— Семь месяцев.
— Значит, у вас низкая сопротивляемость акселератору. Если вы будете бездействовать, вам осталось лет пять-шесть.
— Пять-шесть?!
— Если вы будете бездействовать. Но вы же пришли к нам, так?
Одна из фотографий притягивает. Знакомое лицо, только... Только молодое.
— Это Беатрис Фукуяма? — Я привстаю.
— Да, она. Следите за новостями, а? Мы с ней начинали вместе. Но ей повезло меньше.
— Вы с ней работали?
— Пятнадцать плодотворных лет. Она, конечно, знает меня под другим именем, но...
Если бы я только имел представление, где ее искать! Конечно, я отправился бы прямиком к ней. Столько лет исследований; наверняка у нее остались наработки! Но теперь она — с Рокаморой... Он спрячет ее от меня, как спрятал Аннели, и мне никогда ее не достать. Может быть, она узнала бы меня, я бы принес ей искренние извинения, загладил как-нибудь свою вину, помог бы ей, охранял ее. И дождался бы, пока она сотворит свое чудодейственное средство. То самое, которое я помешал ей создать.
— Вы тоже нобелевский лауреат в изгнании?
— Нет, все лавры достались ей. Зато по мне не угадаешь мой возраст. — Джон улыбается. — Перейдем к делу?
Однократная процедура опустошит мой счет; но это ничего, потому что у меня должен быть открыт кредитный лимит. Цена складывается из пяти литровых пакетов донорской крови, взяток панамским службам поп-контроля и таможенникам, а также стоимости всех мер безопасности, которые тут принимаются. Результат гарантировать он не может, но у большинства пациентов ремиссия длится годы и даже десятилетия.
— Приходится иногда повторять, совсем вычистить вирус не удается, врать не буду...
И тут его взгляд падает на мою задранную брючину. Под ней — сползший на лодыжку локационный браслет.
|
— Вы что? Что это? — Он вскакивает со стула, его вальяжность облезает с него мигом. — Как вы сюда прошли с этим? Фернандо! Рауль! Ты кого сюда привел? — накидывается он на побледневшего Хосе.
— Нет, послушайте...
Вламываются те двое с ирокезами, стволы наставлены, слушать ничего не хотят.
— Мы не будем вас лечить. У нас тут ничего нет. Это ошибка, — четко произносит Джон, обращаясь к моей лодыжке.
— Я не провокатор! Клянусь, я не провокатор! Меня выпустили под залог, эта шайба просто следит, чтобы я не пересекал границы Европы!
Мне вдруг надо, чтобы они обязательно сделали мне свое гребаное переливание; это, может, мой единственный шанс — пусть он и ничтожен.
— Вы подвели меня. — Хосе пятится к выходу. — Вы очень меня подвели.
— Меня взяли по обвинению в убийстве, семь месяцев в одиночке, моя баба записала на меня ребенка, не спросив у меня разрешения! Я за эти семь месяцев сдал на семь лет, а вы не хотите мне помочь?! Что вы за доктор такой?! Куда мне теперь идти?! К народным целителям? К африканским колдунам?! К Фукуяме?! Я не хочу подыхать, что в этом такого?!
Доктор Джон раскрывает рот, чтобы пресечь меня в самом начале, — но позволяет мне закончить; Фернандо и Рауль бомбили меня с моими проблемами, им нужно всего слово, чтобы меня изрешетить или вышвырнуть вон.
Оглашение вердикта затягивается. Хосе мнется в дверях, доктор теребит свою бородатую родинку.
— Ладно. Мы снимем с вас эту штуку и осмотрим ее. Если камер и прослушки там нет, по рукам.
Рауль приносит какое-то замысловатое устройство, шарахает мой браслет током, потом распиливает его лазерным резаком с потрясающей ловкостью; наверное, бывший хирург или патологоанатом. Потом они курочат его, крутят под увеличительным стеклом, довольно нервный момент, и наконец отпускают мне грехи.
|
— Просто геолокационный модуль.
— Чинить будете сами, — сухо улыбается мне доктор Джон. — Пройдемте на процедуру.
Мой банковский счет пылесосят авансом, достают из холодильника пакеты с кровью, похожие на расфасованный томатный сок, шпигуют меня иглами и отправляют в плавание, меня укачивает, и я засыпаю, и вижу улыбающуюся мне Аннели, и себя с ней — не рыжего, а прежнего, еще не тронутого порчей. Мы идем по набережной Барселоны и едим жареных креветок.
— Все, просыпаемся! — Доктор шлепает меня по щеке. — Просыпаемся!
Я жмурюсь, трясу головой — сколько времени прошло? — руки и ноги уже заклеены пластырем, все закончилось.
— Ну что же, будем надеяться, что мы с вами больше никогда не увидимся! — шутит Джон на прощание, тряся мне руку. — Да... У вас там комм пищал, пока вы были под наркозом.
Наверное, Эллен.
Надо перезвонить ей. Глупо получилось — и стыдно. Она ведь действительно рискует всем, вытаскивая меня из-за решетки, а я сбегаю от нее, как мальчишка, воспользовавшись ее истерикой...
Я подношу коммуникатор к глазам, прикладываю палец.
Ай-ди незнакомый.
«Ты мне очень нужен. А.».
— Все в порядке? — беспокоится доктор. — Что-то у вас со зрачками. Голова не кружится? Вы присядьте, присядьте.
«Где ты?! — набиваю я ответ, не попадая в буквы прыгающими пальцами. — Буду через час где угодно».
|
Глава XXVI. АННЕЛИ
Дорога занимает у меня два часа сорок три минуты: башня «Промпарк 4451» находится где-то на отшибе цивилизованного мира. Утилитарная конструкция — сизый параллелепипед без террас, без рекламных табло, без окон, в двадцать раз больше любой жилой башни, которую мне приходилось видеть.
Приближаясь к этому монстру, поезд ныряет под землю и дальше мчится беспросветными туннелями. Туба сюда ходит только одна, пустая и редко: «Промпарк 4451» почти полностью роботизирован. Самые разные предприятия снимают тут ярусы под свои надобности — от производства турбин до штамповки таблеток счастья. Жилой сектор, если и есть, в лифтах никак не обозначен.
Идеальное место для убийства, думаю я. Это наверняка ловушка. Меня заманивают — Рокамора, Пятьсот Третий, Шрейер, — чтобы покончить со мной. Все понимаю — и лечу на встречу с Аннели, сломя голову лечу на жгучую лампочку ночного фонаря.
Говорить со мной по комму, объяснить все она не может. Вот адрес, я тебя жду.
Здешние лифты сделаны не для людей: это огромные индустриальные подъемники с десятиметровыми потолками, вокруг грязный толстенный композит, прочней любого металла, вместо створок дверей — настоящие ворота, в которые пройдет карьерный самосвал. Но здешние автоматы-погрузчики — на капотах трубящий мамонт — в них еле втискиваются. Странно даже, что тут вообще есть панель управления на высоте человеческого роста.
Внутри почти полный мрак: роботам не нужен свет, они слепые. Я прижимаюсь к стенкам, чтобы грузовики не раздавили меня своими колесами, каждое из которых выше меня вдвое.
Триста двадцатый ярус.
«Бизон Вилли», — одно из мясных подразделений «Ортега и Ортега Фудс Ко», продовольственного гиганта, который кормит полмира. Вспоминаю их логотип — мультяшный лохматый бык, подмигивающий в камеру. За спиной у Вилли — вольные прерии и закатное солнце. Весь спектр мясных продуктов из бизоньего мяса — сытного и диетического. Включая, кстати, заранее нарезанные стейки для ресторанов. Надеюсь, на триста двадцатом этаже у них не бойни. Бойни, правда, редко теперь встретишь.
Хотя все равно. Пусть бы и бойни. Лишь бы это оказался не обман.
Лишь бы Аннели вправду ждала меня тут.
Пропускаю вперед безглазого циклопа — и вхожу осторожно следом за ним в его пещеру. Это не коридор — это широченный тракт, по которому с оглушающим рокотом движутся черные громады, навьюченные десятками тонн неизвестных грузов. Потолок теряется во мраке, диоды попадаются раз на полсотни метров, я бреду впотьмах вдоль стены, приближаясь шаг за шагом к мигающей геометке на экране моего коммуникатора.
Она позвала меня. Она меня вспомнила и позвала.
Наверное, Рокамора бросил ее. Не захотел растить чужого ребенка.
Я иду по стенке, нужная точка все ближе, я ступаю все медленней. Под ребрами тревожно ноет, вытираю со лба выступившую испарину. Я трушу. Тушуюсь. Что я ей скажу? Как буду кричать на нее, требуя объяснений? Как обвиню ее в том, что она загубила мою жизнь, отняла у меня молодость?
А может, и не было никакого ребенка — вернувшись к Рокаморе, она просто сделала аборт, о котором я ее упрашивал из своей одиночки, и избавилась от пожизненного напоминания о нашем падении, о своей неверности. Или не было ничего вообще, и Шрейер отомстил мне за роман с его женой, подослав ко мне Пятьсот Третьего. Все решится сейчас. Все ответы будут даны.
Мне нужны эти ответы, но если она промолчит и выгонит меня, я все равно буду доволен: я с ней увиделся. Просто мне надо на нее посмотреть: я так давно этого хотел.
Указатель — «Бизон Билли. Ферма 72/40».
Поворачиваю за угол.
Впереди — проделанная в огромных воротах для циклопов дверка человеческих масштабов. Она открыта, сияющий прямоугольник, в раме — силуэт.
Тень распластана по полу, вытянута на долгие метры вперед от двери, будто раскатана огромным колесом. Кажется, она в платье.
— Аннели!
— Идите сюда!
Это не Аннели; какой-то мужчина. Его черты для меня неразличимы — свет бьет в лицо. Мной овладевает беспокойство, я перехожу на бег. Он не пугается, не пытается от меня спрятаться. Засада, решаю я. Ну и пускай.
— Где она?..
Хватаю его за ворот, проталкиваю внутрь. Он не сопротивляется.
Молодой парень, красивый и немного женственный, уж у меня глаз наметан. То, что я принял за платье — простая черная сутана. Священник?! Смуглая кожа, пробор, аккуратная бородка, большие печальные глаза. Исусик после парикмахерской.
— Где вы ее прячете?!
— Вы — друг Аннели? Тот, кого она звала? Это с моего комма она вас вызывала, я...
— Где Пятьсот Третий?! — Я сдавливаю его шею. — Или это Рокамора?!
— Постойте! Я ничего не понимаю, клянусь вам! Я Андре, отец Андре. Аннели у меня на попечении.
— У тебя?! Что за хер-рня?! Где она?!
— Отключите коммуникатор и пойдемте. Я проведу.
Я разжимаю пальцы, получается не сразу, он растирает свое горлышко, страдальчески перхает, улыбается мне паскудно-униженно, приглашает следовать за собой. Я вырубаю комм.
Озираюсь по сторонам.
Это, наверное, самое странное место из всех, где мне доводилось бывать.
Мы в зале размером с футбольное поле, потолки так высоко, что под них можно было бы втиснуть с десяток жилых этажей. Тут светло — но светом странным, тревожным, неприятным. И весь этот зал заполнен одним: сверху донизу, от края до края — большие прозрачные ванны, залитые мутноватой жидкостью, в которой купаются огромные бесформенные красные шматы. Какие-то в метр длиной, какие-то в три — они лежат неподвижно в своих лоханях, омываемые полупрозрачной влагой, настоянной не то на лимфе, не то на крови. Под потолком и промеж десятков ярусов этих стеклянных лоханей висят белые светильники, но их лучи пачкаются в сукровице и доходят до пола и до стен то ли желтыми, то ли алыми, дрожащими и неверными.
Дух тут стоит тяжелый, сырой, сильный.
Ванны соединены трубками, по которым струятся жидкости — чистые, грязные, — снабжая красные шматы питанием, забирая у них отработанные вещества. Даже если не вглядываться в процесс, уже со входа кожей чувствуется: эти штуки — живые.
— Не пугайтесь. Это просто мясо, — мягко говорит мне отец Андре.
Ну да. То самое бизонье мясо. Не разводить же им в нашем перенаселенном мире живых буйволов. Чтобы такая тварюга выросла, травы на нее придется потратить в тысячу раз больше ее собственного веса, и еще воды, и солнечного света. Своими кишечными газами каждая может проесть дыру в озоновом слое, а у нас с этим и так не все ладно. Нет, настоящий скот разводят в паре недоразвитых стран, в Латиноамерике. Старый Свет питается выращенной чистой мышечной тканью, клеточной культурой. Ни рогов, ни копыт, ни печальных умных глаз, никаких отходов. Только мясо.
— Что у вас тут? Почему она здесь? Почему сама не вышла?
Какие-то от этих тяжелых красных пластов идут пузырики, питательная водичка вокруг них подрагивает, журчит, лучи преломляются о струйки и играют жутковатыми проекциями на полу. Между шеренгами лоханей — проемы, по которым катаются взад-вперед, вверх-вниз автоматы — тыкают мясо щупами, замеряют что-то. Нас они не замечают.
— Здесь нас никто не станет искать, — объясняет отец Андре. — Все механическое, а система обнаружения вторжения сломана. Мы тут уже давно живем, несколько лет.
— Мы?
— Мы. У меня миссия. Католическая.
— Миссия, значит? — У меня кулаки сводит.
— Я покажу. Потом. Она вас еле дождалась.
— О чем ты?
Пройдя сквозь зал, находим дверку будто в мышиную нору, попадаем в небольшое техническое помещение, где должна отстаиваться уборочная техника. Похоже на сквот: между тонких пластиковых перегородок обустроены крошечные жилища, зачуханные людишки спят прямо на полу на тонких лежаках, доносятся какие-то писки... Дети. Точно, сквот.
— Она что?..
— Ян!
Аннели бледна и измучена, и волосы у нее отросли, но красота из нее не ушла: мои глаза, мои тонкие брови, мои острые скулы, мои губы...
— Слава богу!
Опускаюсь перед ней на колени.
— Аннели. Аннели.
У нее огромный, просто гигантский живот. Она еще не родила, но это вот-вот случится. Я считаю: восемь с половиной месяцев.
Я должен ненавидеть ее за это. Я же делал это, у меня получалось! Но сейчас не могу: просто смотрю на нее, гляжу и не могу наглядеться.
— Аннели.
Ей тут выделили свой угол: двойной матрас, скомканное одеяло, стул, к постели приставлена какая-то коробка, на ней — дымящаяся чашка и настольная лампа. Другого света нет.
— У меня схватки начались.
— Аннели хотела, чтобы вы были рядом, — объясняет за нее святой отец.
— Пшел вон! — рычу я на него.
Он утирается и смиренно убирается из нашего закутка. Я присаживаюсь, но не высиживаю и полминуты.
— Спасибо, что приехал. Так страшно...
— Ерунда! — решительно произношу я, забыв, что собирался начать с дознания, что хотел немедленно требовать, чтобы она сняла этого... — Почему ты не в больнице? Не в родильной палате?
— С барселонской регистрацией? Я тут нелегально, Ян. Меня сразу сдадут полиции или твоим Бессмертным.
— Они больше не мои. Я уволился... Уволен.
— Я не хотела тебя во все это... втягивать. Извини меня. — Она не отпускает мои глаза. — Но когда я узнала — от бывших твоих... что беременна. После всего, что мне мама наговорила, и тот врач... Я подумала: это чудо. Если я сейчас чудо выскребу из себя, больше уже никогда, ничего...
Помню, когда я увидел ее в первый раз, с таким маленьким, аккуратным чужим животиком, то подумал, как она отличается от всех беременных — неряшливых, расхристанных, отекших. Но вот у нее этот громадный живот — и почему-то она мне не отвратительна. Я все готов ей простить, и даже это ее предательство.
— Я... Почему ты... Почему ты не спросила у меня? Ты должна была у меня спросить. Это решение... Я или ты. По правилам, конечно... Я бы и сам. Но... Меня нашли, мне вкололи акс, Аннели.
— Мне тоже.
— Что?!
Не могу сообразить; если инъекция уже была сделана ей — то вторая, моя, была незаконна! Значит, один из нас на самом деле имел право остаться молодым — я... Или она.
— Там их двое, Ян.
— Где? — В моей голове — пенопласт.
— У меня будет двойня.
— Двойня, — повторяю я. — Двойня.
По одной жизни за каждого. Она меня не сдавала Пятьсот Третьему. Не пыталась мне отомстить. Не сваливала на меня всю ответственность — просто разделила ее поровну.
Мне отчего-то становится легко, хотя всего минуту назад было объявлено, что вынесенный мне приговор окончателен и обжалованию не подлежит. Она тоже уколота. Мы вместе в этой лодке.
При таком освещении не видно, появилась ли у нее седина; лицо чуть отекло, и под глазами набрякли мешки, но это от другой болезни — наверное, от беременности.
Все равно у нас есть еще десять лет. А может быть, если переливание крови сработает, и больше.
Аннели позвонила мне. Она хочет быть со мной. Она меня не предавала.
— Я по тебе соскучился.
— Твой ай-ди был заблокирован. Я пыталась разыскать тебя раньше.
— Я сидел в тюрьме. Идиотская история. Не важно. Ей это тоже не важно.
— А что... Что с Рокаморой? С Вольфом? — Я внимательно осматриваю тумбу-коробку: она из-под кухонного комбайна, очень интересно.
— Я от него ушла. — Она присаживается повыше, берется за живот обеими руками; ее черты обостряются, ожесточаются.
— Понятно.
Из-за ширмы от соседей к нам сверху заглядывает пацаненок, года четыре ему. Видно, забрался там на стул.
— Привет! Когда рожаем?
— Проваливай! — Я делаю вид, что швыряю в него что-то; мальчишка испуганно взвизгивает и падает назад, но грохота не слышно.
— Это Георг, мой друг. — Аннели смотрит на меня укоризненно.
— Падре тоже твой друг? — спрашиваю я подозрительно: вдруг я ревную ее ко всем.
— Друг. Он... Ему женщины не интересны, — улыбается она бледно. — Он хороший.
Вдруг замечаю — из-под ворота ее рубахи выглядывает одним глазом Иисус на маленьком серебряном кресте.
— Он отличный! — говорю я. — Твой падре. Продавец душ и собственной задницы.
— Не надо так. Я тут уже полгода живу, они меня пустили просто так, просто потому что я беременная.
— Потому что обрывать жизнь плода во чреве — страшный грех, равный убийству, — закоченело киваю ей я.
Слышал уже такое от одной женщины. Потому-то я и оказался в интернате, что она боялась нагрешить.
— Потому что мне было некуда идти.
Хорошо. Ладно, Аннели. Ради тебя — перемирие. Если он дал тебе спокойствие, я буду его терпеть.
— Кроме Рокаморы, я тут никого не знаю. Рокамора. Она перестала называть его Вольфом.
— И с уколом... Куда мне еще было идти?
— Я тебя тоже искал. Там, в Барселоне. Две недели искал.
— Мы в бункере сидели. На площади Каталонии. Целый месяц. Пока все не кончилось.
— Значит, ты была где-то рядом. Я мог тебя найти. Еще тогда. Сразу. Почему же я тебя не нашел?
— Не знаю. Может, было еще рано?
— А они... Пятьсот Третий? Бессмертные? Как они тебя достали?
— Когда все стихло, вылезла из бункера проверить. И напоролась. Рокамора меня отбил, его люди, но они все равно... Успели. А потом мы — в Европу. Морем.
— Почему тогда было рано? А?
Аннели гладит свой живот, морщится, кусает губу.
— Пинаются. Дерутся там, заразы. Хочешь потрогать?
Я мотаю головой. Нет сейчас ни малейшего желания прикасаться к этому существу — даже через Аннели.
— Слабо? — тихо улыбается мне она. — Ясно. Люди, конечно, не могли придумать более идиотского способа размножаться. Я в фильме «Чужой» последний раз такое видела. Смотрел в интернате?
— Нет.
— Зря. Понял бы, как я себя чувствую.
Мне становится глупо и стыдно. Я дергаюсь было — может, правда, дотронуться, сделать ей приятно? Но никак не могу себя перебороть.
— Рано, потому что тогда я еще с ним хотела быть. С Рокаморой. Потому что еще не поняла.
Уже, наверное, я могу это и не слышать. Мне достаточно того, что она позвонила — и что пыталась прозвониться все эти месяцы. Можно не объяснять. Я уже простил тебя, Аннели. А как иначе?
— Еще не поняла, какой была дурой. Вернулась к нему. Хотела забыть все. Как он меня сдал. Как врал. Думала, мы квиты: я ведь... ну, с тобой. Он ведь знал про... Про ребенка. Это другое, конечно, но... Хотела, в общем, заново все начать. С чистого листа. Нужно было просто, чтобы он сказал мне: ты и только ты. Больше никто. Никогда. Как тогда, с этих турболетов. Почему он может это сказать при десяти миллионах чужих людей и не может повторить это с глазу на глаз?
Я отворачиваюсь: мне трудно, зло и неприлично это слушать.
— А он... Когда мы выбрались, говорит: хочу с тобой по-честному, все... Я не злюсь на тебя, Аннели. Я тебе все прощаю. Ничего, что ты мне изменила. Ты молодая. У тебя кровь кипит. А я старик. Знаешь, сколько я всего повидал...
Мне хочется глаза выдавить этому Рокаморе. А ей надо договорить.
— Я решила, он канючит, чтобы я его утешила. Нет, что ты, ты совсем не старик. А он...
Аннели меняется в лице, елозит на своем матрасе, хватается за живот.
— Не надо больше. Тебе плохо? Позвать кого-нибудь?
— Надо. Когда-то давно, когда я был молодой, говорит он, у меня была девушка. Влюблен в нее был без памяти. Кончилось у нас плохо. По моей вине. Хотел ее вернуть, но было поздно. Это все в допотопные времена было, но я никак не могу ее забыть.
— Зачем такое рассказывать? — Я раздраженно цыкаю; я на стороне Аннели.
— Бинго. Я ничего не хочу знать про его бывших баб, их не было! А он отвечает: беда в том, что ты с ней — одно лицо. Когда я тебя увидел, решил, что это она вернулась на землю. Романтик херов.
Ее глаза лихорадочно блестят; она приподнимается в постели.
— Я тогда поняла, почему он меня по пыльной моде стричься просил. Шмотки какие-то странные подкладывал все время. Потому что любит не меня, а напоминание о какой-то своей бабе! Это именно то, что мне нужно было от него услышать! Я готова была все забыть — все! — но он должен был сказать мне, что ему важно быть именно со мной. Со мной, а не с чьим-то клоном!
Киваю. Язык не поворачивается.
— Прости. Тебе неприятно, да? Но мне нужно было тебе честно все сказать. Вот: я жалею, что тогда сбежала от тебя. Жалею, что поверила ему. Жалею, что не поверила тебе. Извини меня, пожалуйста.
— Нет... Нет. Как ты могла мне поверить? Бессмертному? После всего, что...
— Знаешь... — Она улыбается мне, ищет мою руку. — Я тебя никогда не боялась. Даже тогда, в тот день. Когда... Когда ты еще был в маске. Я знала, что ты мне ничего не сможешь сделать. И потом, когда ты меня из квартиры забирал. Я чувствую такое. И ты мне казался знакомым. С самого начала. Может, из-за голоса. У тебя голос такой... Близкий. Свой.
— А я тебя во снах видел. Глупо... Я тебе во сне... В общем, я тебе во сне признался в любви. После этой истории... Ну... Первой. Вижу тебя во сне... Кхм. Ладно, в общем.
— Во сне признался? А в жизни что? Сдрейфил? — Она смеется и морщится.
— Нет. Ну... Прямо сейчас надо?
— Давай прямо сейчас.
— Так. Хорошо. Ладно. В общем, я тебя люблю.
— И всегда любил? Скажи, что всегда. Пусть я буду дурой, что раньше не поняла.
— Ну... Когда я узнал... Про то, что ты на меня записала его... Я тебя убить, если честно, хотел. Я же не знал, что их там двое...
— Двое. — Она гладит себя по животу. — Не знаю только, мальчики или девочки.
— Понятия не имею, что с ними делать, — признаюсь я.
— Я тоже. Ничего, спросим у ребят. Тут у многих дети. Говорят, надо их просто любить.
— Просто?
— А я тоже тебя во сне видела. Часто. Пока тут была. Прикинь? — Она смеется. — Как будто мы с тобой живем в этом заповеднике с рекой, куда ты меня затащил.
— Это ты меня туда затащила! — протестую я.
— Только стены с экранами нет, и куда угодно можно пойти. И у нас дети.
— Хочешь, устроимся туда, когда родишь? — Я почти сам верю в то, что это возможно. — Или рванем куда-нибудь? Я ведь больше не Бессмертный, меня, наверное, выпустят.
— А куда?
— Не знаю. На остров какой-нибудь в Океании? Или, хочешь, в Панам?
— Я бы в Барселону хотела, — говорит она тихо. — Там так хорошо было.
— И мне.
— Это... Я в новостях видела... что ты открыл им ворота. Это... правда? Киваю. Собираюсь соврать — но киваю.
Хочу, чтобы сейчас ничего не было между нами, ничто не мешало друг к другу присоединиться, слиться — а ложь встрянет между мной и ею синтетической пленкой, не даст срастись.
— Я... Когда ты ушла... Мне хотелось... Чтобы ее не стало. Барселоны. Я ее полюбил — из-за тебя только. И когда... Я открыл. Я. Я идиот. Я злобный идиот. Мы могли бы туда поехать с тобой сейчас, если бы я не открыл.
— Нет. — Аннели вздыхает. — Это не ты. Какая разница? С моря зашли бы. Это Хесус. Это он. Он и его сказки. Он виноват.
Я отворачиваюсь, провожу пальцами по мокрым глазам.
— Спасибо. Я... Спасибо. Вот: прощение.
— Спасибо тебе, — повторяю я. — Я все равно виноват. Но...
— Я тебя люблю, — говорит Аннели. — Хотела успеть это сказать.
— Успеть?
Сжимает мои пальцы. Потом шепчет:
— Мне страшно. Тут нет акушеров. Мне кажется, я умру. — Ее пальцы бродят по шее, находят крестик, успокаиваются.
— Ересь! — отмахиваюсь я. — Родишь ты эту свою двойню, не переживай! Как из пулемета.
— Нашу, — говорит она.
Наверное, нашу. По всему получается, что нашу. Но как это в голове поместить?
— Спасибо, что приехал, — снова повторяет она. — Я, знаешь, как беременная кошка, которая гуляет не поймешь где, а рожать приходит к хозяину.
— Не знаю, — улыбаюсь я. — У нас в интернате такого кино не было. Потом она смыкает глаза, а я просто сижу и держу ее за руку.
Через два часа у нее отходят воды; вокруг носятся все местные тетки, подают бесполезные советы, еле находят выстиранные тряпки и кипяток, не знаю уж, где они все это берут. Отец Андре в центре круговерти. Я готов вышвырнуть его, как только он заведет проповеди, но он обходится без наставительных речей или цитат из Писания, все по-деловому. Вот только сделать он может немного: условий никаких.
Нас учили, как у баб все устроено, все же в нашей работенке есть кое-что и от гинекологии. Но когда Аннели выгибается и начинает кричать, я забываю все, что знал.
Роды длятся бесконечно. Аннели потеет, лежит на своем промоченном матрасе, расставив ноги, набухшие груди выглядывают из растерзанной ночнушки, кто-то торчит между простыней, вокруг шляются чужие дети, отец Андре командует: воды, кипятить ножницы, сухое полотенце, тужься, тужься! Она плачет, запрокидывает голову и глядит на меня. Я глажу ее волосы, целую в соленый лоб, рассказываю ей, как мы уедем из этой гребаной страны, как только она оправится. Это страшно, мне страшно.
Показывается головка: какая-то девка зовет меня посмотреть, я не могу отпустить ее руку, Аннели орет так, будто из нее бесов изгоняют, тетки впадают в прострацию, я отлучаюсь — и вижу, как оно рвет ее, разрывает мою Аннели, те самые ее места, крохотные, тесные, нежные. «За плечи не тяни! Не тяни за плечики!» И выходит-таки — пунцовое, все покрытое слизью, странно пахнущее, неподвижное; вспоминаю, как рожали дома у Девендры, кричу: «Перетяни пуповину! Ниткой перетяни!», и сам вяжу узелки — один у красного надутого пуза, другой подальше, а священник режет змею-пуповину ножницами, и льется кровь, яркая-яркая, Аннели кричит, тетки подвывают, бесполезные твари, а святой отец переворачивает это существо, шлепает его по микроскопической сморщенной заднице, и оно оживает и пищит. Только теперь вижу: девочка. Страшненькая, слепая, красная. Почему я думал, что это будет мальчик?
— Дай, дай мне! — Беру его на руки: не весит ничего, голова меньше моего кулака, все оно с ногами умещается от ладони до локтя. — Девочка! — показываю я Аннели; но та ничего не понимает.
Она дышит, дышит — ребенок верещит, и надо его куда-нибудь отдать. Аннели бледная, со лба течет, кто-то забирает у меня безымянную девочку, уносит — святой отец? — я сейчас нужен Аннели.
— Ну вот. Видишь, один уже вылез. Напряжемся чуть-чуть — и дело в шляпе! Отец Андре заглядывает моей женщине туда, бесцеремонно, — произносит непонятное: «Неправильно лежит!».
— Что значит — неправильно?!
— У второго. У него ноги вперед. Мы не вытащим.
— Вытащим! Сам выйдет!
Аннели плачет, грудь вздымается высоко и опадает, сердце колотится так, будто она тащит груженый вагон, будто пешком на тысячный ярус взобралась, второй ребенок не выходит никак, кто-то лезет помогать, Аннели шарит взглядом вокруг себя: «Ян, Ян, Ян, побудь со мной, побудь со мной, мне страшно, Ян... »
Я снова беру ее прыгающие, сведенные судорогой руки в свои и говорю ей о том, что мне снилось: как мы гуляем по Барселоне, по живой пахнущей Барселоне, по этому чертову балагану, как глазеем на пустой горизонт, как трескаем жареных креветок; и небо над головой без дна, и море забито рыбацкими лодками, а где-то под ногами кипит Рамблас, еще не уснувший, с факирами, танцовщицами, мангалами со всевозможной белибердой, с китайскими карнавальными шествиями, с индусами и их карри, и их мечтами вернуться на землю, где стоит их священный храм; мы будем жить там, с ними, в этом городе, и купаться в море, и танцевать на улицах, и загорать на крышах чужих домов, какого черта мы должны вести себя прилично, нам ведь обоим еще нет и тридцати...
Я говорю, шепчу, смеюсь, плачу, глажу ее руки, лоб, живот — и я не помню даже, когда она перестает меня слушать, слышать меня, когда она замирает. Первым это замечает святой отец — отшвыривает меня в сторону, я тыкаюсь лицом в пол, вскакиваю, чтобы драться, — а он: «Она не дышит! Кретин, куда ты глядел?!» Слушаю сердце: тишина, и в животе не шевелится никто.
— Как это?! Что?! Почему это?!
— У нее сердце! Сердце остановилось! Надо с ребенком что-то делать! Дайте нож! Дайте кто-нибудь нож!
— Нет! Нет! Не дам ее резать! Она живая! Лучше слушай! Просто слабо бьется! Слабо!
Какая-то баба притаскивает зеркальце, его прикладывают к губам Аннели — синим, — и нет на нем ни росинки, нет тумана, нет жизни.
— Отвали! Отвали, сука! — Я держу зеркальце сам; без толку.