— Кофе... Сандвичи... Горячий обед... — долетает из коридора.
— Все супер! — улыбается Аннели. — Просто живот скрутило. От голода, наверное. — Она выглядывает в коридор и испускает радостный клич: — Ахой! Там едет робот с жратвой!
— Теперь твоя очередь, — напоминаю ей я.
— Ты как, все еще не созрел перекусить?
— Что там с твоей матерью, Лиз?
— Не могу сказать! — Она жмет плечами. — Потому что я больше не Лиз. Я теперь Сьюзан Штром Тринадцать Бэ. Также известная как Сюзи-Шторм, налетчица и гроза железных дорог!
Она нацепляет маску Микки Мауса, делает из пальца пистолет и босая выбегает в коридор.
— Стоять! Это ограбление! — вопит она в коридоре.
Кидаюсь за ней; но уже слишком поздно. Сюзи-Шторм тащит упаковку горячего обеда, перехватывая его из руки в руку и дуя на обожженные пальцы, робот растерянно и уныло взывает к ее благоразумию, Микки Маус смеется в голос — озорно и счастливо.
С роботом я все же расплачиваюсь — несмотря на ее протесты. Она поручает мне стеречь добычу («Тут есть твоя законная доля, Патрик!») и отправляется в туалет. Я остаюсь один, прислушиваюсь к себе: слышу стук — тюк-тюк-тюк. У меня внутри яйцо, и что-то скребется в его скорлупе.
Сотни башен за стеной-окном на такой скорости становятся одной неохватной темной башней, и огромные экраны с рекламой сотен товаров, без которых невозможно человеческое счастье, сливаются в одно стремительное радужное течение, в великую реку мерцающих огней, в Амазонку пиксельных фантазий, которая и есть это придуманное счастье. Я вхожу в эту реку, завороженный, и плыву в ней, не думая о том, что когда поезд остановится, она пересохнет и снова превратится в рекламные супербилборды таблеток, одежды, квартир и отпусков в других небоскребах.
|
Никогда не надо думать о том, что будет, когда поезд остановится.
— Уважаемые пассажиры. Приготовьте, пожалуйста, ваши билеты и удостоверения личности для контроля, — раздается в коридоре мелодичный женский голос.
Миг — и рюкзак в руках, и шокер ложится в ладонь привычно: тело думает за меня, оно уже знает, как быть дальше. Но использовать шокер против контролеров... К тому же тут и полиция должна быть, на поездах дальнего следования они всегда дежурят... Где Аннели? Главное, чтобы нас сейчас не разлучили... Оглядываюсь на диван, на ее место...
— Предупреждаем: безбилетники будут сняты с поезда и подвергнуты жестокой казни! — объявляет тот же самый голос — совсем рядом.
Коротко, как под огнем, выглядываю в коридор. Аннели стоит там, сразу за окном, прижавшись к стене, прячась от меня. Больше — никого.
— Поверил? — улыбается она.
— Конечно, нет!
Потом мы лопаем этот горячий обед — морепродукты, японский салат из водорослей, маринованная морская капуста — просто молча, сидя друг напротив друга и глядя в окно. Оказывается, я тоже проголодался. Я всем от нее заражаюсь.
Пейзаж не меняется: черно-неоновая туманность пролетающих башен на первом плане, дробное мельтешение мчащихся башен на втором, в редких просветах — проскакивающие силуэты совсем далеких башен на третьем. Вся Европа одинакова — забетонирована и застроена; но я уже начинаю забывать о том, что пункт назначения нашего путешествия наверняка будет похож на точку отправления. Я начинаю забывать о том, куда и зачем мы едем. Хорошо бы это была кругосветка по закольцованному пути. Хорошо бы эта поездка продолжалась всегда.
|
Перед Римом экспресс делает единственную остановку — в Милане. Прибывая к Милано-Чентрале, поезд теряет скорость, Аннели вжимает в стену, меня чуть не бросает на нее.
— Меня к тебе тянет неизвестная сила, — шучу я.
— Я заметила, — откликается она. — Если бы учился как следует, знал бы, как она называется.
— Я, между прочим...
— Контролеры!
— Что?
— Контролеры! Там, на платформе! Их там целая дивизия, блин!
— Нет уж, хватит, больше ты меня не...
И тут я их вижу: не дивизия, конечно, но не меньше роты. В неприметных серых костюмах и шапочках, цепью растянулись по перрону, заняли позиции точно по разметке — состав остановится дверьми ровно напротив каждого, все выходы будут перекрыты.
— Я же говорил тебе...
— Без паники! — Аннели натягивает маску Микки Мауса. — Мы же в Сопротивлении, нет? Кровавому режиму нас так просто не взять!
Она сует ноги в сандалии, берет меня за руку, и мы бежим к выходу. Но двери открываются, прежде чем мы успеваем до них добраться, — и путь нам перегораживает смуглый толстяк с черными усами щеткой.
— Билеты!
— Билеты! — слышится с другой стороны.
— Нас окружили, — шепчет мне Аннели. — Но живыми мы не сдадимся! Не сдадимся ведь?
Заманить одного из них в пустое купе, оприходовать его там и оставить за затемненным окном, выиграть время — и, пока остальные не успели понять, что происходит, соскочить с поезда.
Но для этого мне нужна помощь Аннели — а она опять играет в какую-то свою игру: открывает все номера-купе подряд, кланяется всполошившимся пассажирам и идет дальше, оглядываясь то и дело на приближающегося контролера. Для пузатого усача ее маневры не остались незамеченными, но он не может пропустить ни одного номера.
|
— Какого черта ты там делаешь? — шиплю я, но Аннели не обращает внимания. Вдруг она пропадает. Штурмую чужие купе, нахожу ее только в пятом или шестом. Ничего не могу понять: Микки Маус сидит у окна, а в проходе стоит Аннели — раскрасневшаяся, веселая.
— Помаши Патрику рукой, Энрике! — Она треплет человека в маске по плечу.
Микки послушно поднимает руку и машет мне. Аннели посылает ему воздушный поцелуй и стучит по запястью, где у всех нормальных людей коммуникатор, левой руки указательным пальцем правой: «Позвони мне».
— Теперь спокойно... — Она чинно берет меня под локоть, выводит в коридор — и тут же тянет за собой в соседнее купе, по счастью, пустое.
— Кто это? Кому ты отдала мою маску?
— Тсс... — Она прижимает палец к губам. — Твой Маус пожертвовал собой ради нашего спасения. Подыщешь что-нибудь более подходящее для своих ролевых игр!
— Уважаемые гости! «Римский экспресс» отправляется через одну минуту. Следующая станция — Рим, — приятным баритоном извещает нас старший стюард.
— Если мы сейчас не сойдем, они нас загонят!
Я выхватываю шокер, делаю шаг в коридор — но Аннели вдергивает меня обратно.
— Да потерпи ты! Пушку бы достал еще!
— Я так и знал! — гремит из соседнего номера. — Думали, спрячетесь от нас? Ну-ка снимите маску!
— Ни за что! Да, билета у меня нет, но маска тут при чем?
— Снимайте живо эту мерзость, а то я вызову полицию! Это незаконно!
— Я протестую! Я могу наряжаться в кого угодно, это мое конституционное право! Это я сейчас вызову полицию!
— Бежим! — дергает меня Аннели, и мы проносимся мимо купе, где тщедушный человек-мышь отчаянно борется с толстяком контролером, и успеваем выскочить на платформу за секунду до того, как поезд отправляется в Рим.
— Кто это? — допрашиваю я ее, когда мы уже смешались с толпой. — Как ты его завербовала?
— Тот паренек в очках, который провел меня в поезд. — Она смеется. — Такой милый, настоящий рыцарь.
— Да что ты вообще... И ты ему сказала свой ай-ди?
— Ага.
— Он же может заложить нас полиции! — А сам думаю совсем о другом: с какой это стати она раздает свой ай-ди направо и налево?
— Я так и думала, что ты будешь ревновать, поэтому дала ему ай-ди Сьюзан Штром, — хлопает меня по плечу Аннели.
Я собираюсь заспорить: какая еще, к черту, ревность? — но мне на самом деле приятно это слышать, приятно этакой глупой мягкой приятностью, и я забываю свои возражения.
— О! Да ты, никак, улыбаться хочешь научиться?
— Я умею улыбаться, — размеренно произношу я. — Я нормально улыбаюсь.
— Ты в зеркале себя видел?
— Я перед ним и учился!
— О! Да ты и шутить умеешь?
— Да пошла ты!
Она показывает мне средний палец, я показываю средний палец ей.
— Что-то ты себя не ведешь на триста лет. Прибавил немного, чтобы казаться солиднее? — смеется она.
Тубу до Флоренции приходится ждать, и мы коротаем время в вокзальной кафешке, где нет ничего, кроме кофе и мороженого. Аннели, прячась за журналом, наворачивает джелато, я ищу в трейдоматах темные очки побольше: надо снова спрятать ее от системы наблюдения. Благо на региональных маршрутах можно покупать анонимные билеты.
Во флорентийском хабе нужно сделать еще одну пересадку — и опять ждать: какие-то сбои на трассе. Состав прибывает в конце концов — но почему-то совсем крошечный и изношенный, по хромированным бортам надпись «Резервный», сиденья — пухлые, обитые красным плюшем, рукоятки металлические и все исцарапанные, окошки круглые и подслеповатые, половина ламп не работает. Откуда-то из прошлого его достали, этот маленький поезд, и подали нам с Аннели, потому что новые тубы, отлитые из стеклокомпозита, сверхскоростные, не ходят туда, куда мы пытаемся попасть.
— Трамвай! — уверенно говорит Аннели, хотя это никакой, конечно же, не трамвай.
И вот этот разболтанный скрипучий поезд тащится по чужому маршруту и фонит чужими душами, но Аннели спит у меня на плече и ничего не чувствует, а мне даже нравится его излучение — мне кажется, оно меня согревает. И я сам незаметно для себя начинаю верить, что наш «трамвай» сумеет выбраться за частокол башен до небес, найти тайную тропу из этого гигаполиса — за город, туда, где будет виден горизонт и где на горизонте я не увижу ничего, кроме нежно-зеленых холмов, оранжевых коробок виноделен и часовен, кроме неба, залитого градиентом от темно-синего к теплому желтому. Наверное, он сделает остановку прямо у дома, сложенного из кубиков, высадит нас и почухает себе дальше.
Я чуть не засыпаю, убаюканный ровным дыханием Аннели, но вот коммуникатор сигналит мне, что мы прибываем в пункт назначения, — и я выглядываю из круглого иллюминатора. Хочу убедиться окончательно: резервный поезд привез меня в другое измерение — туда, где все осталось нетронутым с того самого дня, как я покинул отчий дом.
Но ровно в том месте, где, по нашим расчетам, должен располагаться дом с развевающимися на ветру занавесками, шелковистая лужайка с креслами-коконами, откуда должна начинаться уходящая в ночную дымку увенчанная часовенками холмистая гряда, — раздавив все это своей чугунной жопой, сидит самая огромная и самая уродливая башня из всех, что мне когда-либо приходилось видеть. Она так велика, что под ней погибла разом вся округа, и нет ни малейшей надежды, копая совочком грунт у ее подножия, обмахивая его археологической кисточкой, найти хотя бы осколок моих воспоминаний и снов.
— Башня «Ла Беллецца», — бухтит в микрофон машинист. — Конечная.
Глава XIV. РАЙ
— Здесь ничего нет! Я же говорил — ничего не осталось. Поехали обратно!
За иллюминатором — станция «Ла Беллецца». Неожиданный пафос: черный гранит, золотые буквы в каком-то ископаемом шрифте, огромные портреты полузабытых кинозвезд — тех самых гаитянских зомби, которых наследнички поднимают из могил, чтобы сдать их в аренду видеостудиям.
— Вот уж дудки! — Аннели вскакивает с сиденья и выбегает наружу. — Мы не за тем тащились две тыщи километров, чтобы вот так взять и уехать!
— Куда ты?..
К противоположной платформе подлетает сверхсовременная туба, из распахнувшихся дверей на станцию хлещут люди в пестрых костюмах; в глазах от них рябит. Аннели лавирует между ними, разноцветными фишками на расчерченном на квадраты поле, я должен нагнать ее, остановить — но мне в руки попадаются только посторонние, не имеющие ко мне отношения люди: брюнеты с лоснящимися волосами, по моде забранными в хвосты, глаза за очками-каплями, поджарые южанки в майках с капюшонами, а Аннели все ускользает — и ловлю я ее только у самых лифтов.
— Вот! — торжествующе восклицает она, указывая пальцем куда-то вверх. — Я тебе говорила?
Поднимаю голову — и вижу здоровый, в три человеческих роста высотой рекламный баннер: «Парк и заповедник «Фьорентина». Нулевой уровень башни «Ла Беллецца»». Снизу приписано: «Тут снимались видео, ставшие легендой».
— Послушай...
— Погнали!
Я не хочу в этот парк. Мне нельзя туда. Подожди, пожалуйста...
Но уже пришел лифт — большой, под старину, с круглыми кнопками-лампочками для каждого из пятисот этажей и с затуманенными зеркалами в стенах. Напротив нулевого уровня действительно маленькая латунная табличка —
«Парк Фьорентина». Шипящий тугоухий динамик перевирает какой-то древний блюз. В углу целуется парочка — две девушки; одна из них белокурая — во фраке и в ботфортах, другая — стриженная под мальчика, в бальном платье. В руке у нее пузырится трехлитровый магнум шампанского.
Аннели сразу жмет нулевой, кнопка проваливается, но лифт не движется с места.
— Почему в парк не едет? — Аннели рушит идиллию этим двоим.
— Сейчас закрыто. На ночь. — Отрываясь от своей раскрасневшейся подруги, та, что во фраке, оценивающе оглядывает Аннели.
— Это почему?
— Потому что это собственность медиагруппы. Все нижние уровни — съемочные павильоны. А парк — там же все живое. Им спать надо.
— Все живое хочет спать! — пьяно смеется из-за ее спины девчонка в бальном платье. — Аж зубы сводит! Шампанское будете?
— Конечно! — отвечает Аннели.
— Нет! — одергиваю ее я. — Мы узнали что хотели. Парк закрыт. Поехали домой!
— Ну-у... — тянет белокурая, накручивая локон. — Мы знаем тайные тропы, которые в него ведут. Вам туда очень надо?
— Очень! — заверяет ее Аннели.
— Видишь, Сильви, зубы сводит не только у тебя! — хохочет та. — Парк... Чертовски романтично. Спуститесь до второго, оттуда по пожарной лестнице. На входе код — четыре нуля. Для климат-контроля и освещения код тот же.
Лифт уже падает вниз.
— Вы просто добрая волшебница! — Аннели целует белокурой руку. — Чувствую себя Золушкой...
— Ты даже не представляешь, что чувствуют ее Золушки... — хихикает та, что в бальном платье.
— Только принцы все повывелись, — сетует волшебница во фраке, бросая на меня единственный скептический взгляд. — Вот тебе мое прощальное напутствие: переходи на принцесс.
И уже второй уровень.
Белокурая жмет самую высокую кнопку, коленом в ботфорте врезается своей подруге-мальчику между ног, и они уносятся в вышину, а мы остаемся одни. Аннели держит в руках трофей — огромную бутыль с шампанским.
— Ты ее стянула?
— У них и без вина все в норме! — заявляет она. — На, понеси, она тяжеленная!
— Я вообще-то не пью шампанское...
— Вон пожарный ход! Кто быстрей добежит?
Она рвет с места — и налегке достигает финиша первой. И по лестнице я ее тоже должен догонять с этой бутылищей; считаю пролеты: пять, десять, двадцать, двадцать пять... Между вторым и нулевым уровнями — метров сто. Я уже выдыхаюсь, но в Аннели вселился веселый бес, и она не чувствует усталости.
Наконец мы у заветной двери; все так, как сказала нам добрая волшебница. Четыре нуля открывают портал.
И мы оказываемся внутри чьего-то дома. На оштукатуренных стенах развешаны загадочные инструменты — все явно музейное; я узнаю грабли и, кажется, мотыгу. Большой деревянный стол, сколоченный из досок. Притрагиваюсь к нему. Посуда, расписанная наивным рисунком: тарелки, кружки... Бутылка красного вина в пыли. Красные яблоки в плетеной корзине. Горит живым огнем маленькая лампа. Все накрыто для трапезы восковых манекенов, но хозяев нет дома.
— Смотри, как в кино! — Аннели тянется к яблоку.
— Не надо. Не трогай тут ничего.
— Эй! К шампанскому нужно что-то!
Она делает обманный ход и все-таки заарканивает яблоко. Пока я выставляю ее вон из дома через крашенную в синий дверь, она успевает прихватить еще и скатерть.
— Для пикника! — поясняет она. — Ну и где тут все?
Мы выходим под черно-звездное небо, в беззвучие глубокой ночи. Я вспоминаю слова белокурой: тут все спит. Планета людей живет в три смены: нам было бы слишком тесно, если бы мы все синхронно засыпали вечером и просыпались утром. Поэтому треть из нас живет утром, треть вечером и треть ночью. Европа никогда не смыкает глаз. Но в этом парке, похоже, действует искусственный режим. Коммуникатор показывает три ночи.
— Код доступа: ноль-ноль-ноль-ноль! — кричит Аннели. — Освещение!
Утро!
И, подчиняясь ей, небо досрочно алеет, звезды преждевременно меркнут, и солнечный ореол обозначает границу между небом и землей; а потом из-за самого ее края медленно поднимается светило.
Я смотрю вокруг — и не узнаю ничего. Где мое детство?
Где наше общее детство с Девятьсот Шестым, моим названым братом?
Нет изумрудных холмов, нет часовен и виноградников; далеко передо мной расстилается дол, разлинованный на прямоугольники и трапеции частных владений. Течет, сквозь него петляя, зеленая речушка. И под моими ногами вместо травы — песчаная площадка.
— Супер! — Аннели трет руки. — У тебя губа не дура. Где будем базироваться? Я не отзываюсь.
Меня поманили в мое детство, и я поверил, что могу вернуться в него туристом. И вот — похоже, но... Но не мое. Гулко в голове, пусто в груди. Я обманут и хочу раскрыть обман.
— Ну? — пихает меня в бок Аннели. — Выбирай! Твоя заставка, тебе и решать!
Моя заставка. Заповедные места, в которые я не мог поехать столько лет. Проворачиваю голову справа налево, выбирая из того, что мне не хочется и не нравится...
— Мне все равно.
— Тогда давай там! — Она указывает место под раскидистым деревцем с серебристыми листьями.
Расправляет на траве скатерть, садится на нее по-турецки.
— Давай сюда шампанское!
Механически подаю ей бутыль. Она берет ее наперевес, прижимает к груди.
— Баю-баюшки-баю... — Она качает ее, как запеленатого ребенка, и прыскает со смеху.
Проглядывает сквозь ее веселье какая-то жуть.
— Зачем ты, Аннели, не надо так...
Солнце уже взошло; поверив ему, раскрываются цветы и принимаются щебетать птицы. Земля и правда живая, и все, что на ней.
— Мы тут целый мир, кажется, по тревоге подняли, — рассеянно говорю я.
— Зато еще четыре часа он весь наш! Помоги открыть, тут пробка тугая... Откупориваю магнум, делаю глоток из горла, передаю ей. Она хлещет его так, будто я ее трое суток морил жаждой. Достает из-за пазухи сворованное яблоко, трет его о майку, передает мне.
— Закуси, веселей пойдет! Беру, взвешиваю в руке, кусаю...
— Это муляж, Аннели. Это композит. Оно несъедобное.
— Правда? Вот черт! Значит, придется пить всухомятку! — Она прикладывается снова.
Солнце пригревает все жарче. Чувствую, как мне печет макушку.
— Ты не против, если я позагораю, раз случай выдался? — Аннели берется крест-накрест руками за подол и стягивает с себя футболку.
Мельком вижу ее маленькие крепкие груди, ее острые соски... Ложится на живот, подставляет спину искусственному солнцу. Обращает ко мне лицо, улыбается краешком губ. Спина у нее вся исполосована кошмарными царапинами, будто на нее псов спустили; но она об этом словно и не помнит.
Нежный ветер гладит мои волосы.
На меня вдруг наваливается чудовищная усталость — за все сутки, которые я провел на ногах, за мой поход на старичье и за уничтожение их секретного оружия, за мой акт ненависти с Эллен, который ни на секунду не заставил меня забыть об Аннели, за сорванную казнь Рокаморы, за тысячу рейдов, в которых я делал все как надо, за всю мою жизнь.
Мне положен отдых, я его заслужил.
На распустившийся одуванчик прямо передо мной опускается бабочка с лимонно-желтыми крыльями; я слежу за ней завороженно. Бабочка машет крыльями, с них сыплется мне в глаза сонная пыльца, все плывет, звуки гаснут; бабочка перепархивает с цветка на цветок и нежданно садится мне на руку.
В этот самый миг свет меркнет. Я засыпаю.
Первая моя мысль: я ослеп!
Я совершил неслыханное, и наказали меня так, как еще никого не наказывали. Пока я был в беспамятстве, мне выжгли глаза! Остаток жизни я проведу во тьме!
Так я думаю, потому что за все мои годы в интернате я ни разу не видел темноты: тут никогда не гасят лампы. Острый белый свет легко прорезает тонкие детские веки, протыкает наглазные повязки, которые нам выдают перед сном, протекает сквозь пальцы... Ведь в темноте мы остались бы наедине с собой, а мы всегда должны быть вместе. Так за нами проще следить — и так мы можем всегда следить друг за другом.
И вот сейчас я не вижу ничего. Вокруг меня совершенная чернота. Я открываю глаза — зря. Закрываю — никакой разницы. Раньше я мечтал о том, чтобы свет ослаб, ушел. Но теперь, когда его больше нет, мне страшно.
Я дергаюсь — сесть! — но бьюсь лбом о металл, едва оторвав голову от ложа. Хочу потереть ушиб — и не могу поднять рук. Не могу согнуть ноги в коленях! Они упираются в преграду — твердую, непреодолимую.
Отодвинуть, отбросить ее от себя! — я только скриплю ногтями по гладкому железу, мерзкий звук; больше ничего.
Это потолок на меня опустился, висит в нескольких сантиметрах от моих глаз, от моей груди, почти касается пальцев ног.
Откатиться! — откатиться в сторону! Но справа и слева — стены, и места до них — с палец. Будь я чуть шире в плечах, я упирался бы в них, был бы зажат тут как в тисках. Но все, что я могу делать сейчас, — извиваться.
Потолок незыблем — его просто невозможно приподнять, он не откроется, не подвинется, как бы силен я ни был; и стен мне не пошатнуть тоже. Конечно, я не сразу это понимаю: вначале я мечусь, рвусь, кручусь, снова и снова ударяюсь лбом, пока горячее не начинает лить мне в глаза, пока все мои ногти не переломаны, не торчат корявыми заусенцами. Останавливаюсь, только когда воздух заканчивается — меньше чем через две минуты.
— Выпустите!
Я лежу в тесном железном ящике, длиной и шириной ровно с меня, а высоты такой, чтобы я даже головы не поднял. Воздуха в нем было едва-едва, а теперь совсем не осталось.
От духоты и ужаса я мокну, сердце начинает биться спешно, мелко, легкие начинает тянуть от жажды, они работают скорей, скорей, скорей, пытаясь отжать из быстро скисающего воздуха хоть немного кислорода.
Снова царапаю крышку — пальцы скользят, я весь в поту.
— Выпустите меня!
Глохну от собственного крика: железо не пускает звук дальше, и он, тут же отразившись, лупит меня по ушам. Глохну и кричу снова, пока воздух не заканчивается совсем. Темнота глотает меня, и сколько-то времени — может, минуту, может, сутки — я толкусь вслепую по кишкам какого-то беспросветного кошмара. Насилу нахожу выход — и выпадаю снова в железный ящик.
— Выпустите! Выпустите меня, твари! Хочется пить.
Тут все еще нечем дышать, но я отчего-то не умираю. Только притихнув, нахожу ответ: прямо за моей головой в железе есть дырочка толщиной с отверстие в медицинской игле. Через нее внутрь по капле течет теплый воздух. Еще час я пытаюсь повернуться так, чтобы струя текла мне прямо в рот; потом бросаю это безнадежное дело. Понимаю в конце концов: лучшее в моем положении — не делать ничего, так воздуха останется достаточно, чтобы думать. И я застываю, и думаю, думаю, думаюдумаюдумаю.
Они просто пытаются испугать меня. Они слышат мои крики: я ору так, что меня нельзя не услышать. Они ждут, когда я запрошу прощения, когда сломаюсь, — чтобы, унизив меня, после великодушно отпустить мне мой грех. Ждут, что я перевоспитаюсь и стану ласковым, как Тридцать Восьмой, бессовестным, как Двести Двадцатый, что я, как Триста Десятый, никогда больше не буду ни в чем сомневаться. Вот что им от меня надо.
Так вот: хер вам! Слышите?!
— Хер вам!
Не стану плакать, не буду умолять выпустить, не вздумаю больше унижаться. Пусть даже сдохну! Я уже умер один раз, когда меня душили ручные макаки Пятьсот Третьего. Нет в этой смерти ничего такого.
Вот вам ваш склеп! Жрите!
И все, кто боится даже вспомнить о нем после, — жрите тоже! Девятьсот Шестого, моего друга, они не сломали — он умер, но не сдался! — и меня им не сломать тоже. Я готов. И знаете что?
— Спасибо, что вы меня сюда запихнули! Самое страшное, что вы могли со мной сделать, вы сделали! И что?! Да, я в гребаном ящике, зато я свободен! Потому что теперь я могу думать о чем угодно! Вот так! Свободен!
Начинает ныть живот: время завтрака. В интернате питание — строго по режиму, за девять лет, проведенных тут, желудок выдрессирован железно. Он уверенно производит сок и требует положенной дозы пищи. В восемь утра — завтрак, в два дня — обед, в семь вечера — ужин, так устроен мир, так было испокон веков и так будет всегда. Не получив подачки, он начинает переваривать меня изнутри.
Голод я могу стерпеть. Я — это не мое тело.
Я могу отвлечь себя. Могу попытаться.
Девятьсот Шестого уморили за то, что он не хотел понять, что его родители — преступники. А ведь это все, что нам надо о них знать, говорят нам вожатые. Их вина — в нашей крови; мы в ответе за дела родителей с самого своего рождения. Мы вообще не имеем права быть, но Европа дает нам шанс искупить преступление наших матерей и отцов, исправиться.
Для этого надо слушаться всегда. Мечтать только о том, чтобы служить обществу. И помнить: оправдывать своих родителей — преступление. Любить своих родителей — преступление. Вспоминать их — преступление.
Соблюдай эти заповеди, и однажды, если ты сможешь пройти испытания и сдать все экзамены, интернат отпустит тебя.
Я играл по правилам столько, сколько мог. Но есть вещи, которые нельзя терпеть.
Я остался собой, но теперь я в склепе. И вот — все потеряно; и все дозволено.
Жестче наказать меня уже нельзя. Значит, я могу совершить теперь худшее из злодеяний. Сделать так же, как сделал Девятьсот Шестой. Вспомнить своих родителей... Помянуть их.
Из кромешной тьмы я начинаю вышелушивать ядрышки стертых, запрещенных мне самим собой образов. Подбираю спрятанные далеко-далеко выцветшие фантики-обрывки — картинки, голоса, сцены. Тяжело мне это дается: я так часто клялся всем, что ничего не помню о своей жизни до интерната, что сам поверил своим клятвам.
Собрать удается немного — какой-то дом с шоколадными стенами, распустившийся в прозрачном чайнике цветок зеленого чая, лестница на второй этаж... И небольшое распятие, вырезанное из черного дерева, висящее на самом видном месте. Терновый венец выкрашен позолотой. Цветок плывет, преломленный зеленой водой и утекшим временем, но Христос, повисший на своем кресте, высечен в моей памяти твердо: наверное, я подолгу смотрел на него. «Не бойся, малыш, Господь добр, он оберегает нас, он нас с тобой защитит!»
Мама?
— Нельзя! — слышу я окрик.
Понимаю: свой собственный. Мне стыдно.
— Предатель! Маленький ублюдок! Выродок! — ору я на себя, ору вслух — в мегафон железного ящика.
Мне жгуче стыдно, что я хочу посмотреть на свою мать.
Не могу пересилить свой стыд. Отступаю. Отвлекаю себя мыслями о другом.
Кручусь вокруг Тридцать Восьмого — предал или спас? — вокруг суки Двести Двадцатого, снова и снова вокруг Пятьсот Третьего. Возвращаюсь в больничную палату, переигрываю все заново, по-другому распоряжаюсь пистолетом, заставляю Пятьсот Третьего молить меня о прощении — и, плюнув ему в глаза, все равно убиваю; понимаю, что в действительности не убил, и клянусь себе будущему, взрослому, отомстить, обязательно отомстить и Пятьсот Третьему, и его холопам, готовлю планы — подговорю, подкараулю, застигну; репетирую с ним по ролям его унижение, смакую его смерть в трех, пяти, десяти исполнениях. Но долго этим не побалуешься: ярость сжигает слишком много воздуха. Я начинаю задыхаться и оставляю Пятьсот Третьего в покое.
И тут же выясняется, что мысли о матери никуда не уходили, что я просто задымил их всей этой заведомо неосуществимой кровавой ахинеей. Как только Пятьсот Третий рассеивается, снова становится виден фон: она. Моя мать.
Прикусываю губу.
Высокие скулы, брови вразлет, светло-карие глаза, мягкие губы, улыбка, матовая кожа... Волосы темно-русые, забраны назад... Синее платье, два холмика...
Сначала идет туго, но когда я уже составил ее фоторобот, удерживать его перед мысленным взором мне удается без труда.
Она улыбается мне.
«Мы с тобой всегда будем вместе. Иисус подарил мне тебя, ты — мое чудо. Я обещала ему сберечь тебя, и он будет охранять нас... Всегда...»
Модель «Альбатроса» — для чего-то я точно помню, что это именно «Альбатрос». Робот игрушечный по полу ездит... Утыкается в мою ногу в белой детской сандалии.
«Всегда».
Вот так.
Вот мой настоящий дом, это мое, исконное, это — а не киношный дом из кубиков. Не кресла-коконы на ветру. Не брошенный велосипед. Не белый медведь. Это, а не чужая женщина в шляпе, не посторонний человек в льняной рубахе. Теперь мне разрешено то, что мое.
Горячо и больно: через мои глазницы тащат колючую проволоку, целая бухта этой проволоки хранится у меня в голове, и всю ее надо размотать.
Вылезай, ма. Теперь можно.
Что-то разжимается у меня внутри.
Но за одним фантиком тянется другой — они склеены вместе так, что их не разлепить, не разорвать.
«Тише-тише... Тише, малыш... Не плачь, ну не плачь, не плачь, пожалуйста. Хватит. Хватит! Я же говорила тебе — Господь нас защитит! Успокойся, успокойся... Ну-ну-ну... Он защитит нас от злых людей... Не плачь! Не плачь! Слышишь меня? Хватит! Пожалуйста, хватит! Ян! Ян! Прекрати! Хватит!»
Распятие на стене. Набрякшие веки. Смотрит куда-то вниз, мимо меня. Что он там нашел интересного? Чайный цветок колышется... Дребезжит стеклянная посудина... Топот, грохот, грубые голоса...