— Спасибо, — говорю я автоуборщику. — Очень мило.
Он укрывает Аннели зеленым саваном. Только лицо остается на поверхности. Лицо, не выражающее ничего. На нем нет улыбки, нет испуга. Как будто Аннели уже репетирует смерть.
Все. Слот полон.
На панели ручного управления выставляю таймер на одну минуту. Этого времени для расставания вполне достаточно.
Включается предупреждающий сигнал, и на саркофаг опускается прозрачная крышка. Я прощаюсь с Аннели про себя: я ведь снимаю про ее казнь фильм, и моя роль в нем не предполагает сантиментов.
Хочу запомнить ее как следует — мне предстоит теперь разговаривать с ней в своем воображении, обсуждая все то, что не успел обсудить с ней при жизни. Поздновато мы выяснили, что у нас столько общих тем.
Не могу выкинуть из головы ее признание про побег.
Ей это удалось. Интернаты для девочек ничем не отличаются от подобных заведений для мальчиков. Они герметичны, из них нет выхода. Как это удалось ей?
А последнее, о чем я думаю, пока Аннели еще выглядит как Аннели, — за все то время, которое я провел сегодня с ней, меня ни разу не ухватила за горло обычная моя клаустрофобия.
Зря, значит, я пренебрегаю успокоительным. Работает же!
Глава IX. ПОБЕГ
Я сбегу отсюда или сдохну.
Я могу сбежать. Я видел окно. Мы сбежим отсюда с Девятьсот Шестым. Я только найду его, и... Я видел окно где-то здесь... Пытаюсь найти Девятьсот Шестого, рассказать ему, хожу по бесконечному коридору с тысячью дверей, дергаю, толкаю каждую — и все заперты. Где ты?!
— Эй! — толкает меня кто-то в бок. — Эй!
— Что?! — Я вскакиваю в своей койке, срываю с глаз повязку.
— Ты во сне разговариваешь!
На меня смотрит Тридцать Восьмой — красивый кудрявый мальчик-девочка, боящийся всего на свете и послушный старшим, чего бы от него ни требовали. Моя подушка вся мокрая и холодная от пота.
|
— Ну и чего я там сказал? — симулируя равнодушие, спрашиваю я.
Если я проболтался, если о выходе из интерната узнают другие, его замуруют быстрее, чем я успею снова пробраться в лазарет.
— Ты плакал, — шепчет Тридцать Восьмой.
— Херня какая!
— Тихо! — дергается он. — Все спят!
Да я и не собираюсь продолжать с ним этот разговор! Напяливаю повязку, отворачиваюсь к стене. Стараюсь заснуть, но как только закрываю глаза, сразу обретаю зрение: вижу бескрайний город за панорамным стеклом, мириады переливающихся огней, башни-атланты, оплетенные, как оптоволоконной паутиной, трассами скоростных поездов, город под серо-багряным клубящимся небом, нанизанным на тонкие лучи отходящего ко сну солнца.
Вижу балконную дверь. Ручку и замок.
— Мы выберемся отсюда, — обещаю я Девятьсот Шестому. — Я нашел...
— Тихо ты! Сейчас вожатые придут! — шепотом кричит Тридцать Восьмой.
И тут я вспоминаю операционный стол, стоящий торцом к удивительному, единственному на весь интернат окну. И продолговатый мешок — застегнутый наглухо мешок именно той длины и ширины, какая нужна, чтобы вместить тело мальчишки, — лежащий на этом столе. «Передержали», — вспоминаю я только сейчас слова старшего вожатого.
И понимаю вдруг, что Девятьсот Шестой, мой единственный товарищ, которому я побоялся открыться, исповедоваться в своей дружбе, уже освободился из нашего интерната. Что его не возвращают в нашу палату, в нашу десятку так долго потому, что он лежит, упакованный, в этом мешке. Девятьсот Шестой не дождался ни моей исповеди, ни моего открытия. Я так и остался ему чужим.
|
Склеп сожрал его. «Передержали».
— Ты спишь? — Тридцать Восьмой тычет меня пальцем, свесившись с верхней койки.
— Да!
— Это правда, что к тебе Пятьсот Третий приставал? — посопев, спрашивает он.
— Тебе какое дело?!
— Ребята говорят, он тебя опустить хотел, а ты ему ухо откусил.
— Кто говорит? — Я снова сдергиваю повязку.
— Говорят, теперь он тебя убьет. Он уже всем сказал, что убьет тебя скоро. На днях.
— Пусть попробует, — хриплю я, а сам-то слышу, как разгоняется от прилившего страха мое сердце.
Тридцать Восьмой молчит, но продолжает нависать надо мной, катая на языке и боясь выплюнуть свои мысли и тычась в меня сахарным взглядом.
— Меня знаешь, как зовут? — наконец нерешительно говорит он. — Йозеф.
— Ты рехнулся?! — шиплю я ему. — Мне на хера это знать?!
У нас нет имен! В интернате разрешен только числовой идентификатор. Даже клички под запретом, и наказывают нарушителей беспощадно. У всех, кого как-то звали до попадания в интернат, имена отбирают и обратно выдают только при выпуске. Имя — единственная личная вещь, которую нам вернут при освобождении. А тех, кого сюда привезли еще безымянными, назовет как-нибудь старший вожатый, когда придет пора выпускаться из интерната. Если они дотянут до этого дня.
Узнать имя другого из своей десятки можно только по одному случаю... На первом испытании. Услышал — и тут же забыл.
— Если нас сейчас подслушивают, тебе вожатые за это все ребра переломают! Но Тридцать Восьмой словно оглох.
|
— Ты крутой, — вздыхает он.
— Че-го? — морщусь я: только ухажеров мне сейчас не хватало.
— Ты крут, что отшил его.
— Да что мне оставалось-то? Чтобы он меня раздраконил?! Пятьсот Третий?!
Тридцать Восьмой обиженно хлюпает носом. Мои слова звучат как упрек ему: этот херувимчик, чуть что, сразу бросается брюшком кверху и покорно замирает. Я уж думал, у него давно ничего не болит.
— Ну да. В общем, ты крутой, я только это хотел сказать, — еле слышно произносит Тридцать Восьмой и исчезает.
Болит, оказывается. До меня доходит, что ему надо дольше было собираться с духом, чтобы сделать это свое мне признание, чем чтобы взять за щеку у какого-нибудь беспредельщика из старших.
— Надоело... — долетает до меня его полувсхлип. — Не хочу больше...
— Слышь! Тридцать Восемь! — шепчу ему я.
— А? — Он отзывается не сразу.
— Девятьсот Шестой не вернется. Он умер. Я труп видел.
— Как это?! — Тридцать Восьмой не показывается больше; по дну его койки видно, как он съеживается, подтягивает колени к подбородку.
— Они его из склепа мертвым достали. Вот как.
— Девятьсот Шестой хороший был. Хотя и странный, — отваживается сказать он.
А я совсем неожиданно для себя испытываю к этому жалкому, в общем, существу под тридцать восьмым номером два совсем неуместных чувства: благодарность и уважение. Они толкают меня, и я выползаю со своей полки, забираюсь выше, прижимаюсь к его уху, обрамленному ангельскими белокурыми завитками, и говорю:
— Меня Ян зовут.
Он вздрагивает. Да меня и самого трясет. Но я тороплюсь признаться ему, хочу успеть заключить с ним этот пакт, пока он, как Девятьсот Шестой, тоже не исчез навсегда — или пока я сам не исчез.
— Я нашел выход отсюда. Правда! Окно. Хочешь со мной?
И Тридцать Восьмой, конечно же, сразу отвечает: «Нет!», но наутро, перед душем, когда я уже сто раз пожалел о своем предложении, подходит ко мне и застенчиво жмет мне руку: «А что надо делать?» Но в раздевалке стоит тишина, только воздух звенит от любопытства, как на средневековой рыночной площади перед показательным повешением; всем есть дело до наших планов. Скажи я тут слово — нас непременно подслушают и тут же раскроют.
Хотя Пятьсот Третий должен был бы валяться в лазарете, на утреннем построении он оказывается ровно напротив. Глядит на меня безотрывно, с улыбкой. Я стараюсь на него не смотреть, но пустота вместо уха против воли примагничивает мои глаза. Пусть, если хочет, протез ставит. От меня эта мразь свое ухо обратно не получит: оно надежно спрятано и уже отдает душком. Мосты горят. Я до крови кусаю губу.
Старший вожатый обходит меня стороной, словно ничего не случилось прошлой ночью. Но все уже всем известно. Люди сторонятся меня, вокруг меня вечно пусто, будто я чумной. Я и есть чумной: пахну скорой смертью, и все боятся ее от меня подцепить.
Со мной теперь только Тридцать Восьмой. Он тоже предпочел бы держаться от меня подальше, но мне нельзя оставаться одному. Повсюду за мной наблюдают тени, в коридоре мне плюют на одежду, в дверях аудитории толкают плечом. Я помечен, на меня можно теперь охотиться всем, хотя я уверен: Пятьсот Третий захочет все сделать сам.
Целый день я терплю, чтобы держаться подальше от сортира. Считается, что кабинки — единственное место, куда система наблюдения не заглядывает; именно поэтому туалет — всегдашнее место расправ и сведения счетов.
В столовой я и Тридцать Восьмой садимся рядом. Нами брезгуют даже пацаны из нашей собственной десятки: Триста Десятый — тот, что точно знает разницу между добром и злом, пялится на меня угрюмо из-за соседнего стола, бурчит что-то своему ординарцу — немому переростку Девятисотому. Выходит, я на стороне зла.
Ну и хер с ними со всеми. Зато мы с Тридцать Восьмым, оставшись вдвоем, можем, не шевеля губами, неслышно разговаривать. Вокруг стоит такой гул, что у нас есть надежда сохранить наш план в тайне.
Сходимся на том, что Тридцать Восьмой должен попасть в лазарет, притворившись больным, и будет там меня ждать, а я сбегу из палаты этой ночью и проберусь к нему незаконно. Он криками отвлечет врача, я прокрадусь в кабинет и открою окно. Вот и все. А что будет потом — потом и придумаем. Так?
Тридцать Восьмой кивает, а подбородок его дрожит, он улыбается, но улыбка выходит кривой и дерганой.
— Ты точно решил? — спрашиваю его я.
И тут к нашему столу подходят двое. Гориллы, обоим по восемнадцать лет. Нет, наверное, здесь никого сильней, страшнее и омерзительней этих двух тварей. Дважды они пытались выпуститься отсюда и оба раза проваливались, озлобляясь и тупея все больше. Когда мы были совсем мальчишками, среди нас ходили байки, что каждый провал на экзаменах стоит человеку части его души. Когда я смотрю на этих двоих, я понимаю, что никакие это не байки. С каждым годом их шанс вообще когда-либо выбраться наружу тает.
— Ты что это, кукленыш? — ласково обращается к Тридцать Восьмому один из них, с сальными длинными волосами, с отрощенным грязным ногтем на мизинце, с жуткими прозрачными глазами. — Изменяешь нам? Помоложе себе кого-то нашел?
Я и не знал, что Тридцать Восьмой — их наложник.
Второй, обритый наголо, с черной клочковатой бородой и сросшимися бровями, только смеется — так беззвучно, будто у него связки перерезаны.
— Нет... Я... Это мой друг. Просто друг это. — Тридцать Восьмой прямо ссыхается, скорчивается.
— Друууууг... — тянет сальный, даже не глядя на меня. — Дружоооочек...
— Отстаньте от него! — бесстрашно встреваю я: завтра я или труп, или свободный человек, что мне терять?
— Скажи этому, пусть свое геройство на ночь прибережет, — щерится тот, что с прозрачными глазами, говоря не со мной, а с Тридцать Восьмым, будто меня тут и нет. — Ты ему что, напоследок приятно хочешь сделать?
Тридцать Восьмой униженно улыбается и кивает. Бородатый чешет его за ухом, посылает воздушный поцелуй, и оба отходят, обнявшись как подружки и утробно взрыкивая.
— Точно, — проглатывает сопли Тридцать Восьмой. — Я все точно решил. Точно.
Сначала все идет как по маслу. Кто-то по знакомству разбивает Тридцать Восьмому бровь, и он отправляется к доктору на осмотр. Теперь дело за мной: нужно, чтобы меня не прикончили раньше, чем я успею добраться до лазарета.
Но под вечер щекочущая тяжесть в мочевом пузыре превращается в режущую боль, я не могу из-за нее сделать даже и одного лишнего шага — какое там бежать. Придется рискнуть.
Почти перед самым отбоем, морщась и переминаясь, прокрадываюсь из палаты в коридор. У лифта — у единственного лифта, который может переправить меня на второй этаж к врачебному кабинету, — маячат две долговязые фигуры. Мне чудится, что я узнаю упырей из десятки Пятьсот Третьего. Кто-то рассказал им, что я собираюсь смотаться отсюда сегодня? Тридцать Восьмой?
Слышу за спиной чьи-то шаги, припускаю со всех ног, чтобы не взорваться, влетаю в туалет — пусто, счастью своему не верю! — закрываюсь в кабинке, судорожно еле расстегиваю... И когда уже наступает мое чаянное облегчение, расходится по телу вибрирующее блаженство, за моей спиной открывают дверь в кабинку. Но я уже не могу остановиться, и обернуться не смею, и понимаю, что вот сейчас сдохну как настоящий идиот и из идиотской моей смерти сделают идиотский анекдот в назидание следующим поколениям упрямых идиотов.
— Возьмешь меня с собой, — говорит кто-то. — Понял?
Я выворачиваю шею — еще чуть-чуть, и хрустнет — и вижу Двести Двадцатого. Доносчика, который сдал моего несбывшегося друга.
— Чего?!.
— Возьмешь меня с собой, или я буду у старшего, прежде чем ты до конца доссышь!
— Куда возьму?!
— Я вас слышал. Тебя и твоего сладкого. — Он хмыкает.
— Что слышал? Что ты там слышал?!
— Все слышал. Что вы бежите. Ян.
— Тебя взять?! — из меня все льется, я даже не могу посмотреть ему в глаза. — Тебя?! Да ты же стукач! Стукач на стукачей! Ты, мразь, Девятьсот Шестого сдал!
— Ну и сдал! И чё?! Он сам лопух! Не хрен трепаться! Короче... Да или нет? Двести Двадцатый затихает, прислушивается — долго ли мне еще осталось. Я сильней его, и я в бешенстве, он это понимает. Если он не успеет заключить со мной сделку до того, как я иссякну, ему хана. А мне, наоборот, надо тянуть время. Ситуация — обхохочешься, но это пока. Развязка все поменяет.
— Я тебе не верю!
— Да если б я хотел, я б тебя уже заложил! Ты б сейчас кровью ссал!
— Ты, может, и заложил!
— Слушай, Семь-Один-Семь... Думаешь, мне тут нравится? А?! Я тоже хочу отсюда свалить! Меня тоже тут все знаешь, как... Что, думаешь, я ненормальный какой-то?!
— Ты гнида, вот ты кто!
— Ты сам гнида! Каждый живет как может! Я зато жопой своей не торгую!
— Да потому что тебя всего с потрохами купили!
Слышу, как он харкает на пол. А потом его голос начинает удаляться:
— Ну и пошел ты... Не хочешь — как хочешь. С тобой вожатые даже разговаривать не станут. Отдадут Пятьсот Третьему. Он тебе за свое ухо все по частям оторвет. Пока! В лазарет можешь не ходить...
Он уже, кажется, в коридоре. Чему-чему, а слову доносчика, который клянется донести, верить можно.
— Стой! Погоди! — Я застегиваюсь. — Ладно, ладно!
Нет, Двести Двадцатый замер на пороге — готовый сорваться в любое мгновение. Ухватить его за рыжий вихор, садануть вздернутым носом о колено?
— Чем докажешь? — спрашиваю я.
Он щурится, шмыгает носом, озирается по сторонам.
— Я Вик. Виктор. Имя. Протягиваю ему свою руку — немытую.
— Я помню, как тебя зовут. Ты круто прошел первое испытание.
Он глядит на нее внимательно, краснеет — и жмет. Тут-то я его и хватаю. Двести Двадцатый чует беду, дрыгается, но я держу крепко.
— Я знаю, где тебя банда Пятьсот Третьего ждет! Помогу обойти! Проведу тебя! Но ты меня с собой берешь!
А я вспоминаю Девятьсот Шестого и то, как мы с ним смотрели вместе «Глухих». Потом — город в окне, без конца и края город, который Девятьсот Шестой тоже увидел бы, если бы не лежал в мешке для трупов. Я больше не знаю, как ему помочь. А после этого думаю, что Двести Двадцатый и вправду мог бы сдать меня уже сто раз и что вожатым проще было бы сцапать меня, как только он им настучал бы. И о том еще думаю, что он прав, что мне сейчас нужен разведчик, иначе шайка Пятьсот Третьего не даст мне даже попытать удачи.
— Не ссы, — подмигиваю я Двести Двадцатому и отпускаю его руку. — Вик. Он гыгыкает: моя острота ему по вкусу.
И вот мои сообщники: бедный маленький проститут и убежденный стукач. Почему-то мне с ними оказывается просто. Проще, чем с глупым Девятьсот Шестым, который при всех настаивал, что помнит свою мать.
Конечно, я не верю ни тому ни другому. Конечно, жду предательства. И все же полагаюсь на них. Может быть, все дело в том, что в этот последний вечер мне просто страшно остаться совсем одному и любой Иуда сгодится мне в друзья.
— Там правда окно? Как в видео? — хрюкает Двести Двадцатый, когда мы, заговорщики, участники сортирного пакта, бежим к лифту.
— Самое настоящее, — заверяю его я. — Мы в каком-то высоком здании, в городе.
— А город там здоровый?
— Огромадный! Аж голова кружится.
— Значит, там так можно спрятаться, что никогда не найдут! — восторженно шепчет он и вдруг тормозит. — Тихо! Там у лифта... Видишь?
Вижу. Я еще тогда увидел и уже тогда угадал. Двое прыщавых пятнадцатилетних верзил — адъютанты Пятьсот Третьего.
— Ничего... Мы сейчас... — Глаза Двести Двадцатого бегают. — Так... Я все сделаю. Жди тут.
Я отхожу назад, прячусь за круглым выступом стены, а Двести Двадцатый шагает вперед, хлюпая носом и насвистывая что-то. Прислоняюсь к стене, набираю воздуха, чтобы мое дыхание не перебивало еле слышное журчание разговора у лифта. Я почти уверен, что Двести Двадцатого сейчас переломят о колено, но через минуту он возвращается — живой и невредимый:
— Айда за мной. Высовываюсь: у лифта пусто.
— Что ты им сказал? — Мне так и не удалось расслышать ничего.
— Секрет, — лыбится он. — Какая тебе разница? Ведь сработало!
Лифт открывается, внутри никого. Я шкурой чувствую ловушку, но ступаю вперед. Весь интернат стал для меня капканом, меня зажало, и я слышу шаги охотника.
Створки ползут в стороны. Коридор пуст. Дурное предчувствие резиновой рукой хирурга щупает мои внутренности.
Звучит сирена отбоя. Вожатые сейчас в палатах — пресекают преднощную болтовню, кнутом загоняют в сон свои стада.
— Вон лазарет! — пихает меня локтем Двести Двадцатый.
— Сам знаю!
Несемся что есть сил ко входу. Охраны нет, никто не бросается нам наперерез, и всевидящее око системы наблюдения словно обращено внутрь себя.
— И что... Что там?! — запыхавшись, рвано кричит он мне на ходу.
— Надо... в докторский кабинет... попасть! Достигаем двери... Заперто!
— Черт!
Стучим, звоним, скребемся...
— Что это еще за подстава? — шипит Двести Двадцатый. — Ты нарочно это?
— Я думал, здесь всегда открыто!
Но тут из недр лазарета раздаются приглушенные мальчишечьи голоса, какая-то возня, а потом дверь мелодично тренькает и поднимается.
На пороге стоит Тридцать Восьмой — бледный, испуганный, бровь заклеена.
— Спасибо! — Я хлопаю его по плечу. — Ты крут!
Он неуверенно пожимает плечами, а сам смотрит, смотрит на Двести Двадцатого. Отмалчивается, боясь сказать всем известному стукачу хоть что-нибудь.
— Он с нами, — успокаиваю его я. — Пойдем втроем.
— Можешь звать меня Виктором, — будто это признание стоит его послужного списка, разрешает Двести Двадцатый.
Тридцать Восьмой кивает.
— Ладно... Времени нет. Врач тут? — шепчу я, делая шаг вперед.
Справа начинается цепь больничных палат. Слева — кабинет. Если он у себя, надо его выманить, и тогда...
У меня за спиной неспешно опускается дверь, запирая нас всех внутри.
— Да чё ты на пороге-то встал? Проходи, поговорим!
Я даже не понимаю смысла услышанных слов: от одного звука этого голоса волоски у меня на загривке поднимаются, а коленки и кисти охватывает мандраж.
Из правого коридора появляются крадучись двое до пояса голых пятнадцатилеток. Их рубахи — в руках, перекручены в жгуты. Я знаю зачем: таким можно и связать, и задушить.
Отшатываюсь к двери — но, разумеется, выход уже замурован, для меня — навсегда. Хватаю за волосы Двести Двадцатого.
— Тварь! Предатель!
— Это не я! Это не я! — визжит тот, но через секунду его у меня отнимают.
Я бью ближайшего из них кулаком в живот, но только вывихиваю себе запястье. И сразу после — искры из глаз — меня рвут за сломанный палец.
— Доктор! Доктор! — ору я в последний момент, когда это еще можно сделать. От боли ноги подгибаются, и тут же на моей шее захлестывается петля из чьей-то потной рубашки, и чья-то кислая скользкая ладонь зажимает мне рот. Тридцать Восьмой всхлипывает и проваливается куда-то. Кто из них меня предал? Кто продал?!
Дверь в докторский кабинет — запертая, глухая — уплывает назад, в марево из пота и слез. Меня волокут от нее, от заветного окна, от свободы — в противоположном направлении. В больничные палаты.
Протаскивают с улюлюканьем через первую — на меня испуганно таращат глазищи-блюдца малолетки с первого уровня, сидящие в своих постелях, закутанные в одеяла. Никто не смеет пикнуть. Самому маленькому — года два с половиной. Но и он не плачет и не смеется, а только старается притвориться, что его тут нет — лишь бы не привлечь к себе внимание. Значит, уже не первую неделю у нас, разобрался, что к чему.
А в следующей меня встречают.
В палате все вверх дном. На дверях — стража из банды Пятьсот Третьего. Все кровати-каталки свезены к дальней стене, на них расселись зрители. Все, кроме одной: она стоит посреди палаты, и на ней, как король на троне, по-турецки восседает сам Пять-Ноль-Три. За его спиной — двое холопов.
— Разденьте его!
К тем двоим, что меня удерживают, подскакивают еще — кажется, Пятьсот Третий лег в лазарет со всей своей десяткой, — стягивают с меня штаны, рубаху, трусы — на мне не остается ничего.
— Вяжите! К койке привяжите!
Меня силой ставят на колени, собственными моими тряпками приматывают к решетчатой спинке подкаченной услужливо кровати. Я не стыжусь своей наготы: это рутина, мы видим друг друга голыми каждое утро. Но то, как это обставляет Пятьсот Третий, то, как он превращает убийство меня в унижение, в умерщвление, в казнь, — заставляет меня жаться, вертеться, стараясь прикрыться хоть как-то, не дать ему удовольствия.
— У нас сегодня суд. — Пятьсот Третий оглядывает мое распятие и плюет на пол. — Над номером Семь-Один-Семь. Которого зовут Ян. Судить мы его будем за то, что эта сучка решила, что у нее тут хозяев нету. А за это у нас какое наказание?
— Хана! — кричит один из холуев за его спиной.
— Хана! — вторит ему другой.
— Ну а вы что молчите? — обращается Пятьсот Третий к согнанным на койки зрителям из случайных. — Вы чё, не знаете?
Я моргаю — и сквозь слезную пелену вижу тут и Тридцать Восьмого, и Двести Двадцатого. Кто из них? Кто?
— Хана... — блеет какой-то доходяга, которому Пятьсот Третий через зрачки уже всю душу высосал, как спагетти.
— Хана, — соглашается толстый мальчик лет десяти; губа у него дрожит.
— Ну а ты чё скажешь? — Пятьсот Третий указывает на Двести Двадцатого.
— Я? А я-то что? — хлюпает тот.
— Как считаешь, нам его кончить тут? Заслужил? — спокойно поясняет Пятьсот Третий.
— Я, ну... Ну вообще... — Двести Двадцатый ерзает, а тем временем к нему подбирается поближе еще один верзила со жгутом в руках. Двести Двадцатый нервно оглядывается на него и мимо меня говорит Пятьсот Третьему: — Заслужил, конечно.
Вот. Я киваю ему. Без сюрпризов.
— А ты, Три-Восемь? — Сожрав остатки совести Двести Двадцатого, как яйцо, Пятьсот Третий переходит к моему херувиму.
Тот молчит. Супится, потеет, но молчит.
— Язык проглотил?! — повышает голос Пятьсот Третий.
Тридцать Восьмой начинает плакать, но слова ни единого так и не произносит.
— Что, жалеешь его? — ржет Пятьсот Три. — Себя пожалей, малыш. Когда с ним разберемся...
— Отпусти его, — просит Тридцать Восьмой.
— Ну да, конечно! — скалится Пятьсот Третий. — Сейчас. Скажи еще, ты не знал, что мы его кончать будем, когда ты нам закладывал его...
— Я... Я не...
— Вот и все. Давай, хватит в пол таращиться. Ты мужик или баба? Вся его десятка взрывается гоготом.
— Я не... Не... — И Тридцать Восьмой принимается рыдать. Даже мне брезгливо.
— Пошел отсюда, плесень! — приказывает Пятьсот Третий. — Тебя завтра судить будем.
И Тридцать Восьмой послушно выплетается вон, безутешно гугукая и ахая.
Вдруг мне становится смешно и спокойно. Я идиот, безнадежный идиот. Кому я доверился? На что надеялся? Куда бежал?!
Я перестаю крутиться, мне плевать на то, что у меня все болтается, мне смешно даже то, что меня приладили на больничной койке на манер распятия.
Не могу удержать улыбки. И Пятьсот Третий замечает ее.
— Хер ли ты скалишься? Типа, это все шуточки? — Он тоже улыбается мне. Скулы свело. Губы скрутило. Мое лицо меня не слушается.
— Ладно, — говорит Пятьсот Третий. — Раз ты такой улыбчивый пацанчик. Слушайте, хорьки! Мне, если честно, насрать на то, что вы все думаете. Я решаю. Хана тебе, Семьсот Семнадцать. И знаешь что? Мое ухо можешь мне не возвращать. У меня твоих оба будут. Давай, Сто Сорок Четвертый.
Тот его подручный, что расхаживал среди публики, отдает честь и забирается на кровать, к которой я привязан. Заходит мне за спину и молниеносно продевает через прутья спинки свой жгут. Я отвлечен словами Пятьсот Третьего про свои уши и слишком поздно соображаю, как именно меня будут казнить. Пытаюсь прижать подбородок к груди, чтобы он не смог завести тряпку мне за шею, но Сто Сорок Четвертый запускает пятерню мне в волосы, силой запрокидывает мою голову назад и стягивает мне горло жгутом. Больничная кровать превращается в гарроту. Сто Сорок Четвертый сводит концы своего инструмента вместе, скручивает их в узел и начинает проворачивать по кругу, передавливая мою кровь и мой воздух. Я дрыгаюсь, рвусь, кровать ходит ходуном, и еще трое рабов Пятьсот Третьего бросаются ко мне, чтобы обуздать меня, пресечь мою судорожную скачку.
Никто не скажет ни слова. Я дохну в тишине. Мне начинает казаться, будто я тону, будто меня душит, обвив конечности и шею, морское чудище спрут.
Мир прыгает передо мной, прыгает и меркнет, и на зеленые глаза Пятьсот Третьего я натыкаюсь совершенно случайно — хоть он и ищет моего взгляда, жадно ловит его. Я встречаюсь с ним — и цепенею: Пятьсот Третий, улыбаясь, поддрачивает.
— Давай, — одними губами проговаривает он. И тут при входе раздается грохот.
Чей-то вопль.
— Та-а-ак... — басит кто-то. — Что это у нас тут? Детсад шалит?
Щупальце спрута, который давил мое горло, вдруг слабнет. Кто-то орет, падает с грохотом койка.
— Ты чё?! Вы чё?! — кричит неведомо кому Пятьсот Третий.
Я, изо всех сил выгребая из предсмертного морока, каким-то чудом высвобождаю руку, пытаюсь отлепить щупальце от своей шеи, жгуты слабнут, я валюсь на пол, ползу куда-то... Дышу, дышу, дышу.
Краем глаза вижу, как посреди палаты расшвыривают шакалов Пятьсот Третьего два огромных зверя — у одного сальная длинная грива, другой обрит наголо и бородат. Я на четвереньках убираюсь куда-нибудь, как можно дальше, и по пути уже до меня доходит, что это жуткие покровители Тридцать Восьмого; наверное, он их и привел.
— Стоять! — летит сзади окрик; Пятьсот Третий.
— Нет! — шепчу ему я.
Если я остановлюсь, я умру. И я, не разбирая пути, ползу на карачках вслепую к жизни.
— Охрана! Охрана! — громыхает надо мной чей-то голос. — У нас бунт! Взрослый голос.
Тычусь в чьи-то ноги. Поднимаю голову — как могу. И вижу голубой докторский костюм. Вот он, эта тварь. Теперь он меня, значит, услышал? Из-за пазухи доктор достает что-то... Неужели... У него пистолет.
— Лицом в пол! — кричит он.
Целится он не в меня, а в замершего в двух шагах Пятьсот Третьего. Сейчас или никогда, говорю я себе. Вроде бы я накопил достаточно воздуха. Сейчас или никогда.
Распрямляюсь, подныриваю под его руку, бью снизу вверх. Негромкий хлопок — заряд уходит в потолок, выжирая в нем обугленную дыру. Настоящий пистолет!
Я зубами цепляюсь ошарашенному доктору в кисть, вывинчиваю у него оружие и, оскальзываясь, голый, бегу к выходу, к окну. Пятьсот Третий бросается за мной, врач отстает всего на секунду.
Кабинет отперт!
Проношусь через первую комнату — голограммы человечьей требухи уютно светятся на подставочках, кровать заправлена, порядок как в операционной.
Пятьсот Третий и доктор толкаются локтями в дверном проеме, я выигрываю еще миг. Его как раз хватает, чтобы домчаться до помещения с окном. Дверь... Врезаюсь в нее с разбегу — закрыто! Закрыто!!!
Волчком раскручиваюсь на месте и успеваю навести ствол на подлетевшего врача, на клацающего зубами Пятьсот Третьего.
— Открывай! — ору я истошно.
— Что тебе? Зачем тебе туда?! Там ничего нет! — Доктор примирительно выставляет вперед ладони, делает шажок ко мне. — Ты не волнуйся, мы тебя не станем наказывать...
А за его спиной вижу: на рабочем столе горит экран с видом на ту палату, где меня казнили, дымится чашечка кофе — эта скотина не спала, а щекотала себе нервы, наблюдая за экзекуцией из вип-ложи.
— Открывай, сука!!! — Пистолет прыгает в моих руках. — Или я...
— Хорошо-хорошо... — Он оглядывается на вход. — Хорошо. Позволь, я пройду...
— Ты! Десять шагов назад! — Я тычу стволом в Пятьсот Третьего, который выбирает удобный момент, чтобы напасть.
Он как бы подчиняется — но неспешно, вальяжно.
Доктор суетится, прикладывает ладонь к сканеру, говорит: «Открой», — и дверь слушается.
— Ну вот, пожалуйста, — разводит руками он. — И зачем тебе сюда?
— Пошел вон! — отвечаю я. — Вон пошел отсюда, извращенец!
Врач отходит, не снимая услужливой гримасы со своего поношенного лица. И я вижу... Вижу его. Я так боялся спугнуть его, это мое наваждение. Боялся, что окно окажется моим сном, что, просыпаясь, я не смогу контрабандой протащить его с собой в реальность. Но оно на месте.
И город тут. Город, который все эти годы ждал меня здесь и еле дождался. За стеклом, как и у нас, ночь. Белая ночь: отгоняя темноту, мягко сияет заряженное светом башен небесное море, море дымов и испарений, дыхание гигаполиса. Струятся, мерцая, скоростные туннели, живут счастливо сто миллиардов человек в своих башнях, не подозревая, что в одной из них, неотличимой от прочих, устроен тайный детский концлагерь.