— Никакой, наверное. Просто хочется, чтобы тебя отпустило. Хочешь, я тебе...
— Нет. — Я мягко отвожу ее руку. — Нет, не надо. Меня уже отпустило.
— Не бойся... — говорит она.
Мотаю головой — отчаянно, как ребенок. Перед глазами другое распятие — деревянный крестик, золотой венец. Лестница на второй этаж, «пиу-пиу», несобранная модель звездолета, чайный цветок в прозрачной чашке... «Не бойся. Он защитит нас».
— Предатель... Обманщик... — шепчу я.
Потом еще из моего сна: веранда, гвозди, трепыхающееся тело. Потом — прозрачная крышка саркофага, опускающаяся на распростертое на мусорной куче истерзанное тело двадцатипятилетней девушки, которая мне доверилась. Как ей там тесно... Как ей там тесно...
Лица подменяют друг друга, наползают одно на другое, совмещаются. Агнешка становится подлинной Девой Марией — а после Аннели, черты Аннели превращаются в черты моей матери, которые я не вспоминаю никогда, но никогда не забывал...
— Я запутался...
И тут Дева Мария делает странное, запретное: прижимает меня к своей нагой груди, прячет мое лицо в свою ложбинку и проводит пальцами по моим волосам. Меня пронизывает ток. На самом моем дне, утопленное в дегте, лежит что-то блестящее. Деготь закручивается тягучей воронкой, и это блестящее на мгновение проглядывает...
— Ты плачешь, — говорит Дева Мария. На этот раз я не спорю.
Меня будто сводит судорогой, что-то рвется из меня наружу, издавая не то хрип, не то вой. Я зарываюсь глубже в нее, тону в горячих слезах, обнимаю ее так сильно, что она стонет.
— Шлюха... — шепчу я. — Если ты так ему верила... Зачем ты тогда... Зачем?
— Кому верила? — спрашивает Агнешка где-то далеко. — С кем ты говоришь?
— Он предал тебя, а ты предала меня... — всхлипываю я. — Какая же ты шлюха, мама...
|
Но она не злится на меня, а только гладит по голове, гладит — и яд выходит через мои глаза, через мой рот, и я освобождаюсь, и вдыхаю легко, и становлюсь невесомым, словно мои легкие были наполнены слезами и не давали дышать, и тянули в омут...
И четыре лица, сошедшихся в одном, разлепляются, распадаются. Аннели больше не моя мать. Агнешка больше не Дева Мария.
— Спасибо, — говорю я ей.
— Ты прости меня. Ты... Ты все же хороший человек, — отзывается Агнешка. — Но мозги у тебя набекрень.
Она целует меня в лоб, и в месте ее поцелуя зажигается солнце. Девушка с косо отстриженной челкой, с истерзанными запястьями и изодранной спиной улыбается мне из-под крышки хрустальной гробницы. Все кончено.
— Мне пора. — Я целую ее в щеку и встаю, утирая рукавом сопли.
— Я не очень поняла, что тут случилось, но приходи еще, — хмыкает она.
— Ты меня подлечила, — говорю я. — Теперь у меня хватит сил.
— На что?
Задергиваю за собой занавес и иду на ресепшен. Плачу за два часа вместо одного.
— Дева Мария сделала для вас нечто особенное? — понимающе улыбается метрдотель.
— Сотворила чудо, — улыбаюсь ему в ответ я.
Я выхожу под черное зеркальное небо, заместившее то, на котором прежние прихожане этого собора высматривали среди облаков бога. Ангелы и горгульи, святые и чудовища, Иисус и богоматерь провожают меня каменными взглядами со своих мест на фасаде клуба «Фетиш», как бы говоря «Спасибо за пожертвование».
Набираю Шрейеру. Он отвечает сразу:
— Где ты был?
— В публичном доме.
— Неужели до такой степени... — бурчит он. — Я же советовал тебе таблетки безмятежности!
|
— Я думаю об этом.
— Ладно... Я получил видео. Хорошо сработано. Это одно из ваших мест?
Я жму плечами. Нет никакой необходимости тебе знать, где это.
— Для тебя есть еще кое-какое дело.
Он не интересуется тем, почему я увел Аннели из квартиры, он будто бы ничего не знает о наших заплатанных гостях и не собирается выслушивать, как мне далось ее убийство. Она измельчена и несется по трубам — значит, все в норме.
— Я сутки не спал.
— Ну так выспись, — недовольно говорит Шрейер. — Потому что работа ответственная.
И пропадает.
А я лечу над мостовой, почти не касаясь булыжников ногами, лечу мимо окон-сцен, мимо людей, запершихся за дверями любых вообразимых борделей, раскручивающих там при помощи других людей пружинки своих комплексов, холящих места криво сросшихся давних переломов. Я получил то, что хотел. Пусть и они получат.
Вызвав лифт, в последний раз оглядываюсь на Мюнстер.
Я пришел сюда, чтобы здешние лекари излечили меня от обсессии. Чтобы пригасили мою похоть и дали мне чистоту мысли.
Мне нельзя было сделать это с Аннели — и я думал, что смогу заменить ее любым говорящим манекеном.
Но все случилось не так, как я хотел.
Вот и лифт.
Я боюсь, что заряд решимости иссякнет, прежде чем я успею все сделать. Но его хватает как раз. Я чувствую то самое облегчение, которого искал. И сомнение в том, что я все сделал правильно, отступило.
В центре утилизации вторсырья за мое отсутствие не произошло никаких изменений. Суетятся роботы, прирастают и убывают горы отходов, гудят саркофаги, перемалывая на атомы все лишнее, что оставляет после себя человечество.
|
Приближаюсь к самому дальнему из них. Его крышка поднята.
Становлюсь перед саркофагом на колени. Отключаю выставленный на таймер отложенный запуск. Оставался еще примерно час. Столько я дал себе времени, чтобы одуматься.
Я отправился в чучело собора молить о решимости не возвращаться сюда. Оставить все как есть. Избавиться от телесной прихоти. Перетерпеть. Дождаться, пока таймер сработает и все наладится само.
Но дело было не в желании. Не только в нем.
Просто я представил себе, как ей будет тесно там, под закрытой крышкой... Просто я не смог разобрать на атомы ее красоту. Я нагибаюсь к Аннели и целую ее в губы.
Снотворное должно действовать еще два часа, но она вздрагивает и открывает глаза.
Глава XI. ЭЛЛЕН-БЕАТРИС
— «Картель» есть?
— Из текил у нас «Золотой идол» и «Франсиско де Орелльяна», — поджимает губы официант.
Бутылка каждой — как мое месячное жалование.
— «Идол». Дабл-шот, — киваю я.
— А вам, мадемуазель? Сегодня у нас, как видите, колониальная тема, и я рекомендовал бы попробовать южноафриканские красные вина.
Горячий ветер сечет белыми песчинками лицо — пахнет пряностями, небо закрашено ало-желтым, поводят ветвями черные на оранжевом фоне раскидистые деревья, и спешит окунуться в надвигающуюся тьму стадо рогатых антилоп — не зная, что спешить некуда. Парусиновый навес, натянутый над нашими головами, надувается и хлопает на турбовентиляторном ветру, укрывая нас от проекционного солнца.
«Кафе Терра», тысяча двухсотый ярус, башня «Млечный путь». Наверное, самый дорогой ресторан из всех, в которых мне доводилось бывать. Но ведь и случай торжественный.
— Мне просто воду. Из-под крана, — говорит Эллен.
— Разумеется, — сгибается официант и пропадает.
Эллен в темных очках-авиаторах, медовые волосы поставлены коком на лбу и собраны в хвост на затылке. На ней куртка с поднятым воротником, штаны с карманами и нарочито грубые шнурованные ботинки. Кажется, она знала, какая в «Кафе Терра» сегодня тема.
— Эти животные... — Обратившись ко мне своим идеальным профилем, она смотрит вправо, в саванну. — Их ведь на самом деле давно нет. Ни одного из них.
В полусотне метров от нас останавливается семейство жирафов. Родители объедают ветки акации, детеныш трется мягкими рожками о задние ноги матери.
— Саванны этой тоже нет. — Я вежливо поддерживаю разговор. — Или раскопана, или застроена.
— А мы с вами смотрим прямую трансляцию из прошлого... — Она запускает как юлу латунный маленький портсигар.
— Вообще это запись, сделанная панорамными камерами, — на всякий случай уточняю я.
— Вы не поэт.
— Я точно не поэт, — улыбаюсь ей я.
— Не знаю, видели ли вы когда-нибудь жуков в янтаре? — Эллен открывает портсигар, извлекает одну из своих черных сигарет. — Букашки попадали в свежую смолу в доисторические времена, а потом смола твердела и... У меня когда-то было такое янтарное полушарие, а в нем — бабочка со слипшимися крыльями. Когда-то в детстве.
— Скажете, что саванна вокруг — как огромный кусок янтаря, в котором застряли на долгую вечность все эти несчастные твари? — киваю я на маленького жирафа, который резвится, задирает отца, бодается с его ногами; тот даже не слышит, что происходит внизу.
— Нет. — Она затягивается. — Они ведь как бы снаружи этого полушария. Внутри — мы.
Официант приносит мне мой дабл, ей — стакан с водой из-под крана. Эллен бросает в него щипчиками куски льда, наблюдает за тем, как они плавятся.
— А вы боитесь старости? — Я проглатываю половину «Идола».
Она тянет воду через соломинку, смотрит на меня невидимыми глазами из-за своих девчоночьих клубных очков.
— Нет.
— Сколько вам лет? — спрашиваю я. Она жмет плечами.
— Сколько вам лет, Эллен?
— Двадцать. Нам ведь всем двадцать, разве нет?
— Не всем, — говорю я.
— Вы за этим меня хотели увидеть? — Она раздраженно отставляет стакан в сторону, поднимается.
— Нет. — Я сжимаю кулаки. — Не за этим. Это по поводу вашего мужа.
Перед тем как войти к Эриху Шрейеру, я рассасываю таблетку успокоительного.
А пока она не подействовала, унимаю тремор мантрой собственного сочинения. Слабак. Слабак. Слабак. Ничтожество. Ничтожество. Ничтожество. Жалкий безвольный идиот, говорю я себе.
Вытягиваю перед собой руки, медленно выдыхаю. Кажется, они не дрожат. Тогда только я вызываю лифт.
Обычный небоскреб, уровнем выше — производство вживляемых чипов, уровнем ниже — представительство корпорации, торгующей водорослями и планктонной пастой. Вокруг офиса Шрейера — тьма других офисов: адвокаты, бухгалтеры, налоговые консультанты, черт знает что. На его двери написано просто: «Э. Шрейер». Возможно, продавец пищевых добавок, возможно, нотариус.
Сперва приемная: некрасивая секретарша и композитные хризантемы. Дальше дверь — как бы в сортир. За ней — пятеро сотрудников безопасности и буфер-сканер. Пока система проверяет меня на взрывчатку, оружие, радиоактивные вещества и соли тяжелых металлов, я торчу в тесной герметичной клетке. Сканер всасывает воздух, тикает рентген, стены давят меня. Жду, жду, молчу, потею, потею.
Наконец загорается зеленый свет, барьер поднимается, я могу идти дальше. Шрейер ждет меня.
На весь огромный кабинет мебели — стол и два стула. Самые простые, в любой забегаловке они смотрелись бы на своем месте. Но это не скромность, это изысканная расточительность. Использовать лишь два из ста квадратных метров, а прочее обставить бесценной пустотой — это ли не шик?
Из четырех стен две — стеклянные, и вид из них открывается на великолепный «Пантеон», башню, целиком принадлежащую Партии Бессмертия: неохватная беломраморная колонна, возносящаяся на две тысячи метров и увенчанная репликой Парфенона. Там проходят ежегодные съезды, там находятся штабы всех партийных бонз, туда приезжают на поклон политики любых мастей со всего континента. Но Шрейер по какой-то причине предпочитает любоваться на «Пантеон» со стороны.
На остальных двух стенах — проекции новостей, репортажей, графики. По центральному экрану шествует набриолиненный красавец брюнет с подстриженными усами и телегеничными морщинками на лбу.
Застываю на пороге. Стараюсь унять сердце.
Но если сенатор и следит за мной, если и знает, что у меня на уме, вида он не подает. Как ни в чем не бывало машет рукой на стул: «Садись!» — его больше интересуют новости.
«...начинается в следующую субботу. Теодор Мендес намеревается встретиться с лидерами единой Европы и выступить с речью в парламенте. Визит президента Панамерики посвящен прежде всего проблемам перенаселения и борьбы с нелегальной иммиграцией в государствах глобального Запада. Мендес, поп-либертарианец по убеждениям, известен своим критическим отношением к Закону о Выборе... »
— Янки будут учить нас жизни! — фыркает Шрейер. — «Критическим отношением»! Либеральный фашист, вот он кто. Только что пропихнул через Конгресс акт об ужесточении квотирования. Начальные ставки на аукционах увеличатся на двадцать процентов!
«Напомним, что принятая в Панамерике система наделения бессмертием — так называемые золотые квоты — в корне отличается от европейской. Начиная с две тысячи трехсот пятидесятого года всеобщая вакцинация населения от старения была прекращена. Число вакцинированных было твердо зафиксировано на отметке в сто один миллиард восемьсот шестьдесят миллионов триста тысяч сто сорок восемь человек. Каждый год в результате насильственных смертей, несчастных случаев и самоубийств освобождается некоторое количество квот на вакцинацию — и эти квоты, по очевидным причинам называемые золотыми, продаются на специальных государственных аукционах».
Я смотрю не на экраны, не на диктора, разжевывающего и без того известные детали панамериканской системы поп-контроля. Я настороженно наблюдаю за Шрейером.
— И угадайте-ка, кому эти квоты достаются? — Он щелкает пальцами. — Всем Панамом управляют двадцать тысяч семей. И они-то могут плодиться сколько угодно. Зачем, по-твоему, задирать входной барьер на участие в аукционах? Чтобы бедняки даже носа туда не совали, не портили воздух богатеям. Потому что выиграть-то у них шансов, разумеется, в любом случае — никаких. Чем, скажи мне, они лучше русских, которых распекают во всех медиа каждый божий день?
Оболочка Эриха Шрейера та же, что и прежде, — загар тона обложечных селебрити, подсознательно внушающий доверие тембр диктора новостей, безупречный светлый костюм, во внутренних карманах которого лежит весь мир. Но через пластмассовый глянец сегодня проглядывается что-то... Он ведет себя со мной свободней, и я начинаю подозревать, не человек ли Шрейер на самом деле. Будто, убив для него Аннели, я стал ему родным... Или сообщником. Он ведь думает, что я ее убил?
— Этой системе сто лет, — произношу я осторожно. — Ничего нового.
— А зачем, ты думаешь, чертов пижон к нам едет?
«Визит Теда Мендеса предваряет его долгожданное выступление в Лиге Наций, где он собирается вынести на голосование проект Декларации о Праве на жизнь, запрещающей превентивные меры контроля за численностью населения...» — объясняет мне за Шрейера репортер.
— Слышал? — Сенатор хлопает ладонью по столу. — Сами торгуют бессмертием только по платиновым картам, а нас судят за то, что мы дали всем равные права. Аукционы... Да каждый такой аукцион — как полевой трибунал. Троих пощадят, а еще сотню — в расход. И это называется человеколюбием. Государство умывает руки и знай считает барыши, а граждане пускай сами грызутся за вакцину. А главное — американская мечта в действии. На бессмертие может накопить каждый, если будет достаточно упорен и талантлив!
На экранах появляется приглашенный аналитик, который напоминает, с каким небольшим перевесом избрали республиканца Мендеса, как просели его рейтинги с тех пор, как мало осталось до следующих выборов и как он пытается поправить положение крестовым походом на Европу: его соперники-демократы не устают агитировать за социальное равенство по европейской модели.
Я смотрю, как аналитик шевелит губами, слежу краем глаза за Шрейером — он презрительно щурится, хлопает по столу ладонью...
Зачем я это сделал? Почему оставил ее в живых? Почему ослушался прямого приказа? Что перемкнуло во мне, что перегорело? Какой из моих блоков испорчен?
Ты поступил как слабак, говорю я себе.
Они не должны были выпускать тебя из интерната. Никогда.
Шрейер на секунду отвлекается от экранов — хочет что-то сказать. Я жду, что он спросит: «Кстати, помнишь, что случилось с Базилем? Я слышал, раньше у вас в десятке был такой...» Если он знает про меня все, должен знать и это.
Но может, он знает про меня не все?
— Конечно, давать право на вечную жизнь всем родившимся — бесчеловечно, а обрекать каждого, у кого годовой доход меньше миллиона, — воплощенное великодушие...
«Теодор Мендес неоднократно критиковал Европейскую Партию Бессмертия за жесткость мер, которых она требует для контроля за населенностью. По мнению Мендеса, эти бесчеловечные меры разрушают институт семьи и подрывают основы общества... »
— А сколько в Панаме семей, в которых отец — или мать — родились до трехсот пятидесятого года, да так и живут молодыми, а все дети, да и внуки давно поседели и скончались? — спрашивает у бубнящего аналитика сенатор. — И вот они копят, копят всю свою вечность на то, чтобы любимая правнучка могла не бояться смерти — а мистер Мендес возьми да и подними им барьер на двадцать процентов. Придется теперь девчонке все же становиться старухой и помирать. Ничего, может, вечно юный прадед покончит с собой от расстройства и освободит квоту тем, кто может себе ее позволить. Прекрасная, справедливая система. Образец для подражания.
«Известно высказывание президента Мендеса о том, что коалиция Народной демократической партии Европы Сальвадора Карвальо с Партией Бессмертия является самым большим позором Старого Света со времен попыток замирения с Адольфом Гитлером...»
— Вуаля! — взрывается Шрейер. — Вот к этому мы, как всегда, и приходим! К Гитлеру! К нацистам! Идиоты! Почему не к Барбароссе?!
Он в ноль выкручивает громкость и еще минуту, что-то яростно бормоча, расхаживает по кабинету. Онемевшие экраны показывают Байкостал-Сити, будто циклопами возведенный единый город-здание, простирающийся от Западного побережья Панамерики до Восточного. Потом — знаменитую Стофутовую Стену, которой Панам отгородился от незаживающего нарыва переполненной и раздираемой криминальными войнами Южной Америки. Еще кадры — орды иммигрантов идут на приступ Стены. Потом ее защитники. На весь периметр — двадцать человек персонала. Остальное делают роботы: предупреждают, отпугивают, находят, убивают, сжигают трупы и развеивают пепел по ветру. Роботы определенно делают нашу жизнь удобней.
Наконец Шрейер барабанит пальцами по столу.
— Нам, конечно, нужен правильный информационный фон для визита его святейшества. — Он кивает на по-рыбьи разевающего рот Мендеса. — Поэтому то, что ты сделаешь, ты должен будешь сделать аккуратно.
Я киваю. Именно должен. Должен ему и должен себе.
Улыбаюсь. Но он понимает мою улыбку превратно.
— Ян! Тебе было обещано повышение, помнишь? И поручено важное дело. Ты оступился, постарался исправиться, правда, но неужели все, чего ты теперь хочешь, — это вернуться обратно в свою десятку помощником звеньевого?
Жму плечами.
Я жалею о том, что сделал. О том, чего не сделал. Это был миг слабости, и он не должен повториться никогда. Все, чего я хочу, — это чтобы я не оказался вчера таким слабым, ничтожным, никчемным идиотом. Все, чего я хочу, — это чтобы вчера я убил Аннели.
— Поэтому я тебя и вызвал. Твой личный файл, вместо того чтобы отправиться в топку, теперь снова у меня.
— Я готов.
— Мы нашли подпольную лабораторию, в которой создали лекарство от ваших инъекций. Нелегальный дженерик.
— Что?!
— Именно. Какие-то умники научились блокировать акселератор. Пока уколотые принимают его — стареть они не будут. Вообрази себе нечто вроде той брюссельской терапии, но эффективней — и в руках у преступников.
— Наверняка обычные шарлатаны! Сколько таких...
— Этот человек — лауреат Нобелевской премии.
— Но я думал, министерство берет всех вирусологов под колпак с самой школьной скамьи...
— Мы сейчас говорим не о том, как все произошло, а о том, как это исправить. Ты ведь понимаешь, чем это чревато, а?
— Если эта дрянь действительно работает... — Я пытаюсь вообразить, что такое действительно возможно: настоящий кошмар.
— Они выбросят препарат на черный рынок. Уколотых — миллионы, и каждому будет нужна доза в неделю... Или в день! Это как героин, страшнее героина! Как мы сможем помешать уколотым покупать препарат?
— Изоляция?
— Загнать их в концлагеря? Беринга и так сравнивают с Гитлером, ты сам слышал. А иначе — никак. Туда придут такие деньги, с которыми мы не сможем бороться. Все нелегальные фармацевты и прочие алхимики, которые сейчас варят себе тихонько свое плацебо, станут дилерской сетью этих подонков. Мафия будет их охранять. А каждый из уколотых превратится в их послушного раба, потому что жить будет от дозы до дозы. Да что там мафия... Когда эта химия попадет в лапы Партии Жизни...
— Но ведь будут наверняка созданы новые акселераторы!
— И Бессмертным придется заново отыскивать и колоть миллионы человек, — возражает Шрейер. — Ты сам знаешь, Фаланга не так велика... Ресурса едва хватает, чтобы справляться с поиском новых нарушителей. Коллапс, Ян, вот что нас ждет. Тотальный коллапс. Но самое неприятное...
— Никто больше не будет нас бояться, — произношу я. Он кивает:
— Многих от размножения удерживает только неотвратимость наказания. Если колеблющиеся узнают, что есть средство...
Шрейер делает глубокий вдох, вжимает указательные пальцы в виски, словно боится, что без этого его лицо поползет по швам, что отклеится от кожи и слезет его обычная доброжелательно-безразличная маска.
— Все рухнет, Ян. Люди пережрут друг друга. Думаешь, кому-то интересно, какой у Европы энергодефицит или сколько еще ртов выдержат саранчовые фермы? Интересно, начиная с какой цены на пачку водорослей люди начнут бунтовать? В начале двадцать первого века население всей Земли было всего семь миллиардов человек. К концу столетия — сорок миллиардов. И потом оно удваивалось каждые тридцать лет — пока за одну жизнь не обязали платить одной жизнью. Уменьши эту цену на грош — и все. А если нас станет хотя бы на треть больше... Дефицит, голод, гражданские войны... Но люди не хотят ничего понимать, им плевать на экономику и на экологию, им лень и страшно думать. Они хотят бесконечно жрать и бесконечно трахаться. Их можно только запугать. Ночные штурмы, Бессмертные, маски, принудительные аборты, инъекции, старость, позор, смерть...
— Интернаты, — добавляю я.
— Интернаты, — соглашается Шрейер. — Послушай. Я — романтик. Хотел бы быть романтиком. Хотел бы, чтобы мы все были существами высшего порядка. Свободными от суеты, от глупости, от низменных инстинктов. Я хотел бы, чтобы мы были достойны вечности. Нам нужен новый уровень сознания! Мы не можем оставаться обезьянами, свиньями. И я пытаюсь обращаться к людям, обращаться с людьми, как с равными. Но что мне делать, если они ведут себя как скоты?!
Сенатор открывает в столе маленький ящичек. Достает блестящую фляжку, прикладывается к ней. Мне не предлагает.
— Так что это за лаборатория? — спрашиваю я. Он внимательно смотрит на меня, кивает.
— Место для нас не очень удачное, это самый центр резервации. Если делать все официально, потребуется масса согласований, утечек не избежать. Представь, что туда попадет пресса, что полиции придется сражаться с этими кадаврами в прямом эфире... Наши позиции такое не укрепит. И все под официальный визит Мендеса. А ждать, пока его святейшество соизволят покинуть Европу, мы не можем: счет идет на часы. Как только этот препарат попадет на черный рынок, все будет кончено. Обратно в бутылку джинна не запихнуть. Нужен блиц. Зачистка. Одно звено Бессмертных, хирургическая точность. Уничтожить лабораторию, все оборудование, все опытные образцы. Никаких журналистов, никаких акций протеста, не дать им даже понять, что случилось. Даже Бессмертные не должны знать, что делают, — никто, кроме тебя. Ученых доставить мне в целости и сохранности. Пускай работают на нас.
— Они там одни? Эти ученые? Не может оказаться так, что Партия Жизни уже взяла их под свое крылышко?
Он хмурится.
— Неизвестно. О лаборатории нам донесли только вчера, у нас не было возможности все проверить. Но даже если террористы еще туда не добрались, это вопрос времени. В общем, провернуть все это надо прямо сейчас. Готов?
После того, что я сделал с Аннели, я чувствую себя измазанным в дерьме. Я воняю, и я хочу отчиститься, мне надо, мне необходимо искупить то, что я сделал... То, что я делаю. И вот — шанс. Но вместо того чтобы просто сказать «Так точно!», я говорю:
— Есть одно «но». Не хочу, чтобы мне снова подсунули каких-нибудь психопатов. С меня и так хватит стресса. Я не очень к нему устойчив, как мы выяснили в прошлый раз. Я пойду со своим звеном.
Он убирает фляжку в стол, распрямляется. Поднимает бровь.
— Как скажешь.
Выйдя от Шрейера, я вызываю Эла.
— Я все знаю, — говорит он севшим голосом. — Поздравляю.
— С чем это?
— С назначением. C тем, что подсидел меня.
— Что? Послушай, Эл, я не...
— Ладно, давай, — перебивает он меня. — Мне еще всех вызвать надо.
Эл отключается, а Шрейер больше не отвечает. Так что свои вопросы я могу засунуть себе куда угодно.
Ничего, когда все будет сделано, я верну Эла на его место. Я не просил этого повышения. Не такого. Не так.
Через полтора часа мы все собираемся на станции тубы в башне «Алькасар». Протягиваю Элу руку, но он этого не замечает.
— Парни, — говорит он. — Теперь наш звеньевой — Ян. Приказ командования. Такие дела. Держи, Ян. Теперь ты на раздаче.
И он протягивает мне закрытый на замок плоский контейнер с инъектором. Делать нарушителям уколы акселератора может только звеньевой.
Так что теперь я совсем взрослый.
Разговорчики стихают. И Даниэль, который раскрывал для меня уже свои тиски со словами «Ты где был, ушлепок?», притормаживает, и Виктор удивленно таращится на меня, а Бернар ухмыляется: «О, рокировочка!»
— Кого назначишь правой рукой? — Эл глядит мимо, словно ему плевать.
— Тебя.
Он коротко кивает — само собой разумеется.
— Ну? — щурится он. — Что там за задание? Меня как-то, знаете ли, в известность не поставили.
Выступаю вперед.
— Сегодня разбираемся со старичьем, — разъясняю я всем. — В этой башне — здоровенная резервация, пятьдесят ярусов. На четыреста одиннадцатом уровне — благотворительная фабрика... — сверяюсь с коммуникатором, — по ручному производству елочных игрушек.
Бернар ржет.
— И там наша цель. Нелегальная лаборатория. Наша задача — все разнести к чертям, а яйцеголовых, которые там окопались, скрутить.
— Работенка! Это вам не инъекции бабам чпокать. — Виктор показывает большой палец.
— И что за лаборатория? — интересуется Эл.
— Биологическая. Что-то с вирусами связано.
— Ого! А костюмов защиты нам не положено? Респираторов, на худой конец?
— Нет. Никаких проблем там не будет, — заявляю я.
Плевать, что Шрейер не предложил мне гребаные костюмы. Я хочу, чтобы это было опасно.
— Ты должен был спросить про защиту, — настаивает Эл. — Кто бы там ни отправил тебя это провернуть, жизни ребят важней.
Даниэль складывает руки на своей бочкообразной груди, цыкает. Алекс дергает головой раз, другой — соглашается. Антон и Бенедикт молчат, вслушиваются.
— Говорю тебе, все нормально.
— Кто это был?
— Что?
— Кто это был? Кто нас туда посылает?
Теперь даже Виктор и Бернар завязывают со своими хохмами, вострят уши, хоть улыбочки пока еще и при них.
— Слушай, Эл... Какая разница?
— Такая, что наше дело — поп-контроль. И точка. Для остального полиция есть, спецслужбы. И если кто-то пытается использовать меня не по назначению, я бы лично ему задал вопрос, почему именно я должен это делать? И для кого? Для государства ли? Подпольные лаборатории... С каких это вообще пор Бессмертные занимаются таким?
Звено мнется, никто не встрянет, никто не вступится за меня. Даниэль насупился, Бернар сосредоточенно что-то гоняет языком во рту. Эл ждет ответа.
— С самого начала, Эл, — улыбаюсь ему я. — Просто тебя раньше в курс не ставили. Знали, что ты плохо спать будешь.
— Да пошел ты!
Виктор отворачивается и хихикает, Бернар скалит зубы.
— Все, хватит болтать, — говорю я. — Лифт пришел.
Когда я набираю на пульте цифры «411», лифт честно предупреждает меня: «Вы собираетесь посетить специальную зону для людей пожилого возраста. Подтвердите?»
— Маски только перед самым штурмом надеваем, — на всякий случай напоминаю я. — Там полно уколотых, а они нас, сами знаете, не любят.
— Спасибо, просветил, — кланяется Эл.
А я кланяюсь сенатору Шрейеру за то, как он все прекрасно устроил.
Кабина ползет вниз еле-еле, будто в жадной спешке не прожеванный кусок по дряблому и сухому стариковскому пищеводу.
Потом двери открываются, и мы оказываемся в последнем из кругов Босхова ада.
Четыреста одиннадцатый уровень кишит медленными, сморщенными, согнутыми существами; покрытыми родинками, с обесцвеченными ломкими волосами, с отстающей от костей плотью и с отстающей от плоти кожей; с огромным трудом ворочающими своими отекшими ногами наперекор смерти или недостаточно живыми, чтобы ходить самостоятельно, — и разъезжающими на персональных электрифицированных катафалках...
— Йи-ха! — говорит Бернар.
Тут смрадно. Тут пахнет старостью: скорой смертью.
Это сильный запах, люди чувствуют его, как акулы в океане слышат едва капнувшую кровь. Чувствуют, и боятся, и спешат заглушить. Достаточно один раз увидеть старика, чтобы он провонял тебя смертью насквозь.
Не знаю, кто придумал отправлять старичье в резервации.
Нам неприятно думать, что мы с ними — один биологический вид, а им неприятно понимать, что мы так думаем. Скорее всего они стали прятаться от нас сами. Им уютней друг с другом — глядясь в чужие морщины, как в отражение своих, они не кажутся себе извращенцами, отклонением, танатофилами. Вот, говорят они себе, я такой же, как другие. Я все сделал правильно.