источниковедение историкам). Дональд честно зубрил, когда это было необходимо, но явно без всякого интереса к предмету. Он никогда не говорил о Высшем техническом, даже с отцом, который в свое время изучал ту же специальность. Бобу Клейтону с Дональдом приходилось так же нелегко, как некогда самому старому Клейтону в Бриндли‑Холле. Перед лицом такой замкнутости он мало‑помалу сделался искательным. Во время каникулярной практики, начинавшейся теперь на венском заводе по окончании каждого семестра, он предоставлял Дональду полную свободу действий, но немало удивлялся тому, как сын брался за дело. Поначалу, видимо ничуть не стремясь составить себе общетехнологическое представление о рабочих процессах в целом, он силился приобрести ремесленные навыки. (Боб Клейтон в Чифлингтоне поступал по‑другому.) Дональд учился сперва работать на токарном станке, затем обрабатывать стальные листы и так далее. Монтаж – это уже под самый конец.
Тревога Клейтона о будущем в значительной степени улеглась, когда в июне 1902 года Дональд вернулся домой с дипломом инженера‑машиностроителя. Вскоре он начал свою деятельность инженера‑производственника на венском заводе, теперь досконально ему знакомом, так же как и любому рабочему. Дональду было тогда двадцать четыре года.
* * *
Итак, по истечении 1902 года положение значительно улучшилось. В Вене находились Дональд и Хвостик, бывшие в прекрасных отношениях. Доктор Эптингер был еще весьма деятелен. Роберт теперь имел возможность подолгу заниматься заводом в Чифлингтоне. Если надо было решить какой‑нибудь вопрос на венском заводе, то ведь худо‑бедно существовал телеграф. В Бриндли‑Холле о Роберте пеклась Кэт, вновь пересаженная на английскую почву. Старая миссис Чиф приказала долго жить.
Чаще, чем раньше, он отправлялся верхом в Помп‑Хаус. И, как некогда Харриэт, сидел в маленьком коричневом кабинете ее дядюшки, которого с первых дней своего брака, вполне естественно, воспринимал как тестя. Прежде эта комната была своего рода точкой опоры. Архимедовым рычагом для Харриэт; теперь она стала почти тем же для ее вдовца. Так или иначе, но не одиночества искал он в Помп‑Хаусе, одиноким он был и в Бриндли‑Холле. Бриндли‑Холл был велик, пуст и просторен. Здесь же окружающее как‑то замыкалось, во всяком случае в этой коричневой комнатке. В ней Боб чувствовал себя словно в ящике из‑под сигар. Одиночество становилось наслаждением. Вполне подобающим наслаждением. Ведь ему уже было за пятьдесят. Волосы его еще не изменили своего цвета. Здесь можно было спокойно курить трубку. Садовник стал очень стар, а жена его почти не изменилась. Всякий раз она спешила с пучком соломы, когда ее муж снимал спортивное седло. Затем он, ковыляя на своих кривых ногах, водил лошадь взад и вперед. Клейтон готов был поклясться, что на нем та же шапочка, какую он носил, когда Боб был женихом.
Дональд утверждал себя не только на заводе. Он утверждал себя и в поездках с Хвостиком на Восток, где для Роберта Клейтона начиналось состояние неуверенности; еще со времен Бейрута. Возможно, что эта неуверенность несколько распространилась, захватив и другие сферы… Дональд был человеком без собственных идей. Он всегда придерживался кем‑то предначертанного ему пути. Право же, ему цены не было, почти как Хвостику.
Итак, он сидел здесь, наш Клейтон, и курил свою прямую трубку, свисавшую изо рта, как обычно свисают только изогнутые.
Годы, прошедшие между смертью отца и вступлением в дело Дональда, изрядно потрепали Боба (внешне это не было заметно). Возможно, такая полная самостоятельность была не в его характере? Интересно, попадет ли и Дональд в подобное положение?
Тут ему вспомнилось желание, часто высказывавшееся покойной Харриэт, что в конце концов привело их обоих к твердому решению.
В Монреале подрастал ее племянник Август Каниш – Боб видел его только маленьким мальчиком, – теперь он был уже в средней школе. Относительно него и было принято решение, что последние два класса он кончит в Австрии и потом пойдет в Высшее техническое училище, дабы со временем в качестве инженера вступить в фирму «Клейтон и Пауэрс». Об основательном изучении немецкого языка позаботились уже в Монреале, ведь там он учился не в обычном реальном училище, а в таком, где преподавались еще и древние языки. Поэтому в Вене ему пришлось бы поступать в так называемую «гуманитарную гимназию». Боб Клейтон знал понаслышке, что требования в австрийских учебных заведениях такого рода были достаточно высокими, и в письмах старался внушить это родителям Августа; но те успокаивали его сообщениями, что мальчик учится превосходно. Тем не менее по окончании гимназии ему, несмотря на австрийский аттестат зрелости, пришлось бы сдавать дополнительный экзамен, ибо только выпускники реальных училищ могли поступать в Высшее техническое без такового. Подготовить Августа к этому и дать ему полезные советы должен был Дональд, у него имелся немалый опыт. Но так или иначе, а на заводе через шесть лет будет помощник из своей семьи.
Хорошо. Осенью Август должен приехать. Боб Клейтон выбил трубку и сунул ее в боковой карман своей куртки. Пора домой. Кэт ждет его с обедом. Он покинул кабинет с коричневыми панелями и через холл прошел на площадку перед домом.
Садовник привел ему лошадь. Подпруга была уже затянута. Несколько мгновений, покуда лошадь делала первые шаги, разрывая тишину, как и всегда царившую в Помп‑Хаусе, Клейтон размышлял, нет ли другой дороги, чтобы выехать на шоссе, кроме тропинки, ведущей через луг на вершину холма. Он уже собрался придержать лошадь, бодро стремившуюся вперед. Но, увы, другой дороги не было. Клейтон дал лошади шенкеля и галопом проскакал до поворота направо.
* * *
Клейтоны укоренились в венском обществе, разумеется, не только благодаря гольфу, но в значительно большей степени благодаря своему предприятию. Ведь с самого начала они стали клиентами и покупателями многих крупных фирм, назовем в первую очередь сталелитейные заводы в Тернице, заводы по изготовлению винтов и резцов в Нижней Австрии и в Штирии, не говоря уж о крупных строительных фирмах, которые с первых дней с ними сотрудничали. Еще более оживленные контакты сумел установить Дональд за годы своего пребывания в Высшем техническом училище. Все эти дороги вели в вышеупомянутое светское общество. Дональд вскоре был избран в комитет «Танцевальных вечеров для инженеров и техников», а некоторое время спустя и в другое подобное объединение крупных промышленников, содействующее устройству балов, знаменитых еще и тем, что на пышных бюстах хозяек бала блистали целые коллекции драгоценных камней, никак друг с другом не сочетавшихся, что приводило публику в больший трепет, чем самые бюсты.
Между тем различные круги венского общества не были строго или демонстративно отдалены один от другого. Отдаленность была скорее скрытой, хотя и весьма определенной. Крупных чиновников, давно уже смешивавшихся со знатью, весьма привлекала блистательная роскошь больших и богатых домов, ровно как и великолепные празднества знати. Ведь отцы и начальники департаментов, в конце концов, ничего не имели против, если их сыновья брали в жены девиц из этих домов и обеспечивали себе кормушку, куда более обильную, чем та, у которой им предстояло бы простоять всю жизнь, и к тому же богато украшенную и связанную с представительскими обязанностями.
Такие отцы, начальники департаментов, мелькали то тут, то там. Они старались налаживать контакты из‑за своих совсем еще юных отпрысков, чтобы с возрастом те сразу попали в нужные круги и без промедления встали на ноги.
Холл виллы Клейтонов по‑прежнему освещался тускло, притушенно, хотя теперь туда уже было проведено электричество. Здесь, олицетворенная стоячими лампами на высоких медных ножках с широкими абажурами, еще продолжала жить традиция Харриэт. Верхняя галерея – каждая дверь там вела в другую комнату, проходных не было, как в гостинице, – почти что тонула в темноте. (В одной из этих комнат, там, где когда‑то была детская, с осени, то есть с начала учебного года, жил Август Каниш из Монреаля, сейчас он гостил у своего одноклассника Хофмока.) Только на витой лестнице горела тусклая электрическая лампочка, ввинченная в некое подобие раковины. Если бы сейчас кто‑нибудь посмотрел на двух джентльменов в вечерних костюмах, вышедших из двух комнат, одна напротив другой, на галерею и спустившихся в холл, – у того, вероятно, мороз пробежал бы по коже при виде столь точного повторения. Так похожи были отец и сын. Они сели в кресла под высокой лампой, и тотчас же появился лакей с подносом. Но виски с содовой теперь наливалось как в любом другом доме, не наоборот. Традиция уже оборвалась.