Глава XII. БЕАТРИС-ЭЛЛЕН 14 глава




Вдруг все, что случилось со мной с первой нашей встречи, перестает казаться мне совпадением; его внимание, его опека, его терпение, доверие, которое я обманул, — и его готовность обманываться дальше...

Может, это не кредит, который он пытается мне всучить, а... Возврат давнего долга? Словно он когда-то давно потерял меня — а теперь нашел и не хочет больше отпускать от себя. Словно...

В Наос Шрейер вводит меня через небольшой боковой ход, в то время как остальные еще толпятся в дверях. Я тут еще не бывал. Бессмертных обычно допускают сюда только в качестве охраны.

Великий Наос — квадрат, вписанный в окружность башни, и длины в нем — многие сотни метров. Колонны вздымаются до самого небосвода — и подпирают его собой. Пол выложен мрамором — подлинным, сколотым и исцарапанным, старым. Мы ступаем босыми ногами по тем же плитам, которые три тысячи лет назад холодили ступни древних эллинов. Складывая храм из этого камня, они верили, что он станет прибежищем Афины, Аполлона или Зевса. И тут — мы. Странное чувство.

Может ли это место быть моим?

Я ищу взгляда Шрейера. Тот улыбается мне — невесело, стесненно.

Снова трубят громогласно — не в те ли самые трубы, которые должны были возвещать Апокалипсис, но были пропиты отставленными ангелами и приобретены человеком за бесценок на барахолке? Не будет конца света. Мы пребудем на этой земле неизменно — отныне и во веки веков.

Зал заполняется молодыми людьми в хитонах. Их тут десятки тысяч, может, вся сотня; цвет Партии. Шестеро поднимаются на долгую трибуну, стоящую в глубине зала.

Шрейер гладит меня по руке — и оставляет в ближнем ряду. Его место — там, в Совете. Он седьмой из них.

Среди них нет Верховного: все решения Совет принимает только сообща. И голос Эриха Шрейера, сенатора, весит не меньше других. Беринг скромно становится с края, середину отдают гордой и прямой Стелле Дамато, министру социальной политики. Рядом с ней — Нуно Перейра, глава Минкультуры. Франсуаза Понсар — образование и наука. Гвидо Ван Дер Билль — здравоохранение. Илиана Меир замещает спикера парламента.

Не важно, какая у кого из них должность сегодня. Все может поменяться. Все они равны между собой — но съезд Партии открывает сенатор Эрих Шрейер.

— Братья! — Он выступает вперед, и шепот, которым был залит зал, утекает в мрамор. — Нам выпала честь родиться в великую эпоху. Стать первыми из людей, которые осуществили все заветы и мечтания наших бесчисленных предков. Все они хотели одолеть смерть, тлен, забвение. Из сотен миллиардов умерших мы помним имена лишь нескольких тысяч. От прочих не осталось ничего. Они и не жили, а промелькнули и сгинули.

Поднимаю взгляд... В Великом Наосе словно нет потолка. Над головой у меня, у всех нас — бездна. Черный космос, мириады звезд. Рождающиеся сверхновые и издыхающие карлики. Скрученные в спирали дальние галактики. Флюоресцирующие туманности. Задевает зал своим непостижимо огромным краем Солнце — алхимическая сковорода, переполненная кипящим золотом, и я вижу, как лопаются пузыри протуберанцев... Что это? Камеры, установленные на Меркурии и Юпитере? Анимация? Вид из вакантного офиса господа бога?

Космос заполняет и пространство между колоннами — он всюду вокруг, будто Великий Наос стоит на какой-то комете; тут ни гравитации, ни воздуха — но мне не хочется ни того ни другого.

— Говорят, если бы муравьи умели передавать накопленное знание о мире следующим поколениям, — продолжает Шрейер, — планета принадлежала бы им — и человеку не нашлось бы на ней места. Но и человечество когда-то было подобно муравьям. Все, что творили, мыслили, чувствовали сотни миллиардов, — все пропало бесследно, все было зря. Мы проходили одни и те же уроки снова и снова, мы строили Вавилонскую башню из сухого песка. Только вечная молодость сделала из нас, муравьев, людей. Ученые и композиторы прошлого дряхлели и глохли, едва успев постичь природу и тайны гармонии. Мыслители впадали в детство, и художники слепли, не успев создать величайших своих творений. Так называемым простым людям, загнанным старостью и смертью в кабалу детопроизводства, размножения, не хватало времени, чтобы задуматься о своей жизни, отыскать свой действительный талант и раскрыть его. Страх смерти делал нас вьючным скотом. Старость лишала нас ума и сил, лишь только мы набирались опыта. Мы не могли думать ни о чем другом, кроме того, как быстро уходит жизнь, и, зашоренные, тянули ярмо, к которому была привязана наша могильная плита. Так было — недавно. И многие из нас еще помнят это время. Многим пришлось хоронить своих матерей и отцов, которые не дожили до освобождения всего чуть-чуть.

Великий Наос немо внемлет. Проворачиваются галактики над нами — беззвучно. Солнце-бог выходит из-за колонн, и лицо Эриха Шрейера озаряется алым.

— Освобождение! Бессмертие дало нам волю. После миллиона лет рабства! Пятьдесят тысяч поколений рабов должны были родиться и умереть! Мы — первые — живем в эру настоящей свободы. Никто больше не должен бояться не довести до завершения дело своей жизни. Нам — созидать! Нам — творить то, равное чему не было сотворено! Нам — испытывать все чувства, доступные человеку, и изобретать новые! Нам — менять лик Земли, и нам — населять космос. Если бы Бетховен мог дождаться появления синтетического оркестра! Если бы Коперник мог дожить до межзвездных полетов... Мы — можем. Мы сделаем открытия, которые через тысячу лет изменят Вселенную, и мы сами через тысячу лет увидим, какой она станет благодаря этим открытиям!

Зал не может больше терпеть. Аплодисменты перебивают Шрейера на долгие секунды. Он останавливает их гром мановением руки, как средневековый святой, творящий чудеса.

— Это величайшее завоевание! Завоевание, говорю я, а завоевания не обходятся без жертв. Рожденные рабами тоскуют по кандалам и бесятся от этой тоски. Войны обреченных, Революция справедливости — Европе пришлось пролить немало крови, пока она стала такой, как сегодня. Континентом равенства. Континентом бессмертия. Континентом свободы.

Снова зал рукоплещет. И мои руки, закоченелые, отлитые из твердого композита, расходятся в стороны и ударяются друг о друга.

— Но борьба продолжается. Вы все знаете о предательстве Барселоны, об этой драме, которая сотрясла всю Европу. О той решительности, которую проявил Поль Беринг. Но вся его решительность ничего не стоила бы без героизма десятков тысяч Бессмертных, боевого авангарда нашей Партии. Без их мужества и их гуманности! Не нам — им удалось — бескровно! — пресечь бунт, остановить хаос, который готов был сожрать Европу, уберечь стабильность и мир, сохранить наши завоевания!

Шрейер промачивает губы.

— Пятьдесят тысяч героев в масках вечно юного и прекрасного божества. Увы, этот зал не вместит их всех. Это отважные и скромные люди, они не ищут славы, не любят снимать свои маски. Но одного из них вы должны знать в лицо. Операция обошлась бы нашей верной Фаланге в тысячи жизней, если бы не он. Задача все равно была бы выполнена, но какой ценой! Этот человек проявил хитроумие и храбрость, достойные самого Одиссея. Он изнутри открыл нам врата в Барселону. Позволил нам войти в город беспрепятственно и тем самым уберечь и головы несчастных бунтовщиков, и наших бойцов. Я прошу подняться на трибуну Яна Нахтигаля.

Я усилием разгибаю заклинившие суставы и, шевеля ногами кое-как, продираюсь через овации, карабкаюсь по лестнице на трибуну, выхожу под испепеляющий столп света, падающего от софитов... Встречает меня сам Беринг. Жмет руку — крепко, решительно. Говорит — и мне, и не мне:

— Ян Нахтигаль был ранен, но потребовал, чтобы ему позволили участвовать в операции наравне с остальными. Он имеет звание звеньевого, но сражался как рядовой Бессмертный, забыв о званиях и привилегиях. Такие люди должны подавать пример остальным. Сегодня я назначаю Яна Нахтигаля тысячником Фаланги.

Что я чувствую?

— Спасибо.

— Спасибо вам! — Шрейер меня обнимает; касается благоухающей гладкой щекой моей щеки; остальные члены Совета кивают, улыбаются.

Ухожу, сажусь на свое место. Со всех сторон ко мне тянутся, поздравляют, норовят схватиться за мою зарубцевавшуюся ладонь. Я — герой. Я — звезда. Я — тысячник. Я сам себе аплодирую. Что я чувствую?

— Однако войти в Барселону было мало, — утихомиривает моих обожателей Шрейер. — Бунтовщики захватили и удерживали Теодора Мендеса, президента Панамериканской федерации. Что было бы, если бы президент Мендес погиб? Пропал без вести? Был ошибочно депортирован вместе с нелегалами в Африку? Получил инъекцию акселератора? Господин Мендес нас недолюбливает... Но это же не повод... Наверное... — лукаво улыбается сенатор, и зал сдержанно смеется. — Если и есть человек, подвиг которого может сравниться с тем, что совершил Ян Нахтигаль, это тот, кто отыскал среди пятидесяти миллионов нелегалов взятого в заложники президента, принял бой с бандитами — и освободил его. Тем самым он сослужил Европе величайшую службу — и, будем надеяться, превратил господина Мендеса из нашего давнего неприятеля в возможного союзника. Безошибочный нюх, беззаветная преданность и безграничная храбрость — три главных качества Бессмертного. Этот человек проявил их все.

Нашел Мендеса, слышу я. Вот он — тот, кто расскажет мне все как было!

— Братья, сестры... Я приглашаю на трибуну Артуро де Филлиписа. Человека, который спас президента Панама и мир между нашими державами! — Шрейер хлопает с таким энтузиазмом, что того и гляди отобьет себе ладоши.

Кто-то шагает по проходу, кто-то поднимается на трибуну — мне все равно. Жму чью-то влажную руку — ну что вы, не стоит! — поднимаю глаза.

Большие зеленые глаза, чуть приплюснутый нос, широкий рот и жесткие черные волосы. В его внешности нет ничего отвратительного — и все же среди прекрасных юных вождей Партии он смотрится уродом, чудищем. Они совершенны, без изъяна, а у него — мне это хорошо видно — отсутствует одно ухо.

Пятьсот Третий надевает перекошенную улыбку — выходит скверно. Свет софитов его не слепит. Он не глядит на меня — но я точно знаю, что он меня уже хорошенько разглядел, пока я жмурился на трибуне.

Что это?! Что все это значит?!

Шрейер трясет его руку, обнимает, благодарит. Пятьсот Третий раскован, как вурдалак в полдень. Следом за ним приходит черед обниматься Берингу.

— Артуро! Кто-то может сказать, что вам просто повезло. Что Мендеса мог обнаружить любой. Но не прояви вы упорства, самоотверженности, принципиальности — все могло бы сложиться иначе. Это не случайность, Артуро. И этот подвиг венчает прочие ваши свершения. Позвольте поздравить вас с присвоением звания тысячника Фаланги!

Во рту пересыхает.

Не слыша аплодисментов, не глядя, как они будут лобзаться с этим упырем, я вскакиваю со своего места и выхожу вон. Стараюсь шагать маршево, чтобы это не казалось бегством.

Еле сдвигаю в сторону десятиметровой высоты створу входных дверей — вырываюсь, дышу, дышу, дышу.

Зачем он делает это со мной? Зачем эта грязная игра?! К чему мнимое усыновление?! Эти кривлянья?! Драматическое придыхание в сбивчивом шепоте?!

Возвысить меня прилюдно — чтобы я поверил уже его признаниям — и тут же поставить рядом со мной Пятьсот Третьего?

Пятьсот Третьего?!

Плюнуть ему в лицо, плюнуть себе в лицо. Шрейер будто изнасиловал меня щупом с камерами и датчиками; мне хочется плакать и блевать. В просторном холле пустынно и холодно.

Стоит, уставившись в стену, громадный Аполлон Бельведерский — тот самый, у которого мы украли его личность, растиражировали и которой теперь прикрываемся во время наших погромов. Это не уменьшенная модель, которую высекли греки. Наш — в натуральную величину. Десять этажей высотой.

К ступне монумента спиной прислонилась девушка в белом хитоне. Кроме нее, в холле нет ни души.

И все же тут шумно.

Большие экраны ретранслируют новости основных каналов: на всех — съезд Партии. Везде прямой эфир. Сейчас показывают Пятьсот Третьего, а пятью минутами раньше всю Европу облетела моя потная физиономия, перекореженная от негаданного счастья.

Моя жизнь переменится.

Пришла всенародная слава.

Шрейер надел на меня маску, которую мне больше никогда не содрать со своего лица. Отныне меня будут узнавать в моем боксе, в поездах, в купальнях.

Теперь я не смогу притворяться кем-то другим. Мой арсенал поддельных имен и личностей теперь потерял смысл; всех можно отправлять в измельчитель.

Меня навсегда обязали быть тем Яном, который совершил великий подвиг, открыв Бессмертным ворота в Барселону.

Идиотский и бесполезный подвиг: газовая атака была запланирована с самого начала, до нее оставалось всего несколько минут, Бессмертные все равно попали бы в город беспрепятственно.

Подвиг?

Зато я теперь тысячник. Человеческое жалованье, человеческое жилье. Все, о чем я мечтал. Лифт с небес, который я так отчаянно-зло и так долго вызывал, наконец приехал.

Я подхожу к Эллен Шрейер, навязываю ей себя.

— Что? Поздравить вас? — произносит она без выражения.

— Ваш муж — мразь и лжец.

— Вы просто его еще плохо знаете. — Эллен растягивает губы.

— И я собираюсь ему об этом сказать.

— Зачем вы так! Как же ему дальше с этим жить? — Она даже не потрудилась замаскироваться.

— Мне вас жаль, Эллен. Жаль, что связались с этим монстром.

Она склоняет голову набок. Губы ее отверсты. Одно плечо обнажено.

— Жалость — худшее из чувств, которое я могла у вас вызвать. Я беру ее за руку. Она не противится мне.

— Поедем, — говорю я.

— С одним условием. — Она вскидывает подбородок.

— С любым условием. — Я сжимаю ее пальцы сильней.

И через час мы вступаем в кабину с паркетным полом — из русского дерева, сто лет как окончательно иссякшего и потому чрезвычайно раритетного. Консьержа на месте нет — она отпустила его звонком; по пути нас не видит никто, кроме, конечно же, тьмы камер, которыми должен быть напичкан дом Эриха Шрейера. Пускай смотрят.

Дверца лифта раскрывается, и мы оказываемся в светлой прихожей. Я нападаю на нее сразу же, но она отстраняется и за руку ведет меня в глубь дома.

— Не здесь.

Тени складываются аккордеоном: арка — комната, арка — комната... Шевелят под потолком латунными лопастями вентиляторы, будто те самые пропеллеры, которые поддерживают этот летучий остров в облаках. Приятная прохлада; пахнет выдубленной кожей и книжной пылью, вишневым табаком и ажурными женскими духами.

— Куда? — шепчу я ей нетерпеливо.

Мы минуем вытертую тахту под золотым Буддой — Эллен дергает за ручку и втягивает меня в спальню. Огромная супружеская постель, стены в коричнево-золотых полосах, резные деревянные панели; люстра — хрустальный фонтан. Все дышит добропорядочностью и преемственностью поколений. На комоде с каменной столешницей — объемный снимок: Эрих Шрейер обнимает свою красавицу жену сзади, стоя у нее за спиной; оба сияют. Наверняка это фото побывало на главной странице какого-нибудь ресурса о привольной жизни знаменитостей.

— Вот мое условие, — говорит она, стаскивая платье через голову и становясь передо мной на колени. — Тут.

— Руки за спину, — отвечаю я ей глухо: голос сел. — Заведи руки за спину.

И она заводит; я связываю ее в локтях, туго — моя футболка трещит. Распрямляюсь. Эллен смотрит на меня снизу вверх. Какое хрупкое лицо: точеная переносица, брови-линии, детский подбородок, и глаза невероятно большие — но не изумрудные, как мне показалось, когда я ее увидел в первый раз. Изумруд крепок, а глаза Эллен Шрейер сделаны из тончайшего стекла.

Я вынимаю заколку из ее волос, и они рассыпаются по худым коричневым плечам — жидкий мед. А потом собираю их в свой кулак — так, что она тихонько вскрикивает. Это мои бразды, Эллен. Она хочет еще изобразить себя хозяйкой — подбирается к моей застежке, но я отлепляю ее пальцы. Я все сделаю сам.

Я больше не буду хранить тебе верность, Аннели.

Расстегиваюсь, расправляюсь.

— Нет. Не так. Я сам.

Мне сейчас не нужны тонкости, не нужны ее куртуазные приемы.

Я тут, чтобы поквитаться с Эрихом Шрейером. И она здесь за тем же.

Даю ей пощечину — легко, но ей достаточно. Она ахает, а я берусь своими жесткими, окоченелыми пальцами за ее челюсть — все ее лицо в моей ладони — и давлю указательным и большим в ямочки на ее щеках. Она открывает для меня рот, и я погружаюсь до упора. Эллен пробует изобразить удовольствие, пробует двигаться сама — но не попадает мне в такт. И тогда я просто зажимаю ее голову в тиски, превращаю ее в предмет, в станок, использую ее, применяю, насаживаю, отталкиваю, снова насаживаю — она кашляет, плюется, ее чуть не тошнит, но она смотрит мне в глаза, как ей было сказано. Не отводит взгляда ни на секунду. Я не слышу ее зубов, может, она тоже делает мне больно исподтишка, — но я думаю, она слишком поглощена сейчас собой, чтобы думать обо мне. Я стремлюсь еще дальше, трусь о ее места, не предназначенные природой для соития — совсем мягкие, такие тонкие, что их, кажется, можно прорвать. Затыкаю ей глотку, она дергается — нечем дышать, — и я отпускаю ее подышать на секунду. На секунду.

Вижу слезы в ее глазах — но косметика у нее влагостойкая, не смажется. Гладкие чистые щеки блестят, перемазанные. Поднимаю ее с колен, целую в губы. Потом толкаю на постель — со стороны господина Шрейера, если судить по прикроватным тумбам — лицом вниз, сам забираюсь сзади, усаживаясь голой задницей на сенаторскую подушку, сдергиваю, до колен приспускаю белую кружевную ленточку, в которой Эллен прячет свою голую маленькую промежность, шлепаю ее по распустившимся губам, макаю в нее пальцы, хватаю под живот и поднимаю к себе, назад.

Она уже простила мне нашу прелюдию — и сама ищет меня, дрожит нетерпеливо, просит о чем-то неразборчиво. Задница у нее крошечная, поджарая — не знаю, как Эллен вмещает в себя мужчин, — но тем мне жадней до нее. Раздвигаю ее, надеваю на себя, пролезаю в Эллен — и обжигаюсь о нее. Она совершает какие-то маленькие неверные движения — приноравливается ко мне, может, а может, просто старается прикоснуться ко мне всеми своими кусочками, вспомнить о них, разбудить. Она слишком робко это делает, слишком чутко, будто забыла, для чего мы здесь, и лицо она зарыла в простыню, в скомканное одеяло — прячется от Шрейера, который с улыбочкой подслушивает ее стенания со счастливой фотографии.

Тогда я поднимаю ее повыше за волосы — так, чтобы Эрих все видел, раздвигаю, почти разрываю его Эллен, плюю в нее — и врезаюсь без спроса в трусливо подрагивающий коричнево-розовый ободок. Она выгибается, кричит в голос, старается освободиться, но я все время подтягиваю ее поближе, поближе, вворачиваюсь, внедряюсь в нее, разрабатываю, делаю своим. Улыбка у Шрейера присохла к губам, лицо окостенело. Эллен наконец решается посмотреть ему в глаза, а потом, не сводя взгляда, она перестает сжиматься, больше не пытается выдавить, прогнать меня из себя, обмякает, а потом просит освободить одну руку и принимается — сначала стыдливо, а потом все настойчивей — тереть себя, расходясь, расходясь, и вот наконец она слышит мой ритм — и прислушивается к нему, и, предаваясь тому, что только что было болью, подмахивает, подлезает под меня и не кричит — визжит, тонко, протяжно, научившись все-таки отдавать себя, как женщине положено себя отдавать.

Эллен доводит себя раньше моего, но не перестает двигаться, даже когда я уже агонизирую, спохватываюсь поздно — и пачкаю ее всю — изнутри, снаружи, пачкаю их супружеское белье, пачкаю свои руки.

Она оглядывается на меня через плечо — и лижет мой палец. А я вытираю свои остро пахнущие ладони о ее волосы и смеюсь.

В ванной комнате — черный мрамор, стекло — Эллен немногословна.

— Это было глупо, — сообщает она мне.

— Это было необходимо, — возражаю я.

— Нам больше нельзя встречаться.

— Значит, мы больше не будем.

Она смотрит куда-то в сторону — и только совершенно случайно я перехватываю ее взгляд, дважды отраженный в стеклах душевой перегородки. Странное выражение: испуг? Разочарование? Но это двойное отражение, ему нельзя верить. Капли брызжут на стекло — и наваждение пропадает.

Я не помогаю ей вытираться.

— Тебе ведь грозит трибунал, если кто-то узнает... А мне...

— Да.

— Выходит, мы теперь заговорщики... — зачем-то напоминает мне она.

— Мне все равно.

— Значит, бояться должна я одна?

Слышу кокетство в ее голосе и слышу, конечно, ее желание быть разубежденной — и успокоенной, но не слышу ничего в себе. Что я чувствую?

Эллен запахивается в черный халат, и мы неспешно переходим из одной комнаты в другую.

Вот, Эрих Шрейер. Теперь я больше ничего не чувствую ни к тебе, ни к твоей жене. Отстирывайте свои перекрученные простыни, делите имущество пополам и разводитесь. А я седлаю свободный астероид и отправляюсь к ближайшей черной дыре.

Мы снова в той комнате с продавленной тахтой и огромным лицом жирного золотого Будды на стене.

— Почему ты от него не уйдешь? — спрашиваю я.

Она ничего не может объяснить, качает головой, идет дальше.

В следующем помещении — полутемном, одна из стен задрапирована бархатным занавесом, остальные свободны, пятно света в углу — я нагоняю ее, ловлю за руку.

— Он ведь сидит на этих своих таблетках, да? Слушай, никаким романчиком на стороне тут ничего не исправишь! И я не тот человек, чтобы...

— Не надо! — Она вырывается. — Пойдем отсюда. Не люблю эту комнату.

— Что? Да какая?..

Она морочит мне мозги, пытается захомутать или... Пятно света в углу.

Подхожу поближе. От прохода его не было толком видно. Внутри. Внутри этого пятна, как под лучом софита... Распятие.

— Ян?

Крест небольшой, с ладонь размером, из какого-то темного материала, весь несовершенный — кривовато сделанный, поверхность креста и пригвожденной к ней фигурки не гладкая, а будто состоит из тысячи крохотных граней. Будто ее не собирали по молекулам из композита, а вырезали, как в древности, ножом из куска...

Притрагиваюсь к нему — мчусь в первой вагонетке «американских горок», делаю «мертвую петлю», лечу вниз в пропасть.

...Из куска дерева. А на лбу у фигурки венец, похожий на кусок колючей проволоки — выкрашенный в позолоту.

Я знаю эту. Я эту. Я знаю эту статуэтку. Это распятие. Я его знаю.

— Что это? — Я оборачиваюсь к Эллен. — Откуда это? Откуда — это?!

— Что? Что «это»?..

— Откуда тут это?! А?!

Не копия. Нет других таких. Это он. Он.

— Что это за комната?!

Озверелый, обнюхиваю все углы — берусь за бархатную портьеру, отдергиваю в сторону. За ней — стена. Вся целиком — от пола до потолка — отлитая из толстенного непробиваемого стекла. Ровно напротив пятна с распятием.

— Я не знаю, что это... Не знаю, Ян... Клянусь, я...

Подхожу к стеклу, прижимаюсь к нему лбом, заглядываю внутрь.

Там маленькая спальня — чисто убранная, удивительно простая и бедная для этого дома, построенного специально, чтобы вместить все вообразимые излишества. Пустая и необитаемая. Пыль на стуле. Узкая кровать, заправленная строго. Взбитая перьевая подушка. Дверь без ручки. И ни единого окна, поддельного или настоящего, кроме этого окна-стены, единственный вид из которого — на пятно света с маленьким распятием из моих снов.

С распятием, которое принадлежало моей матери.

Хочу забрать его, хочу взять его в руки — и не могу даже притронуться.

— Откуда он это взял?!

 

Глава XXIII. ПРОЩЕНИЕ

Она вызвала охрану.

Я не собирался ничего ей делать, мне было надо только, чтобы она сказала мне правду, сказала, что знает. А она только мямлила что-то, мямлила и хныкала, я никак не мог добиться от нее того, что мне нужно было услышать. Да я и не бил ее — саданул раз наотмашь ладонью по щеке, опрокинул ее на пол — и все. Все.

Эллен дала мне сбежать: лифт пришел пустым, консьержа на месте не было. Но если она передумает, меня все равно разыщут где угодно. Так что я не прячусь — я еду к себе домой. Еду и смотрю на распятие, которое я оставил у Шрейера дома, и которое продолжает висеть у меня перед глазами.

Кто такой Эрих Шрейер? Кем мне приходится его жена?!

Я выясню это. Так или иначе я это выясню. Приступом или хитростью, шантажом или разговором по душам. Выясню, почему сенатор ломает гнусную комедию, нарекая меня своим сыном, почему трезвонит мне через секунду после того, как я запрашиваю данные на свою мать, и почему у него дома хранится этот гребаный крест.

В конце концов, я теперь тысячник, напоминаю я себе, открывая дверь в свой куб. У тысячников есть свои привилегии. Ззззз.

Все происходит так стремительно, что я ничего не успеваю понять. Просто слышу жужжание шокера — всего один миг, — все тело выгибает судорогой, боль дикая, а потом с головой бултыхаюсь в муть.

Проделываю прорезь в сросшихся веках, медленно расширяю ее.

Череп раскалывается. Сколько времени прошло?

Я лежу на своей кровати, руки и ноги мои связаны, рот склеен, кажется, скотчем — не открыть. Свет погашен, только горит приглушенно заставка домашнего экрана: тосканские холмы ранним летом.

В ногах у меня сидит человек в маске Аполлона и черном балахоне.

— Проснулся, малыш?

Я узнаю его мгновенно, хотя оторванное ухо и спрятано под капюшоном.

Рвусь всем телом — лягнуть его связанными ногами, боднуть головой, — но вместо мышц у меня замороженный фарш, и я тюфяком падаю на пол. Лежу лицом вниз, мычу, извиваюсь, стараюсь разорвать несколько раз обмотанную вокруг моих запястий изоленту, прогрызть дыру в скотче, который воняет какой-то дешевой химией.

— Ты смешно дергался, — говорит мне Пятьсот Третий. — Я бы тебя еще раз приложил, но поговорить охота.

Ты пожалеешь, кричу ему я. Ты не смеешь врываться в мой дом! Нападать на другого Бессмертного! На тысячника! Тебя ждет трибунал! Мразь! Ублюдок! Мы больше не в гребаном интернате!

Но все мои вопли остаются у меня во рту.

— Давно пора было повидаться. Последний раз скомканно как-то получилось, а? А нам ведь поговорить нужно.

И что-то есть в его голосе жуткое такое, что я выжимаю из своего мороженого мяса все, кручусь веретеном и кое-как переворачиваюсь на спину — только чтобы видеть, что он там делает.

— Не ссы, — говорит мне Аполлон. — Я не за этим. Ты мне больше не нравишься.

Вжик — Пятьсот Третий расстегивает рюкзак — черный, простой, такой же, как у меня. Достает наш инструмент. Сканер. Инъектор.

— Детская любовь прошла, — хмыкает он. — Ты стал взрослым и уродливым. Тысячником стал. Так что разговор у меня к тебе будет деловой.

Он подсаживается поближе, наступает рифленой подошвой мне на горло, придавливает — а сам рвет мне рукав. Оголяет мое запястье!

Он не может! Не может! Если кто-то узнает... Если я доложу Шрейеру... Берингу... Ты не имеешь права, тварь!

Он проверяет инъектор — заряжен; приставляет жало к вене. Я дергаюсь — отчаянно, нелепо, бессильно. Убери это, подонок! Гнида! Выродок!

— С дикцией у тебя не очень, — забавляется он. — Но я тебя и так хорошо понимаю. Не имею права, а?

Киваю ему остервенело из-под его ботинка.

Вот так просто прийти ко мне — и вколоть мне акселератор?! Нет. Он блефует! За такое — точно трибунал! Я тебя в измельчитель отправлю! Сам буду кнопку жать! Тебя разотрет в пыль, в пасту, понял, мррразь?!

Пятьсот Третий давит чуть сильней; кадык мнется, в глазах темнеет, я уже трепыхаюсь, а не рвусь, — и он приотпускает меня.

— А вот имею, малыш. Имею. Невероятно, но факт.

Он берет сканер, приставляет его к моей руке. Динь-дилинь. Комариный укус.

— Ян Нахтигаль Два Тэ, — произносит сканер. — Зарегистрирована беременность. Пятьсот Третий щелкает пальцами: на руках у него тонкие перчатки.

— Невероятно, но факт, — повторяет он.

Комната становится размером с мою голову — съеживается на мне, будто какое-то древнекитайское устройство для пыток, размоченный в воде кожаный мешок, который на глазах сохнет, съеживается, облепляет меня и удушает.

Я парализован, словно Пятьсот Третий еще раз прошил меня шокером.

Зарегистрирована беременность, повторяю я про себя. Про себя.

Ложь!

Ложь! Такого не может быть! Как?!

— Как? — спрашивает за меня Пятьсот Третий. — Вот и мне интересно. Как? Герой освобождения Барселоны! Тысячник! Как?!

Он подстроил это как-то! Сканер взломан, перепрошит! Пятьсот Третий ищет способы... Повод... Но почему?.. Почему ему просто не удавить меня тут?.. Зачем?!

Пришибленные шокером нервные окончания оправляются постепенно — руки и ноги становятся моими. Надо выждать... Выждать и... Захватить его шею... Сжать коленями. Будет всего одна попытка.

— И кем зарегистрирована беременность? — спрашивает Пятьсот Третий.

— Аннели Валлин Двадцать Один Пэ, — отвечает ему сканер.

— Та-дам! — поет Пятьсот Третий. — Сюрприз! Аннели?! Аннели?!

Это обман, этого не может быть, она ведь пустая, бесплодная, на моих глазах все...

— Анализ ДНК на установление отцовства, — приказывает Пятьсот Третий сканеру, снова прижимая прибор к моей руке.

Расчет занимает секунду.

Что бы там ни проскрипела ему чертова машинка, все это незаконно, он не мог врываться сюда без вызова, он обязан был привести с собой звено, свидетелей, это произвол, со мной нельзя как с простым смертным, нельзя!

— Подтверждена генетическая связь с плодом.

— Согласно пятому пункту Закона о Выборе, при своевременной регистрации беременности женщина имеет право записать будущего ребенка на себя или на отца этого ребенка, если тест ДНК подтвердит отцовство, — цитирует Пятьсот Третий. — Как раз наш случай.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: