Глава XII. БЕАТРИС-ЭЛЛЕН 4 глава




Кишки скручивает.

«Давай убежим! — умоляю я маму. — Мне страшно!»

«Нет! Нет. Все будет хорошо. Они нас не найдут. Ты только не плачь. Ты только не плачь, хорошо?!» «Мне страшно!» «Тихо! Тихо!»

«Помоги, — тихо шепчу я ему тогда. — Спрячь нас!» Он, как всегда, лишь отводит глаза. Не хочу знать, что там дальше.

Начинаю считать в уме: один, два, три... сто сорок... семьсот, до отказа забиваю голову цифрами, чтобы некуда было влезть околачивающейся подле меня матери. Считаю громко, вслух, дохожу до двух с половиной тысяч, потом сбиваюсь и бросаю. Возвращается голод — до рези, до судорог. Время ужина. Но есть и кое-что похуже голода.

Мне хочется пить. Все сильнее и сильнее.

Слюни пересыхают, губы начинают гореть. Стакан воды бы. Или в туалете просто приложиться губами к крану. Да, так лучше — стакана может не хватить. Ничего, потерплю.

Приложиться к крану и хлебать из него холодную воду. Потом набрать ее в пригоршню, умыться и пить дальше. Холодную, обязательно холодную.

— Дайте попить!

Они не слышат меня. Я черт знает где, они закопали меня в этом ящике, забетонировали, бросили. И эта струйка воздуха, эта ниточка, за которую я держусь, — это не специально, это просто халатность. Им не нужно, чтобы я жил. Потому что если я отсюда выберусь, меня никто не заставит молчать.

— Дайте воды, гады! Твари! Они не слышат меня.

Начинаю сваливаться в сон — но тут в темноте появляются белые пятна. Ближе, ближе, обступают меня... Маски. Черные дыры вместо глаз, черные клобуки вместо волос. Они нашли нас. Нашли меня. Никто нам не помог.

«Вот вы где. Вылезайте».

«Нет! Уходите! Пошли вон! Вы не имеете права...»

«Не бойтесь, мы не сделаем ничего плохого».

«Не трогайте нас! Не трогайте маму!»

«Просто проверка. Дайте руку».

«Нет! Нет! Я буду жаловаться! Вы не знаете...»

«Дайте сюда ребенка. Дайте сюда ребенка!»

Мама вцепляется в меня отчаянно, пытается не отпустить — но держит недостаточно сильно, и сила многократно большая забирает меня у нее, поднимает под потолок... Я смотрю в черные дыры.

Нет ничего жутче этой маски. Мне кажется, что за ней — пустота, что меня может втянуть через эти дыры внутрь и я пропаду в них, и никогда уже не вернусь к матери.

Потом путаница; слова, которых я не знаю, подменяются словами, которые не имеют смысла; что-то о начатии, о Дне рождения, какая-та ерунда насчет права и лева.

Я слежу за разговором с чужих рук, мне больно от того, как они меня стискивают, и я ненавижу этих пришельцев, их маски, так люто, как только способен ненавидеть четырехлетний мальчик.

Живот глухо болит, все тише и тише; желудок с урчанием гложет мое собственное тело, но я уже не чувствую этого.

«Кто его отец?»

«Это не ваше дело!»

«Значит, мы должны...»

Может, и не так. Может, я пропустил что-то, или что-то стерлось, или я сам это стер. Эта часть разговора высыхает и распадается на части, словно склеенная слюнями. Я сглатываю — не могу сглотнуть. Во рту слишком сухо.

— Пожалуйста! Пожалуйста, дайте воды! Глухо. Мертво.

Стрелка скорости времени падает на ноль. Я бодрствую с закрытыми глазами и сплю с открытыми. Думаю, ничего уже хуже не будет; а потом мне приспичива-ет по-большому.

Мне удается сколько-то потерпеть, потому что думаю — вот позорище будет, когда меня наконец отсюда выпустят. Наверняка вожатые будут всем говорить, что это я от страха обделался. Может быть, старший прямо на утреннем построении это объявит, выведет меня перед строем и всем расскажет... Этой мыслью мне удается заставить себя удерживаться еще несколько часов, хотя как мерить часы в темном железном ящике?

Потом меня прорывает, я плачу и говорю: «Нет, нет, нет», а из меня вопреки этому толчками выходит остро пахнущее говно. И все, что я могу поделать, — это брезгливо приподнять руки, чтобы не замарать хотя бы их, и перестать дергаться, чтобы не извозиться в нем всему. Я успокаиваю себя: в этом нет ничего такого, все это было у тебя же самого внутри, велика беда, что теперь ты в этом барахтаешься! Вонь я перестаю чувствовать довольно скоро — всего через несколько часов. Говно высыхает.

Проваливаюсь и всплываю.

— Воды! Пожалуйста! Пить!

Кажется: если не сделать хотя бы глоток — чего угодно глоток, чего угодно, — сейчас сдохнешь.

Но никак не дохнешь.

— Хотя бы глоток! Суки! Один глоток! Вам жалко?! Жалко?!

И вот воздух опять кончается, и я плачу, и последние капли, которые надо было беречь, уходят через глаза. А потом глаза иссякают.

Я жалею, что обмочился и не догадался собрать мочу в ладони — может быть, мне удалось бы донести ее до рта. Жалею, что не утерпел, пописал, израсходовал зря столько влаги перед тем, как заключить в сортире мой пакт с Двести Двадцатым. Мечтаю, что она все еще во мне — соленая, горячая, любая, — но там я тоже пересох.

Бьюсь головой о крышу, о крышку — на! на! на! — и теряю сознание, добиваюсь того, чего хотел. Потом через забытье прорастает сон, и сон мой о воде. Я в сортире накануне побега, я пью, пью, пью из-под крана что-то горячее. Темно ведь — так что мне ничего не видно. Может, это моча, может, кровь, а может, зеленый чай.

Просыпаюсь с жаром.

Плывет по воздуху огромный чайный цветок. Я поднимаюсь по трапу гордого «Альбатроса», межгалактического корабля...

Он защитит нас. Отдайте ребенка. Я ему обещала тебя. Кто его отец? Он убережет нас от злых людей. Мы вынуждены. Не бойся! Иди сюда! Не смейте! Я не хочу! Помоги нам! Не плачь! Спрячь нас! Тихо! Замолчи! Нет!

Он не слышит меня! Он не слышит меня, мама!

Ты обещала, он обещал, все обещали, и все врут! Он спит или сдох, или ему насрать на нас с тобой, он не собирается вмешиваться, или он трус и слабак! Он меня не слышит — а скорее притворяется, что не слышит, чтобы не вмешиваться! А они — слышат все, они нашли нас, ни ты нас не смогла спрятать, ни он.

Отдайте ребенка. Отдайте.

Кто его отец? Не ваше дело.

Кто мой отец? Кто мой отец?! Где был мой отец, когда меня забирали?! Он вообще у меня был?!

Не бойся. Не плачь. Не бойся. Не плачь.

Он защитит тебя. Он убережет нас. Он предал нас. Он заткнул уши. Он спрятал глаза. Он позволил меня забрать. Он меня сдал им. Он тебя погубил. И знаешь что? Знаешь что, мама?!

Поделом тебе, дуре! Как ты могла поверить этому, на кресте?! Он мог отвести людей в масках в сторону и не отвел! Мог укрыть нас — и не укрыл! Что это еще за бог? Что это за никчемный пустой трусливый бог?! Мученик херов! «Иисус терпел — и нам велел», так ты говорила!

За кого ты страдаешь? За кого я страдаю? Кто он?!

Не ваше дело. Не мое дело?!

Да ты признала бы, признала, что просто не знаешь, от кого я! Признала бы, что у меня нет отца! Что ты их не считала, своих мужиков! Что ты всем подряд давала и поэтому не можешь указать на виновного! Поделом тебе, шлюхе!

Но мне-то за что это?! Я — почему должен мучиться?!

Я ерзаю, размазывая дерьмо, и вою, вою — и кричу, кричу, — а может, не издаю ни звука. Потом я снова падаю в черную пустоту и болтаюсь посреди ничего, и дерусь с Пятьсот Третьим, и убегаю от масок, и меня насилуют публично на утреннем построении, и я поднимаюсь по трапу недособранного «Альбатроса», который никуда не полетит, и меня бьют в комнате для собеседований, и я заперт в доме с распятием, и в дверь стучат, и я бегу на второй этаж, чтобы спрятаться там в стенном шкафу, но лестница не заканчивается, в ней миллион ступеней, и я бегу и бегу и бегу, и все равно не успеваю, и падаю вниз, в руки человека в маске...

Почему я?! Почему я должен платить?! Что я сделал?!

Почему меня забирают?! Почему меня запирают в интернате?! Несправедливо! Пусть она платит за себя сама! Пускай мой гребаный отец явится и заплатит! Почему я?! Почему они блядуют, а наказывают меня?!

Зачем ты вообще произвела меня, мама? Зачем ты родила меня? Надо было делать аборт, надо было сразу же принять таблетку и спустить меня с кровью в пустоту, пока я был безмозглым клубком клеток, а если ты поняла все позже, надо было выковырять меня по кускам столовой ложкой и выбросить в магазинном пакете на помойку! Зачем ты сохранила мне жизнь? Ты ведь знала, что меня ждет, что делают с такими, как я! Ты ведь знала, что за твои грехи платить придется мне!

— Выпустите меня! Выпустите! Выпустите меня отсюда!

Девятьсот Шестой не просил пощады — и сдох, идиот. А может, и просил — и все равно подох. Раз он такой гордый, мне на него насрать! А я хочу выбраться отсюда! Мне надо выйти из этого ящика!

— Умоляю! Отпустите меня! Пожалуйста! Ну пожалуйста...

Снова сон, и опять этот дом: обеденный стол, чайный цветок, белые стены, печальный Иисус, веселый робот, модель звездолета, наступление беды, кулаки молотят в дверь. Я уже знаю, что сейчас будет, я хочу сигануть в окно — там подстриженная лужайка, там коконы-кресла, там холмы, — прыгаю и бьюсь, и режусь осколками... Только это экран, за ним нет никаких холмов, нет никакой лужайки, нет никаких настоящих родителей вместо матери-потаскухи и отца-кобеля, паскуды, предателя. И я сижу у горящего, искрящего экрана, а люди в черных балахонах, и белых масках подходят ко мне ближе, ближе...

— Выпустите!

Мне тесно, мне тесно, мне душно, душно, душно тут!

Срываю голос, плачу сухими слезами, верчусь в гробу. Прошло три дня или четыре, или пять, как считать время в темном железном ящике?..

Чуть-чуть только думаю о Девятьсот Шестом: как он умирал? О чем бредил? Какие слова сказал самыми последними?

И опять этот дом, опять этот дом, и я не могу сбежать, и эта надменная сволочь на кресте не поможет мне, он опять наврал моей идиотке-матери, а она опять поверила, и меня опять заберут, и опять будут душить, и опять уложат в железный ящик...

Наверное, только на тысячный раз я понимаю, как спастись из этого кошмара: когда за мной опять приходят люди в масках, я перестаю драться, кусаться, перестаю требовать, чтобы нас отпустили. Я успокаиваюсь, смиряюсь, сдаюсь — и когда меня подносят к черным дырам, в которые меня тащит чудовищная, неодолимая сила, отцепляюсь от мамы — кружусь и несусь в пустые глазницы, и прохожу в них, и умираю, и воскресаю по ту сторону маски, и смотрю глазами чужого человека на перепуганного мальчишку и на его русоволосую мамашу в синей хламиде.

Нет, не чужого.

Это я отнимаю зареванного сопливого пацана у его матери-истерички. Я теперь — человек в маске, а кто этот малец, мне дела нет. Я — человек в маске, и я теперь могу выбраться из этого заколдованного дома.

— Ненавижу тебя, шлюха! — Я бью женщину в синем по лицу наотмашь.

Я отрываю от стены распятие и швыряю на пол. Я затыкаю рот вопящему пацану.

— Пойдешь с нами!

И ухожу из их проклятого дома — на свободу.

Не знаю, сколько еще проходит часов — один или сто, — прежде чем меня достают из склепа. Я этого даже не понимаю: мои глаза высохли и не видят света, мой ум усох и не постигает спасения, моя душа обезвожена и не может радоваться.

Потом меня накачивают водой и свежей кровью, ко мне начинают возвращаться чувства. Вот первое: Девятьсот Шестой сдох, а я выжил, выдержал!

Я выдержал склеп, и больше меня не сломить ничем. Я заново научусь ходить, боксировать и говорить. Я стану лучшим во всем. Я буду заниматься так старательно, как только сумею. Буду делать все, что от меня потребуют. Я больше никогда не вспомню ни робота, ни цветка, ни лестницы, ни светло-карих глаз, ни мягкой улыбки, ни бровей вразлет, ни синего платья. Я пройду оба испытания. Я стану Бессмертным и больше никогда не увижу интернат.

В лазарете меня никто не трогает, все пялятся на меня с благоговением; иногда после отбоя кто-нибудь спросит шепотом, что там такого страшного, в склепе, — но мне становится трудно дышать, даже когда я просто слышу это слово.

И как мне объяснить им, что там было такого страшного? Там был я.

Так что я молчу, не отвечаю никому.

Я похож на тень, руки и ноги не слушаются меня; меня кормят жидким, освобождают от занятий. Через два дня я могу сесть в постели. Два дня вокруг меня водят хоровод почета все пацаны, даже старшие, а добрый доктор наряжается в свою лучшую улыбку, когда осматривает меня, — как будто мне не речь отшибло, а память, как будто это не он, попивая кофеек, смотрел, как меня душили.

А на третий день я вдруг становлюсь никому не нужен.

Всех моих почитателей-ротозеев сдувает, они гурьбой бегут, возбужденно перешептываясь, встречать в первую палату кого-то нового, кого-то более интересного, чем я. Спрашиваю, что там такое невероятное, — но мой голос еще не окреп, его никто не улавливает. Тогда я спускаю с койки свои былинки-ноги, переставляю их раз, другой — хочу посмотреть, что там за чудо такое... Но его уже ввозят в нашу палату.

Доктор, который толкает его каталку, с ним груб. Свору-свиту, которая пытается окружить его, поглазеть на новичка, разгоняют тычками и оплеухами по койкам.

Если я — тень, то он — тень тени. Весь в грязи, покрытый коростами, волосы всклокочены и склеены. От его тела осталось так мало, что непонятно, куда там умещается жизнь. От подвижного, заводного мальчишки остались два глаза. Но эти два глаза горят — упрямо. Он не может ни говорить, ни двигаться, ящик отжал из него все силы, но в глазах нет ни тумана, ни поволоки. Он в полном сознании.

Мне требуется несколько долгих секунд, чтобы узнать его, и несколько минут, чтобы поверить в то, что я вижу. Это Девятьсот Шестой. Живой.

В мешке был не он. Может быть, там вообще никого не было. Я должен быть рад его видеть.

Его ставят рядом со мной. Вот она, возможность, которую я однажды потерял и о которой так потом жалел, — сделать признание, протянуть ему руку, стать его другом. Чего уж естественней — сейчас, когда мы прошли через одно и то же, когда поняли все о своем прошлом и о своей глупости, — наконец стать друзьями и союзниками?

Он поворачивает ко мне свою голову — до смешного большую в сравнении с изможденным тельцем — и...

Улыбается. Десны кровоточат, зубы пожелтели.

Его улыбка для меня ледяной душ, удар током. Все, что могло улыбаться во мне, вышло из меня в железном ящике вместе с потом, слезами, кровью и дерьмом. Остался сухой концентрат; ничего лишнего. Почему же Девятьсот Шестой тогда еще умеет так делать?

Он что-то беззвучно говорит мне.

— Что?! — переспрашиваю я, может быть, чересчур громко — так, чтобы все слышали.

Но он не сдается. Снова разлепляет спекшиеся губы и настойчиво сипит, будто ему нужно донести до меня нечто крайне важное.

— Не слышу тебя!

Он облизывается — губы остаются сухими. И повторяет, повторяет в своем диапазоне, который мое ухо воспринимать отказывается, пока у меня не получается прочесть то, что он произносит, по губам: «И глухие услышат».

Тот самый фильм. Фильм, начало которого мы столько раз молча пересматривали с ним вместе. Воображаемая семья с вакансией ребенка. Наша тайная, одна на двоих, мечта. Наш с ним заговор.

Я понимаю теперь, почему не рад Девятьсот Шестому, почему меня напугала его улыбка. Я почувствовал в нем это, как только его вкатили в палату.

Он хочет сказать: «Выберемся отсюда, айда в кинозал смотреть «И глухие услышат»», но это слишком длинно и слишком трудно. Поэтому он упрямо твердит одно название, пока до меня не дойдет, что он имеет в виду.

Киваю ему.

Девятьсот Шестой мечтает все о том же. Его завинтили в ящик задолго до меня и вытащили через два дня после, а он продолжает гнуть свое.

Мне хватило моего срока, чтобы отречься и от настоящих родителей, и от воображаемых; Девятьсот Шестой хочет вернуться в дом из кубиков, не зная, что я сжег его и вытоптал всю траву, которая вокруг него росла.

Он напрягается, тужится до посинения и хрипло выцарапывает на больничном воздухе: «Она хороший человек. Не преступник. Моя мать». Вся палата давится своими шепотками, а Девятьсот Шестой победно щерится и роняет голову на подушку.

Мы не сможем стать друзьями. Мы никогда не будем больше вместе смотреть «Глухих».

Я ненавижу его.

— Эй! Ты что, уснул?! Травинка щекочет мне щеку.

— Я? Нет!

— Не ври, ты уснул! Быстро говори, что тебе снилось? — Аннели лезет мне стебельком в ноздрю.

— Отстань! Какая разница?

— Ты улыбался. Хочу знать, что там тебе такое приятное привиделось.

— Мой брат. — Я сажусь, тру глаза. — Сколько я спал?

— Минуту. Извини, мне тут как-то скучно одной валяться. У тебя есть брат? Как его зовут?

— Базиль, — произношу я это имя впервые за долгое время. — Базиль.

— Далеко он? Может, позовем его тоже, раз он такой распрекрасный?

— Не выйдет.

— Почему?

— Хочешь шампанского?

Поднимаюсь за бутылкой — и меня пронзает. Я понимаю, почему не признал свою Тоскану, попав в нее наконец. Мы просто стоим сейчас на противоположной стороне того пейзажа. Мы вышли из обмазанного терракотой сарая при винограднике, сидящего на одном из холмов, которые видны из моего окна, на моей заставке. Пожарная лестница вывела нас не в дом из кубиков, а прямиком на несбыточные холмы вдалеке. Я там, я сейчас на одном из них.

Из экрана-окна в своем кубе-клетке я, оказывается, всегда смотрел не в прошлое свое, а в будущее, на себя с Аннели, валяющихся на вершине холма под листьями гибкого безымянного деревца.

Я в заэкранье.

Можно помахать отсюда себе — вечно похмельному, натрескавшемуся снотворного, — который безвылазно сидит в кубе два на два на два.

Мы уже там, куда я так мечтал вырваться из интерната, когда был маленьким. Где мы всегда мечтали очутиться с Девятьсот Шестым. Мечта сбылась, я попал все же наконец — в желанное и несбывшееся детство, в рай пробился — и ничего не понял.

Я на холме, который видно из кресел-коконов. Значит, дом из кубиков, лужайка, велик, веранда — это все с обратной стороны, где-то там, внизу, в долине передо мной. Всматриваюсь пристально...

Вижу его! Вижу!

— Пойдем! — кричу я Аннели. — Пойдем скорее!

Хватаю шампанское в одну руку, хохочущую девчонку в другую — и мы стремглав летим вниз по склону.

Реку мы переходим вброд, разувшись. Вода теплая, вокруг наших ног снуют какие-то рыбешки, Аннели требует купаться, но я уговариваю ее потерпеть: осталось чуть-чуть.

Она совсем не смущается своей наготы.

— Что ты там такое заприметил? — Аннели прикладывает руку козырьком к глазам, вглядываясь вперед.

— Совсем близко уже... Видишь — там дома? На первой линии — такой прямоугольный, видишь? Давай туда наперегонки!

— Тогда так: кто залезет в него первый, загадывает желание! — с хитрющей улыбкой выдвигает свое условие Аннели.

— Идет!

И мы бежим, что есть мочи бежим к стоящему чуть поодаль от остальных вилл строению; оно точно такое же, как в том фильме: открытые окна, выпростанные прозрачные занавески...

Слышишь, Базиль, я все-таки вернулся!

Я вернулся, Базиль! Ты дома? Я познакомлю тебя со своей подругой, ее зовут Аннели. Ты не будешь против, если мы тут поживем? Я бы взял отпуск ненадолго... Как думаешь, вдруг эта киностудия ищет сотрудников? Мы могли бы работать смотрителями парка, а жить прямо в нашем доме...

Даже кресла на месте. Пустые, свободные — для меня и для нее. Последний рывок... Еще метров тридцать...

— Эжен! Постой!

Я оглядываюсь на нее, не сбавляя хода, — и меня крушит. Я падаю наземь, оглушенный, голова раскалывается, шею прошила боль, рука вывернута, колено саднит. Ничего не соображаю. Что случилось? Сажусь, трясу головой, словно после бассейна.

— Это же экран! — хохочет она. — Ты правда не знал?

— Что?..

Ползу вперед, протягиваю руку. Стена.

Стена, на которую спроецирована вся перспектива: остаток долины, усадьбы с участками, платановые рощи, дорожная сетка, дом из кубиков и лужайка с креслами. Великолепный экран: граница реальности — край света — почти незаметна.

Башня «Ла Беллецца» — наверное, самая большая из всех, что мне доводилось видеть, но и в нее не уместить целый мир. Дом моих приемных родителей почти влез в этот музей, почти спасся — ему не хватило всего пары десятков метров. Он погиб, остались одни фотографии.

Не верю своим глазам. Трогаю экран.

— Так нечестно! — Ко мне подбегает Аннели. — Туда нельзя залезть! Выходит, никто не может загадать желание! Ты жулик!

Нельзя постучать в дверь, нельзя узнать, есть ли там кто. Некому соврать, что когда-то очень давно я тут жил. Нельзя напроситься или влезть внутрь через окно. Никто не может загадать желание.

Я сажусь на траву, приваливаюсь спиной к стене, за которой земля заканчивается. Вид отсюда почти такой же, как с лужайки. Вот, Базиль, я все же пришел. Я смотрю на эти холмы за нас обоих.

— Хватит ржать! — Она тычет мне пальцем в бок. — Ничего смешного!

Но я не могу остановиться. Смех рвется из меня, как кашель из туберкулезника, — неостановимо, раздирая мое горло и мои бронхи. Я смеюсь взахлеб, у меня сводит живот от этого смеха, скулы затекли, глаза слезятся, я хочу перестать, но из солнечного сплетения опять и опять выходит судорога за судорогой, и я продолжаю корчиться от смеха. Глядя на меня, Аннели принимается хохотать тоже.

— Что... Что... с-смешного? — пытается выговорить она.

— Этого дома... Н-нет... Я же... Гово... рил... Это... глуп-по...

— А... Что... Это... Что это за... дом?

— Это... Это... Когда я был... Маленький... Думал, что это... Это мой дом... Что там... Что там живут... Мои родители... Х-ха... Х-ххха...

— Х-хаахаа!

— Это смешно... П... Пппотому что... Пппотому что у меня нет р-р-родителей... П-понимаешь? Нет! Я ин-н-нтернатский!

— Да? Хааах! И я т-тоже!

— У м-меня никого... Нет... Пппонимаешь? П-поэтому смешно!

— А б... А б-брат?

— Он умер! Умер! Так что его тоже нет... Хххаааа...

— А-аа... Поняла! А теперь... А теперь и дома, типа, нет, да? Ххха!

— Ага! Смешно же, ппправда?

Она только кивает дергано — до того это все уморительно. Потом машет рукой, пытаясь успокоиться, утирает слезы.

— А меня Бессмертные из-з-знасиловали! — делится она, улыбаясь широко, как Микки Маус. — В-впятером! П-представь?

— Ого! Вот это... Вот это да... Хааах!

— Я б-б... бее... бе-е-е-е... — Она катается по земле. — Ой, не могу! Бее-бееременна была! Выкидыш случился!

— Д-даа ладно?!

— Ага! Ххха... И м-мой... Муж... Мужжжж... Просто... Просто оставил м-меня им... И сбеж-ж-ж-жал! Прикинь?

— Класс! — Я задыхаюсь. — Супер п-просто!

— И меня это почему-то... Почему-то... Все это... Совсем не... Совсем... Ну то есть вообще не... Черт, смешно как...

— А мой б... брат... Он из... Из-за м-меня... Ум... Ум... Это я его... Пред... Предал...

— Молодец! Молодец! Хааахаа!

— И... Не звонит... Мой... Вольфф... Как будто... Понимаешь? Хахха! Какая я дура! Как будто я ему... Чуж-жая!

— А я... Я знаешь что? Я думал... Представил себе... Что мы тут... Вдвоем... Ты и я... Можем тут жить... В этом... В этом парке... Ну... Ну не идиот? Хахха!

— Идиот! Идиот! Ой! Ой все, хватит! Все, больше не могу!

— Ах... Аххааххх...

— Ладно. Ладно, все... Ххха... Все! Сама не знаю... Что на меня нашло... Киваю неопределенно; из моей груди еще лезет «хххых... ххххых...», но уже слабее. Набираю побольше воздуха и закупориваю себя наконец.

Аннели откидывается на траву, смотрит в небо. По ее впалому животу, матовой коже в мурашках, в пупырышках пробегают последние волны затихающей бури. Ее лицо вполоборота — лукавый блеск в глазах.

— Эй... Ты чего на меня так смотришь? — негромко говорит мне она.

— Я... Я не смотрю.

— Я тебе нравлюсь?

— Ну... Ну да. Да.

— Хочешь меня? Скажи правду.

— Не надо. Не надо, Аннели. Не так...

— Почему не надо?

— Не надо. Неправильно.

— Из-за Вольфа, да? Или как там его... Ты же его друг, так?

— Нет. То есть да, но...

— Иди сюда. Иди ко мне. Сними с меня эти кошмарные штаны, которые мне купил...

— Постой. Правда, я... Ты не понимаешь, я тебе...

— Он меня им оставил. А когда его отпустили, он просто ушел. Ему плевать было, что они со мной сделают! Понятно?! Плевать на меня и на нашего ребенка!

— Аннели...

— Иди сюда! Ты хочешь меня или нет?! Мне нужно сейчас, понимаешь?! Нужно!

— Пожалуйста...

Она срывает с меня рубашку, расстегивает мои брюки.

— Я хочу, чтобы ты в меня вошел.

— Я напоил тебя таблетками счастья!

— Плевать!

— У тебя истерика!

— Снимай свои чертовы портки, слышишь?! Живо!

— Ты мне нравишься! Очень нравишься! Честное слово! Ты под таблетками, Аннели! Я не хочу, чтобы мы с тобой так...

— Заткнись! — шепчет она мне. — Иди сюда...

Подтягивает колени к подбородку, снимает с себя трусики, остается нагая на зеленой траве. Приподнимает таз, тянется мне навстречу... У меня голова кругом; солнце в зените. Она сдергивает, стаскивает с меня белье. Теперь мы оба голые, белые. Обнимает меня за ягодицы, направляет...

— Видишь... А ты говоришь — не хочешь... Ну...

— Зачем... Зачем... Не надо...

На одном из холмов возникают человеческие фигурки: экскурсия. Наверное, парк уже открылся. Они замечают нас, показывают, машут нам руками.

— Там... На нас смотрят... — говорю я Аннели.

А рука моя сама ищет ее; два пальца в рот, облизываю, чтобы... И вдруг наваждение проходит.

— У тебя кровь, Аннели. У тебя там кровь.

— Что?

— Тебе надо к врачу. Вставай. Нам надо ехать к врачу! Что они с тобой сделали? Что с тобой сделали эти ублюдки?!

— Подожди... Обними меня хотя бы. Пожалуйста. Просто обними... И мы пойдем... Пойдем куда скажешь...

К нам уже кто-то шагает размашистой походкой возмущенного человека, который твердо вознамерился пресечь бедлам. К черту его! Я слишком много задолжал этой девчонке.

И я опускаюсь на землю рядом с Аннели и осторожно, как будто она сложена из бумаги, обнимаю ее. А она прижимается ко мне всем телом — и ее трясет, бьет так, будто она умирает, будто это агония. Я держу ее, придавливаю руками к себе — грудь к груди, живот к животу, бедра к бедрам.

Она наконец плачет.

С криками из нее исходит бес счастья, со слезами вытекает чужое, непрошеное семя. Остается ничто.

— Спасибо, — неслышно шепчет она мне. — Спасибо тебе.

— Это возмутительно! — орут у нас над ухом. — Это частное владение! Немедленно покиньте территорию парка!

Мы, оба ошеломленные, кое-как собираемся, беремся за руки и взбираемся на холм, к вратам. Возбужденные экскурсанты показывают нам большой палец, провожают нас шуточками.

Перед тем как покинуть рай, я окидываю его последним взглядом.

Вижу дом из кубиков; вспоминаю распростертую на траве девчонку, ее глаза и ее соски, колени... Она изгнала из Тосканы призраки моих воображаемых родителей и моего названого брата.

Отныне тут безраздельно царствует она. Аннели.

 

Глава XV. АД

— Ты показал мне свой родной дом, теперь я хочу показать тебе свой. Аннели не шутит; одержимость прошла, и она стала сама собой. Но то, что она предлагает, — чистое безумие.

— Мы не поедем в Барселону.

— Потому что в новостях все время твердят, что Барса — это ад на земле?

— Потому что там нечего делать! Потому что тебе срочно надо к врачу!

— Там есть врачи!

— В Барселоне? Шаманы, ты хочешь сказать? Или какие-нибудь шарлатаны-кровопускатели! А тебе нужен хороший специалист, который сможет...

— Ваши доктора ничего не помнят о болезнях, потому что вы не болеете! Хорошие специалисты — в Барсе, потому что в Барсе — живые люди!

Жители нашей славной Утопии почти не болеют; тут она права. Инфекции побеждены, наследственные заболевания стерты из наших генов, а остальные недуги приносила старость. Даже травмы сведены к минимуму: частного транспорта нет, и повсюду мягкий композит, о который нельзя разбиться. В резервациях для стариков, конечно, другое дело — но это их дело, а не наше.

— В любой большой клинике тебе смогут...

— Я приду в любую большую клинику и скажу: нелегальная беременность, групповое изнасилование, потеряла ребенка? В Барсе отличные врачи, и я еду туда! А ты — как знаешь!

Однако своими врачами Барселона славится в последнюю очередь. Куда известней она как дьяволова клоака. Цитадель мошенничества и наркоторговли. Полиция туда не суется и вообще делает вид, что все творящееся в Барселоне никак ее не касается. Законы там не действуют никакие, и главный недействующий из них — Закон о Выборе. Все рейды, которые пыталась проводить там Фаланга, кончались дурно. Если Бессмертным случалось оказываться в Барселоне меньше, чем звеном, их просто ловили и вешали на видном месте. А Бессмертным умирать не положено.

У меня за плечами рюкзак, в котором комплект черной формы, маска Аполлона, сканер личности, табельный шокер и инъектор. Выбросить ничего из этого я не имею права, спрятать тоже: обязан иметь все при себе на случай срочного вызова. Если я собираюсь жить, в Барселоне мне с моим добром нельзя показываться и за версту. Мои доводы просты и понятны. Жаль, я не могу их озвучить.

Зато идти за Аннели я не обязан. Она так и говорит мне: ты не обязан. Хочешь, иди по своим делам; у меня есть мужчина, и он должен быть тут, со мной, он, а не ты.

Все логично. Самое время сойти с поезда и вернуться к себе. Но...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: