— Вот Алексей Иваныч хороший барин был, — услышал Андрей почти совсем мирный голос. — Барин как барин…
— Бар хороших не бывает! — заявил мелковатый мужичок из свободненских по имени Дося. — Все кровососы!
— Поил вас задарма — так и хорош был! — откликнулся Митя Мамухин, и Андрей мгновенно вспомнил забытую впопыхах вчерашнюю ночь. Он высмотрел Альбинкиного отца, лежащего на спине, и теперь глядел, словно не мог узнать: что‑то в нем изменилось со вчерашнего дня, хотя на вид — тот самый Митя Мамухин: драные сапожишки, худой, кадыкастый и невероятно ленивый. Чуть остановятся мужики — он уж прилечь норовит, а если сядут — он уже спит с открытым ртом.
Однако на сей раз уснуть ему не дали.
— Чья б корова мычала! На себя глянь! — стал задирать его свободненский кузнец Анисим Рыжов, огромный рыжебородый человек. — Мы хоть пили задарма, а ты и пожрать норовишь! Кусошник!
Митя Мамухин чуть приподнялся, погрозил кулаком:
— Вот подойду да наверну по башке! Так подметки и отлетят!
— А ты подползи! — засмеялись свободненские. — Ниже падать будет!
Мамухин выругался и снова лег. Андрею же стало не по себе, что над Митей смеются. Обидно было, что тот и ответить толком не может.
— Умные люди говорят, хороших бар не бывает, — снова повторил Дося и выступил вперед своих. — Потому как есплутаторы трудового народа!
— А где ты видал в Свободном умных‑то? — за смеялся конюх Ульян Трофимович. — По‑моему, у вас дак одни полудурки! Уж не ты ли, Дося, умный то?
Дося, смутясь, оглянулся на своих и утер черную от загара лысину, кхекнул.
— Раз вам морды еще не порасквасили, оно, может, и правда, полудурки, — резонно заметил он. — Да вы моего постояльца видали?
|
— Мы бы и тебя не видали, — отмахнулся Ульян. — Было б на кого смотреть.
— А вы поглядите да послушайте!
— Эка невидаль! Тебя, что ли?
— Да постояльца моего, олухи! Небось сразу б своему барину шею согнули! Он человек расейский, ваших кровей, а эвон дошлый какой! Не вы, по‑рабскому угнетенные…
И вдруг осекся на полуслове, втянул голову в плечи и быстренько нырнул в толпу. Говор и шум разом оборвались. Андрей глянул туда, куда смотрели все, и озноб свел кожу на темени…
Ленька‑Ангел остановился между толпами, с блаженной улыбкой поглядел на одних, на других, воздел палец кверху и уже глаза закатил, словно петух, прежде чем кукарекнуть, но тут увидел впереди мальчика, который гонялся по стерне за бабочкой. Ленька, высоко подпрыгивая и опахивая тулупом травы, вдруг устремился к нему, и мальчик опомниться не успел, как тот крепко схватил его за руку.
— Пошли со мной! — потянул в сторону. — Ой, что‑то покажу! Анделы там..
Баба, что крестилась, закричала, запричитала, у свободненских возник переполох, а мальчик громко заплакал и пошел за Ангелом. Кузнец Рыжов, страшный и решительный, вывернулся из толпы и побежал к Леньке:
— Куд‑да?! Куда ты его, ирод?!
— Дак на небушко! — сказал Ленька. — Покажу да отпущу!
Рыжов вырвал у него ребенка и, гневно оглядываясь, ушел к своим. А Ленька подхватил полы тулупа и побежал вдоль штанины — только пятки засверкали.
А там, где он пропал из виду, вдруг показались два всадника. Андрей узнал отца и Прошку. Сразу стало легче, и вмиг забылся неведомо откуда взявшийся Ленька‑Ангел. Березинские, довольные, загудели; свободненские насторожились.
|
Отец спрыгнул с лошади, сорвал с головы картуз.
— Мужики! Добром разойдемся! Хватит с нас и одного оврага!
— Что случилось? — откликнулся Анисим Рыжов. — А то, что прозрели мы! Разули глаза, теперь не проведешь. Все луга к рукам прибрал!
— Побойтесь бога, мужики. Что ж вам — косить негде?
— Нам здесь больше ндравится!
— А вам понравится, если я ваши луга косить пойду? — нашелся отец. — Грех чужое брать.
— Чужое? — уцепился Рыжов. — Мужики на тебя спины гнут, а ты наживаешься! И уж будто твое! Тебе не грех ихний труд себе брать?
— Какое ваше дело? — загудели березинские. — Он нам платит! И коней дает, и косилки. Мы сообща живем, а вас завидки берут!
— Было б чему завидовать! — заорали свободненские. — Вы есть рабы угнетения!
— А вы рабы свободные!
— А вы…
Отец пришел в себя после скачки, стал говорить спокойнее, но его уже не слушали. Перепалка разгоралась с новой силой. Прошка Грех гарцевал на своем коне между двух плотных стен, словно генерал на параде. На него не обращали внимания.
Андрей вышел из толпы и, оглядываясь, направился к краю болота. Кедр заслоняли березы, были видны только сомкнутые вершины отростков.
— Эй, женишок! — вдруг окликнул его Митя Мамухин и поманил пальцем, хитро щурясь. — Иди‑ка сюды… Иди, иди, спросить хочу…
Холодок стыда окатил Андрея с головы до ног. Значит, Альбинка проболталась, и теперь все знают… А может, Митя Мамухин сам выследил их?
Андрей сделал к нему несколько шажков, но внезапно развернулся и побежал вдоль болота. Вслед полетел смех, от которого хотелось спрятаться, стать маленьким, незаметным. Он опомнился, когда был в конце штанины. И вдруг решил: если обещал, значит, возьму Альбинку! И пускай смеются, пускай говорят что вздумается!
|
Он хотел немедленно вернуться, но прямо перед собой, за тальниками, увидел тот самый кедр и сразу подумал, что сегодня же он приведет сюда Альбинку и покажет постель под куполом. Ей обязательно понравится, а залезть она сможет, вон какая длинноногая и ловкая, хотя на целый год младше Андрея.
У подножья ствола лежала толстая, мягкая перина пережелтевшей хвои, прошлогодняя труха от шишек, распущенных бурундуками; под огромной кроной было тихо, покойно, словно в пустой церкви. Андрей дотянулся до нижнего сучка и отдернул руки: там, наверху, кто‑то был! Веревки между отростков раскачивались, и попона провисла так, как если бы на ней лежал человек…
— Эй, кто тут? — окликнул Андрей, отступая от дерева, чтобы лучше рассмотреть.
В недрах купола что‑то трепыхнулось и замерло, веревки остановились. Андрей увидел длинную полу тулупа, свисающую с войлока.
— Ленька? Ты зачем туда залез?! — крикнул он. — Это мы с отцом первые придумали!
В ответ послышалось какое‑то всхлопывание: наверное, Ангел прыгал на попоне.
— Слазь! — потребовал Андрей. — Я же знаю, что это ты!
— А я на небушке сижу! А я на небушке сижу! — счастливо пропел Ленька‑Ангел, раскачиваясь.
Андрей понял, что его не согнать с дерева, и со злости швырнул палку. Но палка не долетела и до середины кедра, зависнув на ветках.
— Я — андел! Я — андел! — торжественным и страшным голосом провозглашал Ленька.
Тогда Андрей выворотил из кучи валежника увесистый сук и постучал по стволу.
— Слазь, дурак несчастный! — закричал он, чуть не плача от бессилья.
И вдруг услышал топот многих ног. По лугу к кедру бежали свободненские мальчишки.
— Вот он, вот! — заорал один из них. — Держи его!
Андрей подумал, что они ловят зайчонка, и даже огляделся вокруг себя, но в следующую секунду все понял.
— Ага, барчук, попался! — крикнул веснушчатый мальчишка, сын Анисима Рыжова. Но сам встал и смотрел на Андрея, моргая рыжими ресницами. Остальные, человек семь, затоптались на месте, не зная, как приступить, медлили. Андрей вскинул дубинку.
— Не подходите! — чужим голосом выдохнул он. — Убью!
— Бей! — заорал веснушчатый и с голыми руками кинулся на Андрея. — Дави его!
Андрей прижался спиной к кедру, махнул дубинкой — мальчишки отскочили, и попало только веснушчатому. В мгновение тот перехватил дубинку и рванул на себя. Андрей не отпустил, цепляясь крепче. Взрывая ногами прелую хвою, они закружились на месте, а вокруг колобродили и суетились остальные мальчишки. Изловчившись, Андрей вывернул‑таки дубинку из рук веснушчатого, и тот заблажил, отступая:
— Бей барчуков!
Андрей не успел увидеть, кто ударил его и чем. И боли не было. Только земля опрокинулась и придавила собой, как подстреленная лошадь. Мальчишки, увидев фонтан брызнувшей крови, попятились, кто‑то упал и громко закричал. Всем стало страшно. Обгоняя друг друга, они ринулись в глубь чащобника.
А с кедра слетел и мягко опустился на траву невесомый Ангел…
6. В ГОД 1918…
Поздно вечером, когда вагон остыл от дневного зноя, посадили еще несколько человек. Люди уже дремали, урывая часы прохлады, но тут повскакивали с пола, начались расспросы: кто? какой партии? какие новости на воле? Андрей лежал, притиснувшись к стене — места в вагоне уже не хватало, — и в какой‑то сумрачной полудреме слушал приглушенные разговоры, как в детстве слушают скучную сказку, борясь со сном. И вдруг сквозь рой голосов пробился один знакомый. Андрей приподнял голову и в следующее мгновение, опираясь на стенку, встал: сомнений не оставалось — среди новичков был человек по фамилии Бартов. Это он приказал взять Олю в заложники.
Расталкивая людей, Андрей пошел на его голос, туда, где сидели большевики. Он цеплялся за чьи‑то плечи и руки, протискивался между телами, и когда уже был у двери, Бартов замолчал.
Андрей разодрал руками бинт у рта.
— Бартов! — сквозь гул голосов хрипло прокричал он. — Где заложники? Где моя сестра?!
Андрей сунулся на голос и схватил кого‑то за грудки:
— Где заложники? Где?!
Все‑таки это был Бартов. Он попытался оторвать от себя руки Андрея, но тот налег всем телом, прижал его к стене. Кто‑то сильный оттаскивал Андрея, рвал полы френча.
— Я не знаю, где заложники! — Бартов перестал сопротивляться, дышал часто.
— Что вы сделали с ними? — кричал Андрей и слышал только свой голос. — Где моя сестра? Я Березин!
— Спроси, спроси! — поддержал кто‑то из темноты. — Большевики применили систему заложников! Бесчеловечный прием!
— Замолчи, иуда! — оборвал Бартов. — От хорошей жизни применили! Республика на грани смерти!..
Андрей уже не мог кричать и лишь теребил влажную от пота рубаху Бартова. Кто‑то схватил его поперек туловища, оторвал от Бартова, но Андрей наугад ударил в чье‑то лицо и вновь потянулся к смутно белеющей потной рубахе. На пути возник долговязый боец, и в следующее мгновение Андрей упал навзничь, схватившись за лицо. Перед глазами поплыли красные сполохи, повязка быстро и густо напиталась кровью, острая боль пронзила голову и на какой‑то миг сделала Андрея недвижимым.
А в вагоне уже началась драка. В темноте невозможно было понять, кто за кого; люди давились в тесноте; слышались гул, тяжелое дыхание и хрип, треск разрываемой одежды. Андрей встал на четвереньки, но тут же был сбит. Кто‑то грузный навалился сверху, придавил к полу так, что чуть не остановилось сердце. Хватая ртом смешанный с кровью воздух, Андрей свалил с себя упавшего и, цепляясь за чью‑то гимнастерку, поднялся на ноги. Вагон содрогался от движений десятков людей, в темноте призрачно мелькали лица, сжатые кулаки; густой ор заполнил тесное пространство.
Кто‑то громко плакал навзрыд и ничуть не стеснялся слез.
Неожиданно для себя Андрей осознал, что потерял ориентировку и не знает, куда идти, в какой стороне остались Ковшов и Шиловский. Он двинулся, как показалось, вдоль вагона, но тут же наткнулся на стенку. Кто‑то ударил его по ноге, кому‑то он сам наступил на руку. Где‑то должна быть дверь… Андрей пробирался, щупая стенку, его бросало по сторонам, кружилась голова, и от боли терялся слух. Двери не было, хотя чудилось, будто он обошел весь вагон по периметру. Тогда Андрей выбрал свободное место и опустился на пол. В противоположной стороне кто‑то начал стучать ногами в стену — методично и сильно; вздрагивал пол, трясся вагон.
— Я от постучу! — окрикнул часовой. — Прекратить!
В ответ застучали мощнее, качнулся пол, затрещали доски.
— Русским языком сказано — не стучать! — вознегодовал охранник, а Андрея вдруг осенило: Ковшов стучит! Он поднялся и двинулся на стук…
В тот же миг ударил хлесткий в ночи выстрел. И щепа, выбитая пулей, оцарапала Андрею горло. Показалось, стреляли в него, но пуля прошла мимо, пробив обе стены навылет.
Ковшова это взбесило. Он застучал кулаками:
— Стреляй! Ну, стреляй, сука! Тут я! Вот он!
Андрей был уже рядом с Шиловским, безучастно лежащим у стены.
— Стреляй! — орал Ковшов. — Или я тебя завтра кончу!
На него зашикали, одернули, потянули на пол. Ковшов вывернулся, сел на корточки у двери, сказал со стоном:
— Погодите вот, погодите… Вырвусь — похлебаете кровушки.
В темноте картавый голос попытался образумить его:
— Товарищ, товарищ, врага надо брать хитростью. То, что делаете вы, бесполезно и только разозлит их, разгневает. У вас, товарищ, нет опыта подпольной работы. И в тюрьмах вам сидеть не доводилось, и на пересылках не бывали… А я из Нарымской ссылки дважды бежал, и поверьте, опыт есть.
— Из Нарымской самый ленивый только не бежал, — отозвался хмурый голос. — Кончай агитацию, спать охота…
Ночью Андрей услышал дыхание паровоза и дребезжащий гул рельсов. Паровоз подкрадывался к вагону тихо, по‑воровски, и потом ударил буферами неожиданно. От сотрясения многие повскакивали, возникло замешательство, однако вагон уже был прицеплен и паровоз потащил его в темную, без единого огонька, степь.
— Все, товарищи, — заключил Бартов. — Вывезут в степь и расстреляют.
Стало тихо, лишь по железной крыше стучали сапоги охраны. Очнувшийся от сна сумасшедший беляк сказал неожиданно громко и весело:
— А я сам‑то рязанский! У нас в деревне все певу‑учие были…
И повел неизменную свою песню о том, как брат в пиру обидел сестру.
Словно подстегнутый его голосом, в глубине вагона тревожно запел хор:
Вставай, проклятьем заклейменный.
Весь мир голодных и рабов…
По крыше застучали приклады, однако хор разрастался, крепли голоса. Под этот шум Ковшов начал бить в стену ногами, затрещали доски. Он ломал вагон в одиночку, матерился длинно, забористо и весело, как если бы делал трудную крестьянскую работу — корчевал пни или метал сено в предчувствии грозы. Арестованные допели «Интернационал», сумасшедший — свою песню, а Ковшов все бил и бил в пружинящую стенку, пока с крыши не раздались угрожающие окрики.
— Пойте, мать вашу! — заорал Ковшов. — Пойте — ломать буду! Сломаю!
В узком окошке под крышей возник фонарь, показавшийся ярким, слепящим, просунулась рука с гранатой. Кто‑то злобно сказал:
— Я те хребет сломаю! Стукни еще раз!
— И стукну! — взъерепенился Ковшов. — А ты чего с крыши‑то? Иди сюда, спускайся. Один на один! И поглядим, кто кому!
Он подпрыгнул, норовя выхватить гранату, — не достал.
Свет в окошке убрался, и вместе с непроглядной теменью повисла тишина.
— Кто знает, мужики, когда побьем всю красную сволоту, по сколь земли полагается? — вдруг спросил сумасшедший. — Я вот считаю — сосчитать не могу, а? За одного комиссара сулили аж по три десятины, за каждого красного — по одной. Вот ежели пяток хлопнуть, а?
… После демобилизации, по дороге с фронта домой, Андрей заболел тифом. Его вынесли из вагона на каком‑то полустанке недалеко от Самары, положили на снег, и кто‑то сердобольно прикрыл лицо фуражкой. Сознание еще теплилось, и Березин с трудом свалил ее. И прежде чем уйти в темноту, запомнил, что с белого неба падал крупный белый снег. Заледенев на лице, он чем‑то напоминал сегодняшнюю повязку.
Время перестало для него существовать, и он не знал, сколько продолжалось такое состояние. Казалось, недолго, несколько минут, однако когда он снова смог различить вокруг себя предметы, стал узнавать горячие, сухонькие руки, то увидел пучок желтой, распустившейся вербы на подоконнике.
Старушка часто склонялась над Андреем и подолгу смотрела ему в лицо, верно думая, что он лежит без сознания и не чувствует. А он все видел и чувствовал и не мог наглядеться в эти старушечьи глаза. Однажды он подумал, что если и существует на свете Судьба, то обязательно вот в таком образе. По тогдашнему его разумению, она выглядела старицей, поскольку ей приходилось опекать сразу множество людей разных поколений. Человек может и умереть, а Судьба его остается, набирает новое пополнение и ведет людей дальше. Наверное, поэтому так часто человеческие судьбы повторяются с удивительной точностью.
Это пришло ему в голову, когда вернулась утраченная способность думать.
В небольшом домике Василисы Ивановны бывало одновременно до трех‑четырех тифозных — в основном солдат, едущих с фронта, и беспризорных детей. Число это всегда сокращалось: одни, еще слабые после болезни, прощались с престарелой фельдшерицей и уходили, других Василиса Ивановна кое‑как обряжала, укладывала на саночки и отвозила на кладбище. Но всякий раз, немного отдохнув, она снова впрягалась в лямку и шла на вокзал.
Лечила она какой‑то маслянистой жидкостью, подавая ее мензурками три раза в день. Андрей пил это лекарство, и каждый раз ему чудился новый вкус — то горький, то солоновато‑терпкий или сладкий, пока он не понял, что это обыкновенный керосин. Другого снадобья у Василисы Ивановны просто не было.
Бог знает, что помогло — керосин или заговор, однако на третьей неделе болезни он начал вставать. Василиса Ивановна расспрашивала его о родных и пока не отпускала, хотя он, как все ею выхоженные, пытался уйти. Она увещевала не ходить, пока слабый и пока нет вестей от родных, которым она отписала.
— Не затем, батюшка, я тебя с того света доставала, чтоб назад‑то отправить, — говорила она. — Приедет отец, увезет. Не то сомнут тебя по дороге и не заметят…
Андрей понимал, что и впрямь не доедет один в таком состоянии. Еще бы месяц, чтобы окончательно встать на ноги… Однако он видел, как Василиса Ивановна каждый день завязывает в тряпицу какие‑то вещи, уходит на несколько часов и возвращается с узелочком крупы или муки. Ее дом пустел на глазах и становился гулким. На стенах еще оставались картины, ставшие Андрею дорогими именно в то время, когда возвращалось сознание и способность мыслить. Говорить он не мог, поэтому лежа смотрел на мягкие пейзажи с лугом и стогами, подернутые легким туманом, на простенькую излучину безвестной речки с ярко‑зеленым островком травы, на золотые, в косых лучах заходящего солнца, безмятежно радостные сосны; и оживала душа, наполняясь жаждой жить. Картины эти, словно окна в мир, освещали дом Василисы Ивановны, наполненный страданием и болью. Но как‑то раз Василиса Ивановна привела с собой живенького еще старичка, который расторопно пробежался вдоль стен, глянув на картины сквозь глазок пенсне, и, зажимая платочком нос, одобрил:
— Узе, да! Узе, да! — и выставил на стол бутылку денатурата.
— Добавь еще, батюшка! — попросила Василиса Ивановна. — Тиф кругом, а лечить нечем…
— Узе, да! — согласился покупатель картин, снимая их со стен.
— Четверо душ на руках, — жаловалась она, хлопоча вокруг старичка. — Дай хоть формалина пузырек или уж хлорки.
— Узе, нет формалина, — загоревал тот. — Узе, нет хлорки…
Картины унесли, и в доме стало пусто. Зато теперь вместо керосина Василина Ивановна давала тифозным денатурат.
Пока Андрей метался в бреду, пока жизнь в нем едва теплилась, было ему все равно, откуда и что берется. Однако вместе с сознанием вернулась ответственность за себя. При свете свечи старушка казалась еще меньше, сквозь прозрачную кожу просвечивались сосуды, а на руках — каждый суставчик. Наверное, от старости все лишнее в ней давно износилось, думал Андрей, и теперь осталось только самое необходимое, без чего уже не бывает человека. И чувства остались тоже самые необходимые: любовь, жалость и сострадание. А к этому уже не приставали никакие даже самые заразные и страшные болезни.
Выздоравливая, Андрей часто думал об этом, но почему‑то никогда не испытывал благодарности: забота Василисы Ивановны воспринималась как должное. Иначе просто не могло быть. Ведь никому и в голову не придет благодарить свою мать за то, что она тебя родила! Он не чувствовал какого‑то стыда или неловкости перед Василисой Ивановной, томило и угнетало лишь то, что он не может воздать ей, как воздал бы матери сын.
А пока он сам, добровольно, помогал Василисе Ивановне ухаживать за больными и чувствовал от этого радость. Он подавал питье, кормил и умывал их по утрам, ночами сидел рядом с тяжелыми, слушал бессвязный бред, и когда им становилось лучше, ощущал желание глядеть в оживающие глаза.
Саша и Оля приехали неожиданно, в самом начале июня. Андрей не узнал их, и они не узнали его. Во дворе разошлись как чужие, даже не взглянув друг на друга, но Оля, взойдя на крыльцо, вдруг резко обернулась и с криком бросилась к нему, стриженному наголо, худому, с выпирающими скулами и проваленными щеками. В доме Василисы Ивановны не оставалось ни одного зеркала; она продала их в первую очередь, наверное, потому, что ей было трудно и горько каждый раз занавешивать их, когда кто‑либо умирал. За все время болезни Андрей ни разу не видел себя. Ему же всегда казалось, что он выглядит как прежде, и только когда Оля поднесла к его глазам маленькое зеркальце, он увидел совсем другого человека. Увидел — и сразу поверил, что он родился в этом доме еще раз, только теперь в другом облике. От прежнего остался лишь детский шрам, перечеркнувший наискось лоб и надбровную дугу…
Осознав, что Саша и Оля приехали за ним — а он если и ждал, то ждал отца! — он не обрадовался, наоборот, возмутился. Как могли они бросить родителей и ехать через полстраны? И почему вдвоем? Зачем? Когда он уже на ногах и через неделю сам бы мог отправиться дальше. Брат отмалчивался и, часто покашливая, потел: давали знать отравленные газом легкие. Зато Оля, повзрослевшая и независимая, парировала любое его слово и еще обижалась при этом, дескать, она уже самостоятельный человек и захотела посмотреть на мир. И хватит держать ее дома взаперти, когда кругом начинается такая интересная жизнь. В конце концов революция освободила женщину и уравняла в правах.
Василисы Ивановны в тот час не было дома. Она ходила на вокзал со старенькой, но крепкой еще детской коляской немецкого образца. Плетеная корзинка‑колыбель на вид казалась маленькой, однако туда каким‑то чудом помещался взрослый человек. Впрочем, и санки, на которых привезли Андрея, тоже были небольшими. И вот, когда Василиса Ивановна вернулась с коляской, покрытой сверху солдатской шинелью, Оля бросилась перед ней на колени и стала целовать руку. Василиса Ивановна пыталась убрать руку за спину, бормотала, что нельзя, что можно заразиться, но сестра, будто не помня себя, целовала эти невесомые пальцы и прижималась к ним лицом.
В тот же день они ушли из ее дома, и Андрей, едва очутившись на том месте, где его вытащили из вагона и оставили на снегу, вдруг напрочь забыл, в какой стороне живет Василиса Ивановна.
Они успели проехать благополучно Самару, и когда через двое суток, дважды перебравшись с поезда на поезд, подъехали к Уфе, Андрей наконец поверил, что едет домой. Ничто не сулило опасности, и только молчаливость Саши настораживала, в общем‑то кaк и излишняя болтливость сестры. Андрей чувствовал какую‑то недоговоренность; похоже, они что‑то скрывали, потому что всякий раз, едва разговор заходил о доме, Саша с Олей рассказывали без всякого интереса, мол, приедем, все увидишь сам. Он успокаивал себя тем, что дела домашние наскучили брату и сестре, а он же, напротив, за пять лет истосковался по дому…
Всю эту недолгую дорогу до Уфы Оля ни на минуту не оставляла Андрея и не давала ему покоя. Впервые так далеко уехав от дома, она, словно подросток, захлебывалась от восторга, восхищалась всем что могла увидеть, хотя многое, по разумению братьев, вызывало не восхищение, а горесть.
Андрею, не разделявшему ее восторгов, порой чудилось, что сестра выросла пустой, глуповатой барынькой. Она не замечала ни разбитых паровозов в тупиках, ни огромные толпы людей, штурмующих проходящие эшелоны, ни нищих и инвалидов на вокзальных площадях. Точнее, видела, но душа ее, казалось, остается равнодушной. И лишь потом Андрей почувствовал в этой ее детскости по‑женски скрываемую фальшь. Она словно хотела, чтобы братья постоянно слушали ее, растолковывали, как ребенку, наивные вопросы; она умышленно отвлекала на себя внимание и даже капризничала. Временами она напоминала Андрею птицу, которая, завидев охотника, прикидывается беспомощным подранком, чтобы увести его от гнезда. Оля уводила их от серьезных разговоров. Она спасала Андрея от чего‑то неприятного, а может, даже страшного…
Ко всему прочему, он вспомнил, как Оля стояла на коленях перед Василисой Ивановной и целовала руку — это была отнюдь не девочка, умиравшая от восхищения при виде строя молоденьких солдат. Андрей стал зорче вглядываться в сестру, внимательнее вслушиваться в ее болтовню — и только убеждался в своих ощущениях. Однажды она заспорила с Сашей о революции (Оля доказывала, что братья ничего в революции не поняли), и брат, не сдержавшись, вдруг гневно спросил:
— Мало мы потеряли в революцию? Мало, да?!
— Нужно считать не что потеряли, а что нашли! — попробовала вывернуться сестра. — А нашли мы свободу! И равенство!
— Да‑да, — вдруг закивал Саша.
Андрей уже не сомневался, что, оставшись вдвоем, они говорят иначе и теперь что‑то скрывают от него.
— Что ж мы… потеряли? — спросил Андрей, глядя на брата в упор.
Саша выдержал взгляд, сказал с суровым спокойствием:
— Россию.
Разговор этот произошел поздно вечером, когда поезд подтягивался к Уфе…
Эшелон загнали на запасной путь. Была ночь; утомленные жарой и дорогой, люди спали, и никто не слышал, как отцепили и угнали паровоз. Проснулись, когда по вагонам пошли с проверкой документов. Сквозь окна были видны темные фигуры с винтовками, мельканье керосиновых фонарей, доносились окрики, ругань, плач. Из вагонов кого‑то выводили и провожали до черной стены пакгауза, где накапливалась такая же черная, молчаливая толпа.
Андрей переложил голову сестры со своей груди на плечо брата и, ступая в потемках по узкому, забитому вещами проходу, пошел в тамбур. В это время с двух сторон вагона двинулись фонари и застучали по полу приклады. Андрей оказался среди спящих, будто вор, застигнутый врасплох. Он бы вернулся на свое место, но, ослепленный, не видел, куда поставить ногу.
— Вставайте! Проверка документов! — поторапливал хрипловатый голос. — Хватит ночевать, приехали! Проверка документов!
Уже привыкшие к таким проверкам, люди в полусне доставали бумаги, совали их в протянутые руки, однако их будили, светили фонарями в лица, словно искали кого‑то.
— Андрей! Андрей! — услышал он голос Саши. — Оля, где Андрей?!
— Я здесь! — откликнулся Андрей и пошел наугад. Шевеление и гомон меж тем нарастали, по стенам и переборкам вагона метались тени. Андрей пробился к своим, но следом уже спешил конус света, и человек, несущий фонарь, сердито крикнул:
— Офицер?
— Да, — сказал Андрей, подавая документы. — Штабс‑капитан… Бывший.
— Годится! — сказал человек с фонарем и спрятал документы в карман. — Первушин, выводи этого!
Оля схватилась за брата двумя руками, с другой стороны держал Саша. Из мельтешения человеческих фигур и теней возник длинный солдат с винтовкой, встал за спиной Андрея.
Тем временем человек с фонарем проверял документы Саши.
— Я тоже офицер! — неожиданно признался Саша, поскольку проверявший никак не мог прочитать справку.
— Чего тогда молчишь? — возмутился тот. — В каком звании?
— Капитан…
— Годится! Первушин, обоих!
И тут наконец Оля обрела голос. Она держала братьев за руки и наступала на свет фонаря.
— Куда — выводить? Куда, я спрашиваю вас?! Мы едем домой!
— А вы помолчите, дамочка! — прикрикнул человек с фонарем. — Выводи, Первушин!
— Как — помолчите?! — вдруг взъярилась Оля. — У нас равноправие! Я везу братьев домой! Они оба больны!
— Там разберемся! — человек с фонарем шагнул дальше по вагону, расплывчатый луч света метнулся по напряженным лицам. — Граждане, приготовить документы!
У стены пакгауза под охраной стояло и сидело человек пятнадцать, многие в гимнастерках, шинелях, накинутых на плечи, в офицерских фуражках. Андрей различил в темноте несколько женщин и мужчин в штатском. И услышал шепот:
— Если арест — обыскали бы… И оружие отобрали…
Андрей поставил чемодан, усадил на него сестру. Саша все еще держался за руку Оли и стал какой‑то деревянно‑несгибаемый, натянутый и перестал кашлять.
Утро подошло незаметно. Из темноты проступили станционные постройки, телеграфные столбы и долгий строй серых вагонов. Офицеры поднимали воротники шинелей; кутались в легкие одежды женщины; красноармейцы, обнимая винтовки, прятали руки в рукава. Наконец старший, человек с фонарем, погасил его и велел вести задержанных. Нестройная колонна побрела по зарастающим травой железнодорожным путям…
Их привели в какое‑то низкое серое здание, поместили в пустую комнату и стали вызывать по одному. Люди стояли и сидели настороженные, тихо плакали женщины, а спросить, что происходит, было не у кого: вызванные не возвращались. Охранник, в очередной раз заглянув в дверь, выкрикнул фамилию — Березин, и Андрей с Сашей оба подались вперед. Оля немедленно вцепилась в братьев и потянула назад.
— Какой Березин? — спросил Андрей.