Хм, дойдя до этого места, я почувствовал, что краснею за тебя. Прошлой весной, когда я пас тебя у речной отмели, ты воспользовался тем, что мы с Цзиньлуном устроили потасовку, и забрался на свою мать-монголку. А ведь это кровосмешение, тяжкий грех. Для волов это, конечно, не считается, но ведь ты не обычный вол, в предыдущем рождении был человеком. Ну да, вполне возможно, эта монголка в прежней жизни была твоей любовницей, но ведь она тебя родила — чем больше думаешь над тайной этого колеса перерождений, тем больше запутываешься.
— А ну быстро выбрось всё это из головы! — нетерпеливо перебил Большеголовый.
Хорошо, выбросил. Цзиньлун встал на одно колено, положил на него папку и стал быстро записывать.
— Приступить к пахоте! — скомандовал Хун Тайюэ.
Стоявшие за плугами сняли с плеч длинные кнуты, и в унисон раздался протяжный, такой понятный волам крик погонщика: «Ха-ле-ле-ле…» Звено пахарей бригады двинулось вперёд, волнами выворачивая из-под лемехов землю.
Я беспокойно глянул на отца и негромко проговорил:
— Пап, давай тоже начинать.
Отец усмехнулся:
— Ну что, Черныш, за работу!
Кнута у отца не было, он лишь негромко обратился к волу, и тот резво взял с места. Зарывшийся в землю лемех чуть осадил его.
— Не торопись, — приговаривал отец. — Потихоньку давай.
Но наш вол ярился, шагал широко, напряжённые мускулы всего тела дышали силой, плуг подрагивал, и большие пласты земли отваливались в сторону, поблёскивая на солнце. Отец то и дело поправлял плуг, чтобы уменьшить силу сопротивления. Он-то из батраков, пахать мастер. А вот наш вол — удивительное дело: в первый раз на пашне, и хоть движения чуть бестолковы и дыхание иногда сбивается, но идёт ровно по прямой, отцу почти не нужно направлять его. В упряжках бригады было по два вола, но мы быстро обошли их головной плуг. От гордости меня охватила безудержная радость. Я бегал взад-вперёд, представляя нашу упряжку кораблём, который мчится на всех парусах, и от него идёт волна — отваливающиеся пласты земли. Бригадные пахари поглядывали в нашу сторону, и к нам направился Хун Тайюэ с братом. Они остановились в сторонке, злобно уставившись на нас. Дождавшись, пока наша упряжка закончит борозду и начнёт разворачиваться, Хун Тайюэ встал перед ней:
|
— Лань Лянь, а ну постой!
К нему, сверкая жаркими, как уголья, глазами, приближался наш вол, и Хун Тайюэ предусмотрительно отскочил с борозды в сторону: уж кто-кто, а он-то знал его нрав. Пришлось ему идти за плутом.
— Лань Лянь, — обратился он к отцу, — предупреждаю, допашешь до края поля, не смей вставать на казённую землю.
— Лишь бы ваши волы по моей земле не ходили, мой вол вашу топтать не будет, — с достоинством ответил отец.
Ясное дело: Хун Тайюэ нарочно чинит препятствия. Наши три целых две десятых му как клин врезались в земли большой производственной бригады. На полоске сто метров в длину и всего двадцать один в ширину трудно было дойти до края и во время разворота не ступить на казённое поле. Но и бригадные в конце борозды не могут не встать на наш надел. Поэтому бояться отцу нечего. Но Хун Тайюэ не унимался:
— Мы лучше чуть не вспашем, чем на твою полоску встанем!
С такими обширными угодьями, как у бригады, Хун Тайюэ мог позволить такое заявление. Ну а мы? У нас и так земли с гулькин нос, и терять нельзя нисколько. Но у отца в голове уже был готовый план:
|
— Недопахивать землю мы не станем, но и на общественной земле следа не оставим!
— Гляди, попомни свои слова, — подхватил Хун Тайюэ.
— Да, сказано — сделано, — подтвердил отец.
— Давай-ка, Цзиньлун, за ними, — распорядился Хун Тайюэ. — Если только их вол ступит на общественную землю… — И он повернулся к отцу. — Лань Лянь, так какое наказание будет, если копыто твоего вола на общественной земле окажется?
— А хоть отрубите его! — решительно заявил отец.
Слова отца повергли меня в трепет. Нашу землю от общественной отделяла еле заметная граница, какой-то камешек через каждые пятьдесят метров — человеку мудрено пройти по такой и не сбиться, что и говорить про вола, который тянет за собой плуг!
Отец распахивал землю клином — шёл от середины, — и в ближайшее время ступить на общественную землю просто не мог, поэтому Хун Тайюэ распорядился так:
— Ты, Цзиньлун, возвращайся в деревню, напиши заметку на доске, [106]а после обеда приходи и последи за ними.
Когда мы возвращались домой на обед, у доски на стене вокруг двора усадьбы Симэнь — доска большая, два метра в высоту и три в длину — уже толпился народ. Именно там деревенские обменивались новостями и суждениями. Брат уже и тут блеснул талантом, за каких-то пару часов намалевал цветными мелками — красным, жёлтым и зелёным — целый шедевр. По краям тракторы, подсолнухи, зелень, улыбающиеся члены коммуны за плугами и расплывающиеся в похожих улыбках общественные волы. В правом нижнем углу доски всего двумя цветами — синим и белым — были изображены истощённый вол и два худых человечка — большой и маленький. Понятное дело, это мы у него такие, я, отец и наш вол. Заголовок посередине гласил: «Радостно и оживлённо началась весенняя пахота». Написано в сунском стиле [107]с цветной каймой. В конце основного текста, прописанного уставным письмом, начертано следующее: «Какой яркий контраст по сравнению с кипящим энтузиазмом занятых весенней вспашкой и преисполненных жизненных сил членов народной коммуны и госхоза составляют жители нашей деревни, твердолобый единоличник Лань Лянь со своей семьёй! Плуг тащит один вол, бредёт, понурив голову. Его унылый хозяин остался один и похож на ощипанную курицу, на бездомного пса, полон печали и тревоги, путь его ведёт в тупик».
|
— Пап, смотри, на какое позорище он нас выставил! — возмутился я.
Отец нёс на плече плуг и вёл за собой вола. На лице у него сверкнула холодная, как лёд, усмешка:
— Пусть пишет, что хочет. Способный паренёк, на рисунках у него всё как в жизни.
Взгляды собравшихся обратились на нас, и все со значением усмехнулись. Факты говорят больше, чем слова: вол у нас величественный как гора, наши синие лики сверкают, мы в хорошем настроении, довольные тем, как успешно потрудились.
Цзиньлун в сторонке любовался своим шедевром и наблюдал за зрителями. Ху Чжу стояла, опершись на дверной косяк, жевала кончик косы и издали смотрела на Цзиньлуна. Смотрела так пристально и увлечённо, что было ясно: любовь взыграла не на шутку. С западного края деревни приближалась моя сестра Баофэн. На плече у неё висела кожаная сумка с лекарствами и нарисованным на ней красным крестом. Она научилась по-новому принимать роды, делать уколы, стала профессиональным деревенским медработником. С востока примчалась на велосипеде Хэцзо. Велосипед вихлял под ней во все стороны, было видно, что она только научилась ездить и ещё не умела управлять им как следует. Увидев Цзиньлуна, который стоял, прислонившись к низкой ограде, она закричала: «Ой, худо дело, худо» и наехала колесом прямо на него. Отступив немного, Цзиньлун вцепился в колесо и одновременно ухватился за руль велосипеда, так что Хэцзо только что не упала к нему в объятия.
Хучжу мотнула головой, так что коса аж взлетела, покраснела и, повернувшись, бросилась в дом. Сердце заныло от переживания за Хучжу и от ненависти к Хэцзо. Эта постриглась под мальчика и сделала небольшой пробор. Тогда среди учениц средней школы пошла мода так стричься, и стриг их учитель по имени Ма Лянцай. Он прекрасно играл в настольный теннис и на губной гармошке, щеголял в когда-то синей, а теперь застиранной добела форме. От этого типа с густыми волосами, лаково-чёрными глазами и угреватым лицом всегда шёл свежий запах мыла, и он положил глаз на Баофэн. Нередко он приносил в деревню духовое ружьё и стрелял птиц. Только поднимет ружьё — и пожалуйста, птица уже на земле. Деревенские воробьи, завидев его, разлетались кто куда. Амбулатория производственной бригады располагалась с восточной стороны бывшей усадьбы Симэнь: когда бы там ни появлялся этот молодец, от которого разило мылом, он всегда был под надзором членов нашей семьи. А если не нашей, то семьи Хуан. Он завёл знакомство с сестрой, стараясь расположить её к себе, но она лишь хмуро откликалась двумя-тремя фразами, стараясь не выказать неприязни. Я знал, что сестра влюблена в «ревущего осла», но тот вскоре уехал вместе с отрядом по проведению «четырёх чисток» и, ни слуху ни духу, скрылся как хорёк в чаще леса. Мать понимала, что этот брак обречён, расстроенно вздыхала и с глубоким чувством наставляла сестру:
— Ах, Баофэн, мама всё понимает, что у тебя на душе, но разве это возможно? Он из уездного города, в университете учится, и талантливый, и видный, его ждёт блестящее будущее, разве можешь ты такому приглянуться? Послушай мать, выбрось из головы эти мысли, не стоит заноситься слишком высоко. Учителю Ма государство платит, он казённый хлеб ест, мужчина представительный, грамотный и музыкальный, да ещё стрелок хоть куда, одного такого на сотню не встретишь. Если он к тебе сам подъезжает, чего думать-то? Соглашайся скорее — только глянь, какими глазами сёстры Хуан на него смотрят. Коли мясо у рта, хватать надо. Не ухватишь, другие сцапают…
Для меня доводы матери звучали справедливо и логично, Ма Лянцай казался вполне подходящей парой для сестры. Пусть и не умеет песни горланить, как «ревущий осёл», зато на губной гармошке как насвистывает — будто сотня птиц щебечет. А как из духового ружья птиц в деревне сшибает — они уже собственной тени боятся, — тут ему «ревущий осёл» в подмётки не годится. Но сестра моя как упрётся, не своротишь, вот уж в батюшку родного характером вышла. Мать могла говорить до посинения, а ответ всегда был один:
— За кого идти, мама, это уж мне решать!
После обеда, когда мы вернулись в поле, Цзиньлун с железной мотыгой на плече не отставал ни на шаг. Этим острым сверкающим лезвием можно отсечь волу ногу с одного удара. Вот ведь гад, родства не помнящий! И я при каждом удобном случае не стеснялся высказать ему, что я про него думаю. И прихвостнем Хун Тайюэ называл, и свиньёй неблагодарной. Он пропускал мои слова мимо ушей, но когда я преградил ему путь, он, раздражённо копнув мотыгой, забросал меня землёй. Я тоже схватил ком и хотел запустить в него, но на меня строго прикрикнул отец. Будто глаза на спине: как он мог видеть каждое моё движение?
— Ты что это затеял, Цзефан? — рявкнул он.
— Хочу проучить скота этого! — злобно выкрикнул я.
— Закрой рот, не то задницу надеру. Он твой старший брат, при исполнении, не смей мешать ему.
Через пару кругов волы бригады уже тяжело дышали, особенно монголка. Даже издалека было слышно, как из её груди вырываются странные звуки, словно курица кукарекнуть пытается. Вспомнился парнишка, пару лет назад тайком шепнувший мне, что эта монголка — «печёная черепаха», что тяжёлой работы она не выдержит, а летом вообще работать не сможет. Теперь стало ясно, что говорил он чистую правду. Монголка не только задыхалась, изо рта у неё выступила пена, страшно смотреть. Потом вообще упала и закатила глаза как мёртвая. Бригадные упряжки остановились, пахари собрались, чтобы выяснить, в чём дело. У одного из старых крестьян вырвалось «печёная черепаха», другой предложил сходить за ветеринаром, третий, презрительно хмыкнув, сказал, что этой корове ветеринар уже не поможет.
Дойдя до края полосы, отец остановил вола и обратился к брату:
— Цзиньлун, тебе нет нужды следовать за мной. Я же сказал, что на общественном поле не будет ни единого следа моего вола, чего мучаться и за мной ходить?
Цзиньлун лишь фыркнул и ничего не ответил. А отец продолжал:
— Мой вол на общественную землю не ступит, но мы договорились, что общественные волы и народ тоже не должны ходить по моей. А ты только и делаешь, что ходишь, даже сейчас на моей земле стоишь!
Цзиньлун сначала замер, а потом, словно вспугнутый кенгуру, отскочил с нашей полоски аж до самой дороги, прилегающей к дамбе.
— Оба копыта тебе отчекрыжить надо! — злобно заорал я.
Цзиньлун залился краской и какое-то время не мог выговорить ни слова.
— Мы ведь отец и сын, Цзиньлун, — сказал отец. — Давай будем великодушными, ладно? Хочешь быть прогрессивным, я тебе препятствий не чиню — больше того, целиком поддерживаю. Твой отец, хоть и помещик, был милостив ко мне. Критиковать его и вести с ним борьбу я был вынужден — обстановка была такая, — чтобы другие видели, но всегда хранил в душе тёплые чувства к нему. К тебе я всегда относился, как к родному сыну, но раз ты выбрал свой путь, останавливать не стану. Надеюсь лишь, что в твоём сердце останется хоть немного тепла, что оно не охладеет и не превратится в кусок железа.
— Я действительно заступил на вашу землю, — мрачно проговорил Цзиньлун, — можете отрубить мне ногу! — Он швырнул мотыгу, которая вошла в землю как раз между нами, и продолжал: — Не станете рубить — ваше дело. Но ежели ваш вол — и вы тоже — ступите на общественную землю — намеренно или случайно, — церемониться не буду!
Я смотрел на его лицо, в эти глаза, которые чуть не сыпали зелёными искорками, и вдруг ощутил, как по спине пробежал холодок и выступила «гусиная кожа». Брат человек и впрямь необычный, я знал, у него сказано — сделано. Стоит нам ногой или копытом заступить межу, он пойдёт на нас с мотыгой и глазом не моргнёт. Жаль, что такие люди рождаются в мирное время. Появись он на свет на пару десятилетий раньше, точно стал бы героем, за кого бы ни сражался. Пойди он в бандиты, людей бы положил без числа. Но нынче времена мирные, и для таких, как он, с его жестокостью, смелостью и решительностью, с его беспристрастностью, вроде и применить себя особо негде.
Отец, похоже, тоже потрясённый, посмотрел на него, торопливо отвёл взгляд и уставился на торчащую из земли мотыгу:
— Много я наговорил, Цзиньлун, ерунда всё это, не бери в голову. Чтобы ты не переживал и чтобы во мне не иссякла эта решимость, я сначала пройду у края, а ты гляди. Коли нужно будет рубить — руби, не теряй времени.
Он подошёл к волу, потрепал его за уши, похлопал по лбу и прошептал:
— Эх, вол мой, вол!.. A-а, что тут говорить, гляди на камешки на меже и иди пряменько, ни на полшага в сторону!
Отец поправил плуг, нацелился по меже, тихо понукнул, и вол тронул. Брат поднял мотыгу и округлившимися глазами впился в копыта вола. Тот, похоже, ничуть не ощущал нависшей опасности. Он двигался не снижая скорости, не напрягаясь и не выгибая спину, такую ровную, что хоть чашку, полную воды, ставь — не прольётся. Отец, держась за ручки плута, шагал по новой борозде, которая тянулась ровной прямой линией. Приходилось полностью полагаться на вола. Глаза у него смотрят в стороны, как он умудряется держать прямую линию, ума не приложу! Я лишь видел, как вспаханная борозда чётко разделяет нашу полосу и общественное поле и камни на меже остаются ровно посередине. Всякий раз, подойдя к одному из этих камней, вол чуть замедлял шаг, чтобы отец мог перенести лемех. Отпечатки его копыт оставались на краю нашей полосы, и когда круг был пройден, граница ни разу не была нарушена. Случая пустить в ход мотыгу Цзиньлуну так и не представилось. Отец с шумом перевёл дух и сказал:
— Ну, теперь, господин хороший, можете спокойно возвращаться, верно?
Цзиньлун ушёл. Перед уходом он никак не мог оторвать глаз от правильных и блестящих копыт вола. Я знал: он страшно сожалеет, что не удалось рубануть по ним. Остриё мотыги, поблёскивавшее серебром у него за спиной, навсегда врезалось в память.
ГЛАВА 17
Падают дикие гуси, умирают люди, вол приходит в бешенство. Бред и вздор обращаются в сочинение
— О том, что было дальше, мне рассказывать или ты будешь? — поинтересовался я. Большеголовый прищурился, будто глядя на меня, но я знал, что мыслями он где-то не здесь. Вытащил из моей пачки сигарету, поднёс к носу, понюхал и надул губы, ни слова не говоря, будто обдумывал нечто важное. — Вот уж не стоит в твоём нежном возрасте заводить такую дурную привычку. Если в пять лет научишься табак курить, к пятидесяти на порох перейдёшь? — Не обращая внимания на мои слова, он свесил голову набок; ушная раковина подрагивала, будто он прислушивался. — Не буду я ничего говорить, — заключил я. — Мы с тобой оба через всё это прошли, о чём тут особо рассказывать.
— Ну уж нет, — возразил он. — Ты начал, тебе и заканчивать.
— А с какого места начинать, не знаю.
Он закатил глаза.
— С рынка, там любопытнее всего.
Парадов обличения и критики я повидал на рынке немало и всякий раз смотрел с огромным интересом и восторгом.
Видел там начальника уезда Чэня, того самого приятеля отца, его водили напоказ толпе. Выбритая до синевы голова — позже в воспоминаниях он писал, что побрился наголо, чтобы хунвейбины [108]не таскали за волосы, — к поясу привязан ослик, склеенный из картона. Под грохот гонгов и барабанов он носился, приплясывая, с идиотской улыбочкой на лице. Ни дать ни взять один из ряженых, что дают представление в первый месяц после Нового года. За то, что во время «большого скачка» он ездил в инспекционные поездки на нашем чёрном осле, его прозвали «ослиным начальником». С началом «великой культурной революции» хунвейбины, которые водили напоказ «идущих по капиталистическому пути развития», «каппутистов», для пущей развлекательности и доступности, а также чтобы привлечь больше зрителей, наладили ему картонного осла, как в народном представлении. Многие старые кадровые работники вспоминают о «культурной революции» как о времени невыносимых страданий, сравнивая тогдашний Китай с гитлеровскими концлагерями, с адом на земле. А наш уездный написал о том, чему подвергся в начальный период «культурной революции», живо и с юморком. Рассказал, что в таком виде, «верхом» на картонном осле, его водили на восемнадцати рынках по всему уезду; что сам он от этих упражнений стал физически крепче, что высокое давление, от которого он страдал раньше, бессонница и другие недуги как рукой сняло, и лечиться не надо; что, заслышав звуки барабанов и гонгов, испытывал подъём, начинал подрагивать ногами — так же, как начинает постукивать копытами и вбирать воздух ноздрями чёрный осёл, завидевший самку. Составив вместе эти воспоминания и своё впечатление от встречи с ним, когда он приплясывал в наряде осла, я понял, почему на его лице тогда гуляла идиотская улыбочка. По его словам, стоило ему начать притопывать в ритм с гонгами и барабанами и вертеться, пританцовывая, вместе со своим картонным ослом, как он чувствовал, что потихоньку в осла и превращается — в чёрного осла единственного на весь уезд единоличника Лань Ляня. Мысли устремлялись в свободный полёт, действительность теряла очертания и смутно, как во сне, вписывалась в прекрасную фантазию. Он ощущал, как вместо ног появляются четыре копыта, как сзади вырастает хвост, как тело и картонный осёл сливаются в одно целое, подобно кентаврам из древнегреческих мифов, — и вот он уже понимает, что значит быть ослом, переживает все ослиные радости и горести.
Во время «культурной революции» на рынках мало что продавали, оживлённые толпы собирались в основном, чтобы поглазеть на происходящее. Уже пришла зима, народ наполовину в ватных куртках, но была и молодёжь, щеголявшая в летнем. На рукавах у всех красные повязки. Особенно живо они смотрелись на синей или цвета хаки армейской форме, придавая яркости. На рукавах чёрных, блестящих от жира, драных ватных курток людей в возрасте эти повязки были ни то ни сё. В дверях торгово-закупочного кооператива стояла старуха с курицей в руках, тоже с красной повязкой на рукаве. Кто-то поинтересовался:
— Ты, тётушка, тоже, что ли, в хунвейбины подалась?
Та надула губы:
— Нынче мода такая, как не вступить?
— А ты в каком отряде — «Цзинганшань» [109]или «Жезл Золотистой Обезьяны»? [110]
— Пошёл ты знаешь куда, плетёшь ерунду всякую! Берёшь курицу — бери, а нет — так и катись прочь, мать твою!
На оставшемся с корейской войны советском грузовике «ГАЗ-51» приехала бригада пропагандистов. От времени зелёная краска давно поблекла, на кабине приварена металлическая рама, на ней укреплены четыре мощных громкоговорителя. В кузове установлен генератор на бензине, а у бортов в две шеренги расположились хунвейбины в форме, похожей на армейскую. Одной рукой держатся за борт, в другой — цитатники председателя Мао. Лица раскрасневшиеся, то ли от холода, то ли от революционного энтузиазма. Среди них одна девица, глаза чуть косят, ухмылка во весь рот. Громкоговорители заорали так неистово, что у одной молодой крестьянки со страху случился выкидыш, перепуганная свинья врезалась головой в стену и грохнулась в обморок, с гнёзд послетало множество несушек, а целая свора собак залилась бешеным лаем, пока не охрипла. Сначала из громкоговорителей гремела песня «Алеет восток», [111]потом она прекратилась — слышались лишь грохот генератора и какое-то потрескивание. Затем раздался звонкий девичий голос. Я тогда залез на старое дерево: оттуда было видно, что в кузове. Посередине стол и два стула, на столе какой-то аппарат и обёрнутый красной тряпкой микрофон. На одном стуле восседала девица с маленькими косичками, а на другом — юноша с пробором. Девицу я видел впервые, а молодой человек… Так это же «ревущий осёл» Сяо Чан, тот самый, что проводил у нас кампанию «четырёх чисток»! Только потом я узнал, что он распределился в уездную оперную труппу, а также возглавил группировку «Жезл Золотистой Обезьяны».
— Сяо Чан! Сяо Чан! — заорал я с дерева. — «Ревущий осёл»! — Но звуки моего голоса утонули в грохоте громкоговорителей.
Девица кричала в микрофон, и её слова раскатывались как гром. Вот что пришлось выслушать всему Гаоми:
— Идущий по капиталистическому пути Чэнь Гуанди, этот проникший в партию ослиный барышник, противился проведению «большого скачка», выступал против «трёх красных знамён», [112]побратался с упрямо идущим по пути капитализма единоличником из Гаоми Лань Лянем и держал над ним защитный зонтик. Чэнь Гуанди не только идеологический реакционер, но и моральный разложенец. Он неоднократно вступал в половую связь с ослицей, которая принесла урода с головой человека и телом осла!
— Так его! — одобрительно загудела толпа.
Под руководством «ревущего осла» хунвейбины на машине принялись выкрикивать: «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!», «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!!», «Долой насильника ослов Чэнь Гуанди!», «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!!» Усиленный громкоговорителями голос «ревущего осла» стал настоящим вокальным бедствием. С шелестом дождя на землю попадала пролетавшая под небесами стая диких гусей. Мясо диких гусей великолепно на вкус, очень питательно, редкий деликатес; с питанием у народа в те времена повсюду было далеко не гладко, и упавших с небес гусей восприняли, как ниспосланное счастье. На самом деле снизошло настоящее бедствие. Народ на рынке обезумел, началась суматоха, все визжали пострашнее, чем взбесившиеся от голода псы. Добравшиеся до гусей первыми, наверное, были вне себя от радости, но в птиц тут же вцепились бесчисленные руки других. Падали перья, летел пух, будто раздирали пуховые подушки. Гусям отрывали крылья, ноги в руках у одного, голова с куском шеи в руках другого, он поднимает её высоко в воздух, капли крови летят во все стороны. Многие напрыгивают на плечи и головы впереди стоящих, как охотничьи псы. Упавших топчут, стоящих расплющивают, кому-то продавили живот, слышен пронзительный визг и плач. «Мама, мама!.. Ай, спасите!..» Людская масса плотно смешивается в несколько десятков комков, истошные крики катающихся по земле сливаются с воплями громкоговорителей… «О моя бедная голова…» Суматоха переросла в свалку, развернулось настоящее побоище. В итоге семнадцать человек затоптали насмерть, а сколько получили травмы — и не сосчитать.
Одних мертвецов унесли родственники, других оттащили к дверям мясоразделочного цеха для опознания. Раненых отвели в больницу или отправили домой; были такие, что добирались по домам сами, чуть не ползком по обочине. Одни разошлись, прихрамывая, по своим делам, а другие улеглись на землю с воплями и рыданиями. В Гаоми это были первые жертвы «великой культурной революции». Позже имели место настоящие, тщательно спланированные сражения, когда в ход шли обломки кирпичей и черепицы, в воздухе плясали мечи и копья, палки и дубинки, но потерь было куда меньше.
Я на дереве сидел в полной безопасности. Оттуда, с командной высоты, я наблюдал, как всё происходило, подмечал каждую деталь. Видел, и как падали гуси, и как зверели люди. За это время я стал свидетелем целой палитры чувств и выражений — тут и алчность, и безумие, и ошеломлённость, и страдание, и свирепость; в уши забивалась вся эта разноголосица — от отчаянных воплей боли до восклицаний безумной радости; в нос лез отвратительный запах крови вперемежку с кисловатой вонью, смешались потоки холодного воздуха и волны жара, в памяти всплыли картины легендарных сражений. И хотя после «культурной революции» падение диких гусей с неба было зафиксировано в анналах уезда как случай птичьего гриппа, я не переставал считать, что их сразили мощные и пронзительные громкоговорители.
Суматоха улеглась, процессия двинулась дальше. После случившегося народ стал сдержаннее. На рынке, где прежде волновалось целое море голов, открылся серый проход, весь в крови и растоптанных птичьих тушках. Налетавший ветерок разносил вокруг вонь и перекатывал по земле гусиные перья. Продававшая курицу старуха ковыляла туда-сюда и всхлипывала, вытирая слёзы красной нарукавной повязкой:
— Курочка моя, курочка… Разбойники, перестрелять вас всех мало, верните мою курочку…
Грузовик остановился между скотным и лесным рядами, почти все хунвейбины вышли из него и обессиленно расселись на бревне, от которого тянуло смолой. Из столовой коммуны вышел шеф-повар Рябой Сун. Он нёс подношение застрельщикам-хунвейбинам из уезда — два ведра фасолевого супа, от которых шёл чудный аромат.
Налив чашку, Рябой Сун подошёл к грузовику и, высоко подняв её, предложил стоявшему в кузове командиру, «ревущему ослу» и девице-диктору. Не обращая на него внимания, командир яростно выкрикнул в микрофон:
— Выводите «уродов и нечисть»! [113]
Со двора коммуны радостно высыпали «уроды и нечисть» во главе с «ослиным начальником уезда» Чэнь Гуанди. Как явствует из рассказанного выше, его тело слилось воедино с картонной фигурой осла. Когда он выходил со двора, голова ещё была человеческой, но в один миг всё переменилось. Как в кадрах комбинированной съёмки, какие я видел потом в кино и по телевизору, уши у него вытянулись и встали торчком. Так пробиваются большущие листья из стволов тропических растений, так выбираются из коконов серые бабочки, богато отливающие шёлковым блеском, покрытые слоем тонкого пушка, который наверняка так приятно погладить. Затем вытянулось лицо, увеличились глаза, сдвинулись по сторонам расширяющейся переносицы, побелевшей и покрывшейся коротким белым пушком, тоже наверняка приятным на ощупь. Рот обвис, разделившись на две половинки — верхнюю и нижнюю, губы стали толстыми, и их тоже наверняка очень приятно было бы погладить. Стоило ему глянуть на хунвейбинку с красной повязкой, как верхняя губа напряжённо оттопырилась, оголив два ряда белоснежных зубов. У нас в семье был осёл, и я прекрасно знаю их повадки. Если осёл оттопыривает верхнюю губу, значит, у него беспутство на уме, значит, жди, что вот-вот выпростает свою доселе спрятанную колотушку. К счастью, человеческое в уездном Чэне ещё оставалось, он ещё не стал ослом окончательно, поэтому хоть губу оттопырил и зубы оскалил, с причиндалами у него всё оставалось не так явно. Вплотную за ним шёл бывший партсекретарь коммуны Фань Тун — ну да, вот он, бывший секретарь уездного Чэня, любитель ослятины. Больше всего ему нравилась ослиная елда, вот хунвейбины и соорудили ему нечто подобное из большой белой редьки, какая в изобилии родится у нас в Гаоми. Вообще-то не очень они расстарались: немного обстругали сверху, замазали чёрной тушью, и вся недолга. Народным массам фантазии не занимать, и никому не надо было объяснять, что эта размалёванная чёрным редька символизирует. Этот Фань шёл со страдальческой миной на лице, из-за своей упитанности мешкал, шагал не в такт с боем гонгов и барабанов и расстраивал ряды всей процессии «уродов и нечисти». Один хунвейбин с прутом в руках вытянул его но заднице, да так, что тот подпрыгнул и заверещал. Когда удары посыпались на голову, он стал суетливо защищать её, держа в руке имитацию ослиной принадлежности, и она разломилась пополам, явив миру истинное нутро редьки: белое, ломкое, полное сока. Толпа загоготала. Не выдержав, рассмеялись и хунвейбины. Фань Туна передали двум хунвейбинкам, и они стали пытаться скормить ему эти две половинки ослиного хозяйства. Фань Тун отказался, мол, тушь ядовита. Девицы покраснели, словно их подвергли страшному унижению.
— Ах ты негодяй, шпана вонючая! Руки о тебя марать не хочется, получи-ка пинков. — И, развернувшись, принялись охаживать его ногами.
Фань Тун катался но земле с жалобными воплями:
— «Маленькие генералы», [114]«маленькие генералы», не бейте, прошу вас, я съем, съем… — Он подобрал редьку и отчаянно вгрызся в неё.
— Быстро жуй!
Он откусил ещё кусок, набив полный рот, и жевать дальше уже не мог. Лихорадочно пытаясь проглотить, подавился и закатил белки глаз. Дюжина «уродов и нечистей» последовала дальше за «ослиным начальником»; каждый имел чудной вид — настоящее удовольствие для зевак. В гонги и барабаны били на профессиональном уровне, это были исполнители группы ударных из труппы уездного театра, у них этих ритмов десятки, куда там нашим деревенским. Против них наши симэньтуньские всё равно что пацаньё, что лупит по медным и стальным железякам, отпугивая воробьёв.