Я как-то видел познавательный фильм по каналу о живой природе... Есть такие мухи-пираты, забыл, где там они живут, которые откладывают свои яйца в живых пчел. Яйцо развивается, превращается в личинку, пухнет, растет внутри пчелы... Завладевает ею. Пчелы, обычно дисциплинированные, как роботы на каком-нибудь японском заводе, живущие строго по расписанию, обязанные инстинктом возвращаться с заходом солнца в свои соты, вдруг начинают вести себя странно. Просыпаются по ночам, покидают улей, летят неизвестно куда и пропадают без следа; иногда их видят исступленно бьющимися в лампочки, словно они и не пчелы, а мотыльки или мошка. Это помешательство заканчивается всегда одним: паразит перерастает хозяина, из пчелы вылупляется муха, разорвав выеденное изнутри чужое тело, как скорлупу.
Понимают ли пчелы, что с ними происходит? Пытаются ли бороться с чужой личностью, которая подселяется к их собственной и принимается хозяйничать в их теле? Или считают, что это они сами не могут уснуть ночью, что это им самим необходимо ночью бежать из своих казарм, стремиться на свет или на край света?
Я не могу сказать. Я сам — такая пчела, но у меня нет ответа.
Мушиная личинка во мне ворочается, неразборчиво отдает сумасбродные команды, и я должен удовлетворить ее настойчивые позывы. Я вылетел из своего улья, когда должен был спать, и пьяными виражами несусь вниз, к земле. Мой ум в тумане, мои приборы шкалит. Я — просто оболочка для непонятного, неизвестного существа, которое растет и крепнет во мне, и требует быть с Аннели, и оберегать ее, и во всем ей потакать.
Она тянет меня, манит, как фонарь ночью, как открытый огонь.
Но я хочу сгореть и хочу пропасть.
|
Поэтому мы уже подъезжаем к Барселоне вместе с моим пчелиным рюкзачком, так что, надеюсь, никто в него там не заглянет. Едем долго, региональными тубами, пересаживаясь в каких-то курортных башнях, продираясь через толпы туристов в шлепанцах и с полотенцами, которые фотографируются на фоне спроецированных пальм и нарисованного океана.
— Ты как? — Я беру ее за руку.
— Нормально, — бледно улыбается Аннели.
Ближе к Барселоне контингент меняется: места загорелых путешественников в тапках на босу ногу занимают разномастные типы в просторном тряпье. У кого-то бегают глаза, у других они, наоборот, застыли; третьи сидят бандами, смачно чавкая какой-то дурью, задирая проходящих мимо. Где-то вспыхивает драка; я кладу руку на плечо Аннели, другой обнимаю рюкзак, в котором лежит шокер. Хотя тут шокер меня не спасет.
Через ряд от нас медный араб с выбритым затылком уставился прямо на меня, жует свою жвачку медленно, сплевывает на пол тягучую зеленую слюну.
— Не смотри на них, не беси их, — советует мне Аннели. — Гляди в окно. Вот она!
Барселона застроена почти шестью сотнями цилиндрических башен-близнецов, выкрашенных в яркие неоновые цвета и установленных на громадной серебристой платформе, придавившей весь прежний город. Все, что осталось от старой Барселоны, от ее бульваров и проспектов, вычурных домов и соборов, — все накрыто этой платформой. Там, под высокотехнологичной могильной плитой, находится самая зловещая из европейских трущоб.
Башни стоят через равные промежутки, образуя прямоугольник — двадцать четыре небоскреба в длину, двадцать четыре в ширину. Каждая маркирована двумя громадными греческими буквами: «Альфа-Альфа», «Сигма-Бета», «Тэта-Омега» — это ее имя; все вместе они похожи на колоннаду античного храма, размытого временем и превращенного находчивыми реставраторами в детский парк развлечений.
|
С одной стороны Барселона упирается в океан, а с прочих охвачена двухсотметровой прозрачной стеной, которую тут зовут стеклянной. Говорят, стена на столько же уходит и под землю — специально для умников, которые пытались прорыть тайные лазы в Европу.
Только в одном месте в этой гладкой и неприступной стене — не из стекла, разумеется, а из непробиваемого композита — проделано отверстие. Ворота в Барселону. Под этим единственным входом-выходом — сто метров скользкой пустоты, и столько же — над ним. К воротам прямо по небу подходит пара магистралей, по которым сюда и влетают редкие поезда. Другого пути в Европу для жителей Барселоны нет — и это бутылочное горлышко легко закупорить.
Ажурный мост через облака насквозь пронзает прозрачную стену от земли до небес, раскидывается над землей, среди радужных башен-цилиндров, мчит, пока не примкнет к одной из них, снежно-белой; к транспортному хабу прекрасной веселой Барселоны.
Замысел был такой: сделать это проклятое гетто непохожим на гетто — с оригинальной архитектурой и в жизнеутверждающей гамме. Ведь Барселона — ворота Европы, и именно отсюда должна была начинаться новая прекрасная жизнь для миллионов несчастных беженцев. Думали переформатировать их души визуальным искусством; построили тараканам разноцветные домики. Идиоты: лучше бы приучали их работать.
|
Раньше всех этих африканцев, арабов, индусов и русских перло сюда еще больше: у себя-то дома они как дохли миллиардами, так и дохнут, а у нас тут любой водопроводный кран — источник вечной юности. Для них — риск оправданный: даже если через десять лет вежливых разбирательств тебя с извинениями отправят на родину, от старости ты уже вакцинирован.
Когда Беринг стал министром, он первым делом огородил Барселону как следует. Так что теперь где у этих путь в Европу начинается, там и заканчивается.
А потом он перекрыл им воду. Построили им опреснители — кругом море, высосите хоть все! — но из нашего водопровода они больше не получают ни капли. Результат незамедлительный: перестали раздавать нелегалам бессмертие, как бомжам — бесплатный суп, и приток сразу срезался втрое. На следующих выборах Партия удвоила свои мандаты в парламенте. Беринг знает, что делает.
В Барселоне сразу стало меньше бессмертных и больше живых. Аннели права.
Допрыгались, паразиты.
Туба ныряет в метровое композитное стекло, попадает в другое измерение. В параллельный мир, где смерть еще в своем праве.
«Уважаемые пассажиры! Наш поезд прибывает в Барселону. Напоминаем вам, что импорт любых жидкостей, в особенности питьевой воды, на территорию Барселонского муниципалитета строго воспрещен и карается тюремным заключением сроком до пяти лет!»
Вкатываемся на станцию: все стены исписаны революционными лозунгами и изрисованы мужскими причиндалами. Открываются двери. Дух протеста против вселенской несправедливости шибает в ноздри: один в один прелая моча. По обе стороны платформы — буферные зоны. Полицейский спецназ в темно-синем пластике обыскивает прибывших, вытряхивая их из просторных балахонов, просвечивает детекторами.
— Хорошо хоть личность не проверяют, — говорю я Аннели.
— Не переживай, твою личность проверят, когда ты попытаешься отсюда выехать.
Это я не успел сообразить: всю дорогу сюда думал только о том, что случилось в Тоскане.
— Зачем тогда ты меня сюда затащила?
— Я устала. Устала бежать. Я хочу остановиться. Тут нас никто не тронет. Тут нас даже никто искать не будет. И видеонаблюдение здесь точно не работает.
Подходит наша очередь на досмотр. Щетинистый лейтенант со здоровенным носом обводит мой рюкзак детектором. Один глаз у него закрыт окуляр-монитором, на который выводится картинка с прибора и всяческая прочая полезная всячина. Сначала свободный глаз подозрительно колется, потом начинает заворачиваться внутрь, словно ему тоже интересно, что там у меня в рюкзаке.
— Отойдем, — говорит мне лейтенант. — Персональная проверка.
— Подожди меня! — кричу я Аннели.
— Тебе тут какого хера надо? — шепчет полицейский, заведя меня в раскладную кабинку со стенками-ширмами.
— Не твое дело, — говорю я.
— Все в порядке, Хави? — спрашивает кто-то из соседней кабинки.
— У тебя кто? — вопросом на вопрос отвечает мой лейтенант.
— Шпана магрибская.
— Задай ему жару, мы тут поговорим.
— Так точно. Ну-ка...
— Эу... Эу! Ты чё делаешь, брат?! Ааа! Я же еще мальчик! ААААА! — вопят оттуда через несколько секунд.
— Ты не поверишь, где они только не провозят эту херову воду, — качает головой мой и под аккомпанемент из соседней кабины продолжает: — В общем, так. Давай поворачивай, пока не поздно. Ты что, не знаешь, что там с вашими делают? Мы тебя даже не найдем там!
— Спасибо, — улыбаюсь ему я. — Предупрежден — значит, вооружен.
Он качает головой; за стенкой страдальчески верещит юный араб, обеспечивая нам интимность. Наконец вычислительный процесс в голове моего лейтенанта прекращается.
— Ну и пусть тебя там вздрючат, — шумно втягивает сопли он. — Кто-то должен поучить вас уму-разуму.
Я кланяюсь ему, он харкает на пол, на этом все. Аннели не сбежала; стоит за кордонами, высматривает меня в толпе.
— Сними комм, а то с тебя его кто-нибудь другой снимет, оглянуться не успеешь, — дает она мне совет. — Есть умельцы, которые это делают вместе с рукой. Айда, я знаю нормального врача в десяти минутах отсюда.
Башни насквозь соединены галереями-травелаторами шириной с проспект: напольное покрытие должно как лента двигаться вперед с приличной скоростью, доставляя иммигрантов, восторженных и очумевших от технологий будущего, из какого-нибудь бюро по немедленному трудоустройству в какой-нибудь центр приобщения к европейским ценностям.
Но тараканы распоряжаются разноцветными кукольными домиками по-своему: они в них срут. Для начала они разгромили все эти бюро и центры, а потом поломали травелаторы. Теперь проспекты-ленты мертво стоят, перемещаться по ним можно только на своих двоих, а прозрачный купол над травелато-рами весь изгажен граффити. Освещение внутри, конечно же, не работает — лампочки вывинчены, — так что из точки А в точку Б надо ползти по темному туннелю вместе с подванивающей толпой, перетянув рюкзак на живот и постоянно держась за него одной рукой; в другой — Аннели.
Систему климатизации сто лет как украли, а вентиляция работает так: где смогли, в композите проплавили или проломили дыры, и через них с улицы тянет дымом. Зато отовсюду доносится музыка — какие-то африканские племенные песни в жестких ремиксах, муслим-рок, азиатский пульс и русское революционное техно. Все это накладывается друг на друга, образуя кошмарную какофонию, и поверх несмолкающим речитативом клеится гомон толпы: вот гимн хаоса.
До нужной башни мы добираемся живыми, и это мне кажется чудом.
Лифты не работают тоже, хорошо, что подняться нам надо всего на пару ярусов. Потом протолкаться еще по полутемным коридорам, в которых люди спят и жрут прямо на полу, и в довершение всего оказаться в самом конце очереди из двадцати человек, набившихся в комнатенку три на три метра.
В ней пахнет спиртом, хлоркой и еще каким-то древним средством, горькими лекарствами, человеческим молоком и молочным младенческим калом. В очереди мужчин нет; тут заверченные в желто-красные тюрбаны африканки, арабки в шароварах, индуски в модерн-сари...
И дети.
Приникшие к выпростанным растянутым грудям сосунки; ковыляющие, держась за материнский палец, годовалые; вертлявые трехлетки. Я умею их классифицировать с первого взгляда. Глаз натренирован.
Вот Аннели треплет за щеку смуглую девочку с длинной черной косой, года два с половиной. Девчонка смотрит на меня серьезно, хмуро. Ее мать-индуска — неуместно благородной внешности, тонко и строго вычерченная; кабы не пошлая наклейка — третий глаз посреди лба, она могла бы показаться какой-нибудь царицей в изгнании; воркует с дочерью, повторяя: «Европа, Европа... »
Голову отдаю на отсечение — все дети тут незаконнорожденные. Схвати любого, ткни в него сканером — тот их даже не опознает. Ни одной души тут не регистрировали. А их мамашки пышут здоровьем и торчат в приемной у гинеколога явно затем, чтобы проверить, как там прибавляет в огромных коричневых животах их третий или четвертый початок; а может, хотят узнать, как бы им повернее залететь еще разок.
Кровь стучит маршевым ритмом.
Руки сжимаются в кулаки.
Приезжие отнимают у нас воздух и воду. Мы отказываем себе в продолжении рода — и ради чего? Место наших нерожденных детей занимают немытые попрошайки, заново распространяющие инфекции, которые Европа победила триста лет назад... Они лечатся за наш счет, не мытьем так катаньем получают тут прививку от смерти, они хотят паразитировать на нас вечно. И если мы не положим этому конец немедленно, прямо сейчас, Европа может рухнуть.
У меня за спиной — рюкзак. В нем — форма Бессмертного и маска Аполлона. Сканер личности и уколы акселератора. Забудь о смерти. Забудь о смерти. Забудь о смерти.
— Эй!
— Что?!
— Ты вспотел весь. Тебе тесно? — Это Аннели.
— Нет... Я... Да, накатило... Извини...
Негритянка с косичками качает на коленях губастого мальца с приплюснутым носом. Тот таращит на меня свои глазищи со снежными белками, скалит сахарные зубы. Был бы я тут не один, а со своими товарищами, отправился бы ты, малыш, в интернат и там бы скалился. Там бы из тебя сделали человека, а мамуле твоей впаяли бы акс; а если бы тебе повезло и ты однажды из интерната вы-пустился, из тебя бы вышел отличный крысолов. Нюх на своих у тебя должен быть развит, и Фаланга использовала бы тебя для норной охоты, засылала бы тебя в самые тесные крысьи лазы, куда больше никто не протиснется, а ты бы выносил нам оттуда за шкирку верещащую коричневую мелюзгу, и ей мы бы тоже отбивали память, вышибали спесь и учили бы ее травить себе подобных — и так, пока мы не легализуем всех ублюдков и не изведем всех их родителей, пока не защитим Европу от...
— Кто здесь Аннели? — кричит черная медсестра в нечистом халате, выйдя из кабинета. — Доктор сказал, у вас срочно, давайте без очереди.
Ее забирают у меня — Аннели, — и мне больше не за кого держаться.
— У вас будет маленький? — склоняясь ко мне, с улыбкой шепчет индуска в сари.
— Я не знаю, — говорю я.
— Волнуетесь? Волнуетесь, я вижу! Не переживайте, все будет хорошо! Говорит, говорит и гладит по голове свою дочь-двухлетку. Глаза у девчонки светло-серые, волосы — жесткие, будто из нановолокна, и собраны в два огромных черных хвоста. До меня доходит: Европа — ее имя.
— Когда я была беременна Европой, я очень боялась. У меня несколько раз шла кровь, — зачем-то сообщает мне индианка. — У мужа опасная работа, иной раз не знаешь — живой он или убили. Все нервы вымотаешь, пока ждешь его. Один раз его принесли на порог и оставили умирать, в животе — дыра с кулак. Я была на шестом месяце. Ну, отыскала сестру, взяли его за руки и за ноги и понесли к доктору на двадцать этажей выше. Когда дотащили, я думала — все, малыша я потеряла. Все ноги были в крови. Но она сильная. Удержалась! Дети хотят жить, да, сеньор, и так просто их не уморишь.
— Спасибо, — говорю я, хотя хочу сказать «заткнись».
— Так мило, что ты пришел сюда со своей девушкой. Она очень красивая! Ты ее любишь?
— Я?
— Раз волнуешься за нее — значит, любишь! — уверенно заявляет индуска. — У вас, наверное, будут красивые детки.
— Что? Почему?
— Когда любишь, красивые детки родятся, — улыбается она.
— Соня! — выходит медсестра. — На осмотр.
— Посидите с Европой? — поднимается индианка. — Она вас не боится.
— Почему это она должна меня бояться? Но...
Но прежде чем я успеваю сказать «нет», мамаша уже пропадает в одном из кабинетов. Европа без спросу забирается ко мне на колени. Пот течет у меня по вискам. Колено жжется и давит, словно на нем сидит не маленький человек, а какой-то индийский демон.
— Тебя как звать? — не глядя на меня, спрашивает демон.
— Эжен, — отвечаю я.
— Эжен, качай меня. По-жал-ста. Давай! Хочу как он! — Соня показывает пальцем на негритенка.
Она весит килограммов десять — и тонну. Нога сейчас отвалится. Что я здесь делаю? Как я сюда попал? Я поднимаю колено вверх и опускаю вниз.
— Ты плохо качаешь, — разочарованно говорит демон.
Негритенок показывает Европе лиловый язык. Чей-то ребенок начинает рыдать, расходясь и выдавая оглушительные визгливые пассажи. Мать не может его успокоить и через пару минут бросает это занятие вообще. Тонкий вой, как у дрели, которой мне сверлят череп, выбрав, где кость похлипче, и заходя через ухо.
— Тебе плохо? — со своим детским акцентом выговаривает Европа.
— Я в аду, — честно отвечаю я.
— А что это?
Я здесь из-за Аннели. Потому что не знаю, как оставить ее.
— Не болей, по-жал-ста, — просит девочка и тянется, чтобы погладить меня по голове.
Ее пальцы раскалены. Она дотрагивается до моих волос — и мои волосы вспыхивают. Я хочу, чтобы она убралась с моих коленей. Спина мокнет.
Маленький бабуин с лиловым языком воспользовался моим паническим ступором, слез со своей мамки, забрался мне за спину и расстегивает мой рюкзак. Хватаю его за руку, сдергиваю с дивана, сую его под нос этой раззяве.
— Держите это при себе, ясно? Он хотел меня обворовать! С детства растят своих...
— Эжен.
Аннели стоит надо мной — бледная, серьезная. Ее шатает.
— Все в порядке?
— Нет. Не все в порядке. — Она кусает губу. — Можешь за меня заплатить? У меня нет коммуникатора...
— А... Это. Конечно. Тебя...
Она рассеянно следит за моими губами, словно ее контузило и она не слышит моего голоса.
— Мне сказали, что у меня не будет детей.
—...отпускают, или мы еще должны... — договариваю я начатое.
— Никогда.
Очередь из сборища одноклеточных мгновенно превращается в единый организм, состоящий сплошь из ушей и глаз; синхронно наводится на нас всеми своими чувствительными усиками, ложноножками и всем прочим; сначала притихает, всасывая услышанное, а потом принимается с урчанием переваривать это. Всем есть дело до того, что Аннели больше не сможет забеременеть.
— Ну... Ладно. Я сейчас. Слезай! Освобождаюсь от Европы, иду платить за прием.
Значит, жизни Аннели ничего не угрожает; я-то боялся, что эти скоты сделали с ней что-нибудь посерьезнее. А дети... Куча народу добровольно стерилизуется, чтобы не рисковать. Зато никакая тварь вроде Рокаморы не провернет с ней такой грязный трюк еще раз; зато Бессмертным будет теперь нечего ей предъявить. Бесплодна — значит, вечно молода, вечно красива, всегда здорова. За все приходится платить, да. Но разве может бессмертие стоить еще дешевле?
— Вы ее жених? Мне очень жаль, — вздыхает медсестра, принимая оплату.
— Очень жаль?
— Она вам не сказала? — Сестра прикрывает свой большой рот желтой ладонью. — У нее там... Мы сделали что могли, но...
— Вы про бесплодие?
— У нас, конечно, просто гинекологический кабинет, но это вам везде скажут. Что с ней случилось? Так жалко девочку... Можете показать ее другим специалистам, разумеется... Профессорам, если найдете... Но доктор говорит, шансов нет...
— Нет так нет. Можно о предохранении не заботиться, — пожимаю плечами я. Медсестра ничего мне не отвечает, только раздувает широкие ноздри и отдается своему допотопному компьютеру, больше меня не замечая.
Я возвращаюсь к Аннели. Она смотрит в точку; витает в методических плакатах, которыми обклеены все стены.
— Я все. Пошли?
Хотел бы я знать, куда мы пойдем теперь.
Но мы не идем никуда: Аннели никак не может оторваться от плакатов. Это этапы формирования эмбриона. Очень интересно.
— Аннели?
— Да. Ладно. — И не двигается с места.
Забываю про маленькую Европу, цепляю Аннели на крюк, движемся к выходу. Очередь никак не может отклеить от нас свои усики-глаза; сочувствие в них, что ли? Подавитесь вы своим сочувствием. Хлопаю дверью.
Шагаем кое-как, Аннели — отдельно, ее ноги — отдельно. Через пару десятков метров она и вовсе отпускается и усаживается на пол.
— Тебе плохо?
— Он ведь сказал — никогда?
— Кто сказал? Ты о чем?
— Он сказал, детей не будет никогда.
— Ты из-за этого бесплодия? Да какая разница...
— Я ведь не хотела его. Вообще не хотела... — Она бормочет так, что почти ничего не разобрать, мне приходится сесть на корточки рядом с ней. — Дети, кому они нужны...
— Тем более. Подумаешь, ерунда какая!
— Случайно получилось. Забыла принять таблетку... Боялась Вольфу сказать. Но раньше я не хотела, я сама не хотела, а сейчас... За меня решили. Решили за меня, что у меня никогда не будет ребенка. Странно.
Расселись мы неудачно: проход темный, несет дерьмом, по обе стороны — дверные провалы каких-то берлог, изнутри валит дурной сладкий дым, кажутся наружу мерзотные хари, любопытные нехорошим, голодным любопытством.
— Вставай, — говорю я. — Вставай, нам надо идти.
— Это как приговор. Даже если я захочу когда-нибудь, у меня его все равно не будет... Как такое можно решить за кого-то?
Они вываливают из своего логова один за одним — бледные шакалы, выцветшие без солнца, потому что солнце и небо эти ублюдки замазали граффити. Руки до колен, спины перекорежены — всю жизнь гнутся в три погибели, глазенки обшаривают меня, Аннели, оценивают, прикидывают, как наброситься, куда впиться, как распотрошить половчей.
— Аннели!
— Никогда не будет, — повторяет она. — Почему?
Трое, четверо, пятеро... Индусы. Их суки каждый год таскают в подоле новых щенят, надо же как-то кормить эту прожорливую свору. Снимут с меня коммуникатор — и чья-нибудь маленькая Европа целый месяц будет счастливо чавкать планктоном. А потом ограбят кого-нибудь еще.
— Вставай! Послушай... Медсестра сказала, можно показаться другому доктору. Какому-нибудь профессору...
— Эу, турист! Заплутал? — окликает меня ближайший из этих, с черной жидкой бороденкой, завитой потными колечками. — Гид не нужен?
— Интересно, — отвечает мне Аннели. — Мальчик у меня был или девочка?
— Выдохни! — говорю я индусу. — Мы сейчас уйдем.
— Вряд ли! — Другой, в зеленом тюрбане, по-обезьяньи чешет промежность, перепрыгивает вперед.
Я скидываю с плеча рюкзак. Пятеро. Двоих точно успею, начать с ближайшего, нужен шокер...
И тут тот, что в тюрбане, плещет мне в глаза какой-то отравой. Жжет, как кислота, башку мне будто надвое раскраивают, рюкзак выдергивают из моих рук, а сам я падаю.
— С-суууууки! — вою я.
Поднимаюсь — тру глаза — слезы в три ручья — кислород перекрыт; меня ведет, черт разберет, где верх и где низ; бросаюсь вслепую на голос, на их уханья и аханья — загребаю пустоту.
— А что у нас в портфельчике?
— Не смей! Отдай его, гнида!
Если они откроют мой рюкзак... Если они его откроют...
Помню тех повешенных; десятка Педро. Вздутые животы, синие набухшие гениталии: перед смертью их раздели, оставили на них только маски Аполлона. На каждом маркером было написано «Я говорил вам, что я Бессмертный». Чтобы забрать трупы, трущобы штурмовал спецназ. Позор.
— Отвалите от него! — Ее голос, Аннели.
— Аннели! Убирайся отсюда! Беги, слышишь?!
— Иди сюда, сладенькая... Мы тебя раскупорим... Твой теперь все равно в тебя долго попасть не сможет...
— Ого! Да тут...
— Аннели!!!
— Ты глянь, что у него...
Меня просто повесят. А что сделает эта погань с ней, с Аннели? Я мечусь, растопырив пальцы, и в них случайно попадаются чьи-то волосы — влажные, курчавые. Сразу вцепляюсь в них, молочу чужим лицом о свое колено — хрусь, вопль, но тут же меня швыряют наземь, и кто-то ботинком топчет мой лоб, скулы, я закрываюсь, как могу, ребра обожгло, слезы хлещут...
— Аннели?!
— Радж! Радж, вмешайся! — визжит какая-то баба. Выстрел, выстрел, выстрел.
— Моаммад! Моаммада убили!
— Хинди тут! Хинди тут! Зови наших!
— Эй, блонд! Бежать можешь? — Мужчина хватает меня за руку, поднимает с пола.
Мои кости — бамбук, я вешу сто килограммов, бамбук — пустая трава, кости не держат меня, но мне нужно стоять. Мне нужно бежать. Моргаю, киваю. Мир вроде промелькнул. Еще.
— Хватай его! — гаркает тот же голос. — Рвем отсюда! Тонкие пальцы сквозь мои пальцы. Я узнаю Аннели на ощупь.
— Мой рюкзак! У них мой рюкзак!
— Брось его, надо сматываться!
— Нет! Нет! Мой рюкзак!
— Ты не понимаешь! Ты, хинди, ты не понимаешь, кто... Выстрел. Кто-то давится, кашляет, хрипит, выстрел.
— Вот! — Мне в слепые глаза тычут тряпку моего рюкзака. — Валим! Там еще их... Бегу в никуда за поводырем, ощупываю мешок — да, маска там, и плоский контейнер, и шокер. Я спасен! Переставляю ноги так скоро, как могу, Аннели ведет меня, и все время рядом голос женщины, которая кричала «Радж, вмешайся!», и сиплая матерщина того человека, который помог мне встать, который стрелял. А между их шагами слышу еще шажки — легкие, частые. Кто это? Кто они все?
— Добежим до травелатора — считай, выбрались! — обещает мужчина. — Пара блоков, дальше наша башня! Туда они не сунутся!
Сзади — крики, хлопают самодельные пистолеты, это за нами. Я спотыкаюсь, но не падаю — мне нельзя упасть, потому что если нас догонят, разорвут.
— Вон! Там наши! Сомнат! Сомнааат! Паки идут! Паки!
— Это они! Это Радж со своими... — слышу я впереди. — Это наши!
И навстречу нам стучат башмаки, и летит вопль из десятка, двух десятков глоток, и — я, слепой, чую это кожей — впереди толпы, бегущей к нам на подмогу, взрывной волной катит ярость.
— Сомна-ат! СОМНАААААТ!!!
Пролетают мимо нас невидимые бесы, обдают горячим воздухом и терпким потом, задевают плечами, оглушают боевым кличем — проносятся мимо. И потом — мы уже спрятаны, укрыты где-то — позади, за нашими спинами один человеческий вал находит на другой, и начинается драка — свирепая, первобытная, отчаянная, в которой кто-то наверняка будет сейчас убит. Но не Аннели — и не я.
— Как твои глаза? Получше?
— Да. Я все вижу.
— Будешь есть? У нас рис с белком и карри.
— Спасибо, Соня.
Карри тут пропахло все. Все пять комнат этой старинной квартиры с высоченными потолками, растрескавшаяся лепнина, облезлые обои с тусклыми вензелями, которыми оклеены стены; весь воздух вдобавок к обычной своей химической формуле состоит еще и из молекул карри, и в карри замаринованы все люди, которые набились в эту квартиру, не знаю, сто их тут или двести.
И еще голограммы с изображением какого-то древнего храма или сказочного замка, налепленные везде, где только можно: темно-желтые стены, плоские купола, усеянные зубцами, толстая башня с округлой вершиной, и все словно вылеплено прямо из сырого морского песка — ведь море подле его стен. Над шапкой башни реет огромное треугольное знамя. Этот храм-замок повторен в тысяче реплик — ночью в свете софитов, пасмурным днем, когда море сделано из стали, утром в проникающих сквозь его песочный камень красных лучах раннего солнца — на старых почтовых карточках, на пожелтевших политических плакатах на неизвестном наречии, на фотографиях, на неловких детских рисунках, на кухонных магнитах и на трехмерных анимированных голограммах: треугольное знамя развевается на пойманном в кадр ветру.
Простор пятикомнатного жилища покромсан на ячейки: из арматуры, железных прутьев сварены настоящие клетки, которые идут от пола до потолка. Каждая — пару метров в длину и полтора в высоту; клети не имеют дверей и не запираются, стены-решетки нужны только для того, чтобы разграничить место. Так каждый сантиметр этой квартиры используется — но при этом воздух у всех ее обитателей общий, и сквозь три яруса от пола виден потолок. Дети, ловкие как макаки, шныряют с веселым смехом вверх-вниз по решеткам, играют в салки, забираются в гости к своим приятелям и чужим людям, свешиваются головой вниз, зацепившись ногами за прутья. С верхних ярусов меня разглядывают любопытные девчоночьи глаза, внизу старухи кидают игральные кости, по ним скачет мелюзга; в одну из клетей втиснулась парочка и у всех на виду целуется под аккомпанемент детского хора, который восторженно дразнит ее дурацкими стишками, что-то про жениха и невесту. Все смуглые, темноглазые, черноволосые.
Электричества нет; под потемневшим потолком горят керосиновые коптелки, готовят тоже на открытом огне. На засаленной кухоньке стоят ведра с зацветшей водой и бочка керосина.
Я сижу в зале за большим столом из белой пластмассы; посередине — скульптурка странного создания с человеческим телом и слоновьей головой.
Рядом — Аннели. По одну руку от нас — голубоглазая Европа и ее мать, женщина по имени Соня, которая сказала, что у меня и Аннели родится красивый ребенок. По другую — крашеная блондинка, умопомрачительно красивая, хоть и по-блядски напомаженная; при своей боевой раскраске дохаживающая последние дни беременности; от стола она отодвинулась — живот слишком велик. И еще человек пятнадцать: седобородый старичина с черными бровями, его жена — морщинистая, крючконосая, с волосами, собранными в пучок, прямая и гордая; и еще люди всех возрастов от мала до велика, и все галдят, едят пригоршнями из чана с рисом, смеются и бранятся одновременно.
Каждый неуловимо похож чем-то на других. Меня это озадачивает, и сравниваю их, обмеряю втихомолку, ловлю общие черты — глаза, нос, уши, — пока наконец не догадываюсь: да это же клан! Семья! Три, а то и четыре поколения живут вместе — как в каменный век, как пещерные люди. И квартира их, которую они черт знает каким образом захватили, — не квартира, а самая что ни на есть пещера; только вместо наскальной живописи у них повсюду картинки этого храма. Дети, родители, деды — все вместе, все вповалку; дикари!
Кто-то трогает меня за руку.
Отдергиваю ее, как укушенный.
— Брось! Можешь расслабиться, тут ты в безопасности, брат! — улыбаются мне.
Это Радж. Тот, что застрелил из-за меня этих обдолбанных павианов. Вытащил меня из петли. Тот, кому я никто. Крепкий, обритый наголо, борода заплетена в косичку, в подплечной кобуре — никелированная рукоять с черными щечками.