Станция «Промпарк 4451» погребена в земле: ее платформы предназначены для тяжелых товарных составов, а не для хрупких колбочек пассажирских туб; а все грузовые трассы в Европе упрятаны от глаз обывателя.
Тут, внизу, детекторы присутствия работают исправно. Стоит дверям лифта поползти в стороны, как по далекому потолку волной разжигаются светодиоды, вытаскивая из совершенной, космической темноты необозримое хмурое пространство с голыми стенами, бесперебойно работающие автоматические краны-погрузчики и широченные колеи для мрачных товарняков, похожих на гигантских многоножек. От одного туннельного жерла до другого — километр, не меньше, но многоножки не влезают сюда и наполовину. Набивают чем попало свои множественные желудки, переползают чуть дальше — и краны принимаются пичкать неизвестным барахлом их пустые сегменты. Все они прекрасно обходятся без людей; кажется, я попал на колониальную базу землян в чужой галактике из невоплощенных кинопророчеств. Человечество основало этот форпост, намереваясь править Вселенной, но миллион лет назад по случайности околело, а механизмы ничего — работают как ни в чем не бывало, да не очень-то по нам и скучают.
Я один сижу на непрерывной полукилометровой скамье, в самой ее середине, лицом к единственному пустому пути: жду прибытия пассажирского поезда. Над моей головой пролетают многотонные контейнеры, снуют по потолочным рельсам клешни манипуляторов, и, кроме жесткой бесконечной скамьи и надписи «Промпарк 4451» перед моим носом, ничего для человека тут нет.
До башни «Вертиго» отсюда идет прямая линия; ехать нужно час, к тому же без пересадок. Наверное, Аннели просто села в первый попавшийся поезд и отправилась на нем в никуда.
|
Это место и выглядит как ничто нигде. Представляю себе, как ее туба остановилась посреди черной пустоты, как загорелся свет — роботы заметили человека — и как она вышла, держась за свой живот, и села на пустую полукилометровую скамью под бетонным высоким небом.
Нашего ребенка я оставил отцу Андре. Тот пообещал приглядеть несколько часов, пока я делаю дела. Мне было непросто попросить, ему — согласиться. Но он знает, что если я смогу вернуться, то обязательно вернусь.
Сейчас она, наверное, проснулась — уже пора бы, сколько можно спать. Хнычет, просит, чтобы ей поменяли пеленки, а Берте не до нее: свой к титьке прилип. Ладно, святой отец заставит кого-нибудь другого это сделать, да и сам, на худой конец, справится.
И все равно мне неспокойно.
Из туннеля без предупреждения выныривает стеклянная труба: пассажирский. Залетный путник пучится на голую станцию — бетон, бетон, бетон, — которой не для кого притворяться райским уголком.
Меня втягивает внутрь, и, как только моя нога перестает давить на платформу, диоды по всему помещению начинают меркнуть, пока весь грузовой терминал не исчезает совсем, будто никогда и не существовал.
Теперь час по прямой.
У меня есть час, чтобы отрепетировать пристрастный допрос Рокаморы и молитву к Беатрис и чтобы в сотый раз свести нехитрые уравнения, высчитать, сколько мне было лет, когда Эрих Шрейер нашел свою сбежавшую жену, чтобы выяснить у себя — готов ли я поверить в то, что это моя мать, чтобы посметь думать, что она может быть жива.
Час, чтобы провернуть наконец в голове все, что я не успевал домыслить до конца, потому что у меня ворочался на руках или под боком кто-то, плача, гугукая, отвлекая меня, требуя внимания к себе и только к себе.
|
Час тишины! Наконец!
И я немедленно засыпаю.
Снится, что я нашел свою мать — в Барселоне, что она все это время работала в миссии Красного Креста и жила в доме с белыми стенами, том самом, с лестницей на второй этаж, и чайным цветком, и моделью «Альбатроса». Снится, что я в маске Аполлона и со мной все мое звено — тоже при полном параде, без лиц, но я знаю: это свои ребята, надежные. На мать мне поступил сигнал, мой долг — просканировать ее, установить незаконнорожденных детей и вколоть ей акселератор. Она открывает дверь, я зажимаю ей рот, наши шерстят оба этажа, а мне позволяют сделать дело: это же моя мама, в конце концов. Мать похожа на Аннели, те же желтые глаза, те же острые скулы, те же губы, только прическа другая совсем — длинные волосы закинуты назад. Динь-дилинь! — установлена родственная связь с Яном Нахтигалем Два Тэ, беременность не была зарегистрирована, вам положен укольчик, все по Закону, а вашего сына мы должны будем забрать в интернат, таковы правила. Погоди, но ведь ты и есть мой сын, я тебя ждала тут все эти годы, ждала, пока ты найдешь меня, пока мы сможем поговорить, нам столько надо обсудить, расскажи, как ты жил один, мой бедный мальчик, господи, как я могла позволить, чтобы нас разлучили, прости меня, прости. Постойте, женщина, если вы думаете, что разжалобите меня своими причитаниями, можете об этом забыть, давайте-ка сюда свою руку — чик! — ну вот, теперь все по Закону, теперь все правильно. И тут же остальные маски накидываются на меня — Эл, Виктор, Йозеф, Даниэль, — вяжут меня, волокут куда-то, забирают меня у моей мамы, эй, куда вы меня тащите, отпустите, ну как же, Ян, в интернат, обратно в интернат, ты же знаешь Закон, ты теперь должен сидеть в интернате, пока твоя мать не умрет от старости! Но я не хочу, не хочу там быть, не хочу, чтобы она старела, не хочу, чтобы она умирала, не хочу, чтобы мы больше никогда не могли увидеться, я ведь так долго ее искал. Но меня уводят все равно, и я бессилен это изменить. Единственное, на что я оказываюсь способен, чтобы не попасть в интернат снова, — очнуться.
|
За минуту до того, как поезд подъезжает к башне «Вертиго».
Вагон оказывается битком набит народом — все в приподнятом духе, кое-кто навеселе, — и все они выходят именно здесь, в «Вертиго», вместе со мной.
Мешаемся на станции с толпами экскурсантов и компаниями прожигателей жизни в модных костюмчиках. Тут, судя по всему, какие-то казино и тропические отели; под ногами — желтый песок, прямо из платформы торчат раскидистые пальмы, на которых сидят заводные какаду, а вместо стен — панорама Сейшельского рая. Лифтов в «Вертиго» превеликое множество, изнутри они выглядят как сплетенные из бамбука корзины со стеклянным верхом или как самодельные домики на деревьях, и в каждом на входе вручают бесплатный велком-дринк с невинным фруктовым вкусом. Глотаю: яркость в плюс, четкость в минус. Пара поездок на таком лифте — и в казино, должно быть, чувствуешь себя куда привольнее.
Восьмисотый уровень недоступен. Переоформление.
Справочная отказывается мне помочь, приходится искать обходные пути. С крыши гостиницы «Ривьера» — белые трехэтажные домики с ярко-синими ставнями, стоящие вдоль стометрового отрезка мощеной набережной с газовыми фонарями и жирными чайками-пешеходами, — идет стремянка в потолочный люк: небо на ремонте. «Ривьера» — на семьсот девяносто девятом, и она тоже закрыта, но мне удается попасть сюда с бригадой рабочих в промышленных респираторах. С одним из них я уединяюсь в подсобке, чтобы взять напрокат его спецодежду.
Лезу по ступеням, перехожу на новый уровень, запираю за собой люк.
Выбираюсь я с противоположной стороны земного шара — где-то у антиподов, в Австралии: дощатый хостел на океанском берегу, на уходящем за горизонт пляже валяются брошенные облезлые доски для серфинга, большая надувная черепаха тычется в мокрый песок под вялым искусственным прибоем. Недалеко от берега увяз в зеленой воде акулий плавник, стоит на месте как вкопанный.
Небо включено, но сбоит и циклится: одни и те же облака плывут по кругу, будто на цепь привязаны, а солнце ныряет за кромку моря и выскакивает из-за далеких красных гор с обратной стороны каждые две минуты. Извините, у нас профилактические работы.
Окна хостела — «Кенгуру на пляже» — зашторены наглухо, на первом этаже — терраса под навесом, зачехленная барная стойка, стены заклеены пивными ярлыками, пыльные стаканы составлены пирамидами. Сдавленно играет гитара из дешевых колонок, нечто отпускное и романтическое. Навстречу мне спускается какой-то тип в темных очках, руки в брюки, походка развинченная, кожа вся в пятнах и шрамах, пересаженная. Выходит, я на месте.
— Дядь, п’терял ч’во?
На мне комбинезон ремонтника, вместо рта и носа у меня респиратор. Я произношу нечто неразборчивое, машу руками на дом. Мол, нужно глянуть.
Его больше интересует люк, из которого я вывалился к ним в Австралию. Если за мной с той стороны Земли полезет кто-то еще, надо стрелять первым. Если там никого, я и вправду могу оказаться заплутавшим работягой.
Я его как бы не замечаю, сразу приступаю к осмотру хибары: у меня тут работа, парень, в войнушку играй сам с собой. Обстукиваю с деловым видом стены, открываю какие-то заслонки. Дергаю за ручку входной двери — она поддается. Как ни в чем не бывало прохожу внутрь, а когда он суется за мной, перебиваю ему дверью руку, тяжелый маленький пистолет бьется о гулкий пол, поднимаю первым, рукоятью — по шее. Он обваливается, я жду: неужели всего один? Жидковато.
Может, Рокаморы тут нет? Не может ведь быть, чтобы его не охраняли! После того, что случилось с Клаузевицем.
— Кто там? — Какая-то старуха сверху. — Хесус? Узнаю Беатрис.
Не узнаю Беатрис.
Тот голос, который я слышал, положили, как бокал, в мешок и расколотили молотком: раньше был звон, а теперь скрип и скрежет.
— Ты уже вернулся?
Я расписал многоходовку — и перемудрил. Рокамора не догадался даже прятать Беатрис в другом месте. Не хватает пока только его самого — ушел? — но я уж как-нибудь дождусь.
Силясь отдышаться, поднимаюсь по лестнице на второй этаж, ствол наготове, взвешенная в воздухе пыль вспыхивает и гаснет в лучах солнца-карусели, ступени стонут под каблуками, на стенах — снимки белозубых серферов и мореходные карты.
Единственная дверь заперта. Стучусь.
— Хесус?
— Это я, Беатрис, откройте.
И она покупается.
Как только замок щелкает, рву ручку на себя, и Беатрис падает в мои объятия. Хочет вырваться — я прижимаю ее к себе, обнимаю по-медвежьи.
— Тсс... Подождите... Я не причиню вам вреда...
Она тихо что-то кричит мне в грудь, потом, истратив весь воздух, сдается, и тогда я осторожно ослабляю хватку, сажаю ее в плетеное кресло.
Комната превращена в лабораторию. Компьютерная станция, молекулярный принтер, рефрижератор с какими-то склянками. Она продолжает работать! Я прав: Рокамора выкрал Беатрис, чтобы она довела свое дело до конца — для него!
— Кто вы?
Я притворяю дверь, снимаю намордник, рабочую кепку с козырьком.
— Кто?.. Это... Олаф! Олаф! На помощь!
— Олаф спит, — говорю я ей.
Она здорово сдала за этот год. Спину ей согнуло, лицо спеклось. Кожа истончилась, сдулась: раньше Беатрис Фукуяма была вся из жесткого и сухого вяленого мяса, теперь у нее внутри — переспелая мякоть. Она хочет еще держаться, а стержень сгнил. Выбритые виски, ее бунт против старости, отросли неряшливо. Глаза у нее прежние — живые, разумные, но дряблые веки их закрывают.
— Не смейте меня трогать! — Она говорит так, будто эти губы — усталые, непослушные — ей чужие. — Они сейчас вернутся, и тогда вам...
— Я ничего плохого вам не сделаю! Мне нужна ваша помощь... Только вы сумеете...
— Помочь?.. — Она щурится подозрительно. — Чем это я могу тебе помочь?
— Я старею. Я уколот. Я знаю, вы разрабатываете средство... Лекарство от акселератора... От старости. Я... Я видел в новостях, и... В общем, я еле разыскал вас.
— Лекарство?
Беатрис кивает мне. Ее глаза впиваются в меня рыболовными крючками, она продевает свой взгляд через мою уставшую кожу, через два сантиметра зимы в моих рыжих волосах, колет острием мои зрачки.
— Я тебя помню.
Стою неподвижно. Была у меня надежда, что год за десять лет, огонь и едкий дым сотрут меня из ее памяти, что она спутает меня с кем-нибудь, как спутала мой голос с голосом Рокаморы.
— Ты тот бандит. Тот бандит в маске, который разгромил мою лабораторию. Тот самый.
— Я не бандит. Я больше не Бессмертный...
— Это я вижу, — произносит она. — Даже мне это видно.
— Послушайте... Мне очень жаль, что тогда так получилось. С лабораторией. Что мне пришлось вас задержать. Что эти люди погибли...
— Эдвард, — перебивает она меня. — Вы убили Эдварда.
— Мы не убивали. У него случился инфаркт.
— Ты убил Эдварда, — упрямо повторяет она. — И ты отдал меня этим садистам.
— Они... Они что-то сделали с вами? Я смотрел новости... Мне показалось... Ее губы разъезжаются в кривой усталой ухмылке.
— В новостях было мое цифровое чучело. Трехмерная модель. Сняли мерку, пока я была чистая. Без синяков, без ожогов, без следов от уколов. Картинка теперь может сделать любые признания за меня.
— Мне правда жаль. Я думал о вас... Вспоминал...
Беатрис кивает — ободряя меня, пока до меня не доходит, что кивает она не мне, а себе.
— А ты и вправду стареешь, — улыбается она. — Это не грим.
— Мне сделали укол, говорю вам!
— Хорошо. — Она удовлетворенно качает головой. — Значит, есть в мире справедливость.
— Вы можете мне помочь? Пожалуйста! Вы же работали над формулой... Я же вижу, что вы продолжаете... Все это оборудование...
Беатрис вцепляется в подлокотники, с трудом поднимается на ноги, сгоняя меня с моего места.
— Тебя зовут Джейкоб, да? Я тебя тоже вспоминала. Ты многому меня научил.
— Ян. На самом деле меня зовут Ян, — признаюсь я.
— Мне все равно, как тебя зовут на самом деле. Для меня ты Джейкоб.
В зашторенное окно уткнулось кресло-каталка. Беатрис тяжело стоять, колени дрожат, но она стоит — и смотрит на меня не снизу, а как равная.
— Прошу вас. Мне вкачали какую-то дрянь. Какой-то ваш коллега, с которым вы начинали, с родинкой вот тут. У меня это идет быстрее во много раз, старение!
— Не знаю таких. Какой-нибудь жулик.
— Вы должны остановить это.
— Должна?
— Пожалуйста! Может быть, у вас есть какие-то экспериментальные образцы... Может, вам нужны добровольцы, чтобы испытать их на себе...
— Я должна тебе помочь, так?
— Если вы не поможете, значит, никто!
Беатрис держит голову прямо, хотя она тяжелая, как весь земной шар; ее слова нечетки, но голос тверд:
— Значит, никто ничего не сможет. Ты сжег все, что я делала. Сломал, стер и сжег. Нет никакого лекарства. Нет и не будет.
— У меня ребенок. Поэтому мне сделали укол. Я больше не с ними, клянусь. Не с Бессмертными! Я прошел через тот же ад, что и вы! Меня посадили, я...
— Не думаю. — Она медленно и осторожно качает своей тысячетонной головой. — Через тот же ад? Не думаю.
— Девочка. У меня родилась дочь. Ее мать — моя... Она умерла при родах. Я один. Из-за этого переливания все идет гораздо быстрей. У меня нет десяти лет. Мне не на кого ее оставить. Не на кого оставить своего ребенка. Вы должны понять! Вы должны меня понять!
Она молчит. Идет к окну — шаг, еще шаг, еще шаг. Останавливается.
— Я позвонила Морису. Позвонила своему сыну в интернат. Тот самый звонок, единственный. Ты не советовал мне этого делать, помнишь? А я не послушала тебя. Я увидела его. Увидела, как он вырос. Мне не нужно было этого делать. Ты был прав, Джейкоб.
Вот что: она выслушала все от своего Мориса. Надо объяснить ей, может быть, она смягчится...
— Да. Да, я знаю. Знаю, что он вам сказал. Он отрекся от вас, да? Но это ничего не значит! Это испытание, у нас такое испытание. Если он не скажет вам этих слов, его никогда оттуда не выпустят! Все их говорят!
Беатрис Фукуяма пожимает плечами — и как старуха, и как царица.
— Я примерно так себе это и представляла. Но это ничего не меняет. Это чужой человек. Я его не знаю, а он не знает меня. И никогда мы не сможем познакомиться. Ты мне тогда сказал, что он был куском мяса, когда его забрали. Ему было два месяца. Сколько сейчас твоей дочери?
— Два месяца, — говорю я.
— Она тебя не запомнит, — раздельно произносит она. — Ты умрешь, и твоя дочь не будет тебя помнить. У меня ничего для тебя нет.
— Ты врешь! — Я подскакиваю к ней, замахиваюсь на нее, еле сдерживаю руку. — Ты врешь!!!
— Что ты мне сделаешь? — Она не мигает. — Убьешь? Убей меня. Мне все равно. Я умру сама. Нет лекарства. Ты уничтожил все, что было.
— Что ты тогда варишь?! Что это?! — Я подскакиваю к пузырькам, к пробиркам. — Не хочешь поделиться со мной?! Тогда я сам возьму!
— Бери, — говорит она.
— Что это?!
— То, чего ты заслуживаешь. Такие, как ты. То, чего заслуживаем мы все! На! Бери! Жри! — Она хватает со стола какую-то склянку, протягивает ее мне; вены на ее руках как могильные черви, заранее обустраивающее себе жилище под ее кожей. — Ну?!
— Что это?..
— То, о чем я думала, пока они меня там держали. То, что... варила... тут. Я спешила. Думала, не успею, но успела. Это то, что снова сделает нас людьми. Людьми. Противоядие.
Я даже не могу сразу понять, о чем она, но от первой догадки мне становится душно, а на лбу проступает жирный пот.
— Я назвала его «Джейкоб». В твою честь. Он возвращает все на свои места. Размножается в тебе незаметно. Всего день — и начнешь заражать других. Незаметно. Он умеет прятаться. У него нет симптомов. От него ничего не помогает. Через месяц он убивает в тебе вирус молодости. Вытесняет его. Дает к нему иммунитет. Навсегда. Вылечивает. Снова делает тебя смертным. Добавь его в воду — он исцелит всех, кто будет ее пить. Найди центральный водоканал. Вылей его в водопровод — спасешь миллиарды.
— Ведьма... — Меня хватает только на шепот. — Ведьма! Это терроризм... Это... Это массовое убийство! Ты брешешь! Ты не сможешь! Ты опять блефуешь, блефуешь, как тогда, как с шанхайским гриппом!
— Сожри и проверь, — твердо говорит она.
— Я приведу сюда полицию! Бессмертных...
— Они все равно тут скоро будут. Хесусу осталось немного. Они почти додавили его и его людей. — Она звучит устало и равнодушно. — Дурак, он тоже просил меня сделать ему средство от старения. Но это ведь гораздо лучше. Это настоящая панацея.
Она пытается откупорить пробирку, но ей не хватает сил — и я успеваю выдернуть чертово семя из ее червивых рук.
— Пей! — смеется она хрипло. — Пей! Ты же хотел вылечиться! Пей!
— Ты сумасшедшая!
— Я?! — Она делает шаг ко мне, и меня отбрасывает назад. — Я?! Да я наконец прозрела! Благодаря тебе, Джейкоб! Спасибо!
— Это терроризм. Заразить водопровод... Ты и Рокамора...
Не знаю, куда деть это, чтобы не открыть случайно, чтобы не выпустить смерть на свободу.
— Ты боишься. Боишься старости, боишься смерти. Ты просто щенок, глупый щенок. — Беатрис улыбается дрожащими губами. — Не надо ее бояться. Я отсюда вижу ее. Она в двух шагах. Она нестрашная.
Снизу доносится какая-то негромкая возня — наверное, Олаф перезагружает свой мозг после того, как я чуть не сломал ему шею.
— Я говорю ему и тебе говорю: нам нужна смерть! Мы не должны жить вечно! Нас такими не делали! Мы слишком глупы для вечности. Слишком эгоистичны. Слишком самонадеянны. Мы не готовы жить без конца. Нам нужна смерть, Джейкоб. Мы не умеем без смерти.
Беатрис подходит к окну, раздвигает занавески, опирается на подоконник и смотрит на носящееся по небосклону солнце.
— Вы просто устали... Это возраст... Старость... Если бы вы сейчас чувствовали себя как молодая... Вы бы не говорили так!
— А ради кого я жила бы? У меня не осталось никого. — Беатрис не отрывается от окна.
Закат, восход, зенит, закат, восход, зенит, закат.
— Я перестала цепляться за жизнь, это правда. Смерть сделала меня свободной. Мне нечего терять, Джейкоб. Ты ничего не можешь мне сделать. Ни ты, ни ваша партия, ни Хесус. Я только хотела бы, чтобы мое дитя, — она оборачивается к рабочему столу, — увидело этот мир.
— Беатрис! — кричат снизу. — Беатрис, с вами все в порядке?!
— Сто двадцать миллиардов умрут! Что вы этим измените?!
— И все они должны были умереть. Живое умирает. Мы не боги. И не можем ими стать. Мы уперлись в потолок. Мы не можем ничего изменить, потому что сами не можем измениться. Эволюция остановилась — на нас. Смерть давала нам обновление. Обнуление. А мы ее запретили.
Я запираю дверь на замок.
Грохот шагов по деревянной лестнице. Восход-закат-восход. Занавески висят бессильно. Воздух не движется. Голова раскалывается.
— Мы ничего не делаем со своей вечностью, — шелестит Беатрис. — Какой великий роман был написан за последние сто лет? Какое великое кино снято? Какое великое открытие сделано? Мне приходит на ум одно старье. Мы ничего не сделали со своей вечностью. Смерть подгоняла нас, Джейкоб. Смерть заставляла торопиться. Заставляла нас пользоваться жизнью. Смерть раньше было видно отовсюду. Все помнили о ней. Это структура: вот начало, вот конец.
— Беатрис?! Он там?! Кто это?! — Дверная ручка прыгает, гремит.
— Один несчастный идиот, — отвечает ему Беатрис. — Требует у меня лекарство от старости.
— Отойдите от двери!
Еле успеваю отскочить в сторону — выстрел выворачивает замок с потрохами. Но когда этот Олаф — свиные глазки, переплатанная кожа, массивный лоб — вышибает дверь, я уже за Беатрис, загородился ею, выставив ствол вперед.
— Не вздумай!
— Не мог найти более бесполезного заложника, — смеется Беатрис; дух от нее старческий, кислый. — Убейте меня, и дело с концом. Я сама хочу покоя.
Олаф переползает так, чтобы стрелять в меня было половчей. Смотрит на меня через прицел тяжелого автоматического пистолета.
— Если с ней что-то случится, Рокамора тебе голову оторвет, — говорю я ему. — Так что не дергайся.
Он замирает, лупает своими зенками, якобы призадумался, но я ему не верю.
— Хесус... Хороший человек. Бросить все и умчаться на край света ради своей девчонки... Живой человек. В этом его слабость. Ему немного осталось, — бормочет Беатрис. — Он ничего не успеет сделать. Он проиграл.
— Ради какой девчонки? Где он?!
— Как ее зовут? Аннели? Сказал, что наконец нашел ее... Олаф стреляет.
Вместо того чтобы принять пули телом Беатрис, вместо того чтобы дать ей облегчение, я успеваю вытолкнуть ее, уберечь — и принимаю ожог за нее. Левое плечо. Опять мое левое плечо. Потом — раз! раз! раз! — прыгает ствол, перепонки растягиваются, в ушах звон, Олаф качается, перегибается, укладывается спать лицом вниз.
Беатрис падает на стол, склянки катятся, сыплются на пол, она подбирает их, тяжело, через бок, садится.
— У него есть душа, у Хесуса. Бездушный человек не слышит совести, ни о чем не жалеет, а Хесус — сплошное раскаяние.
Я переворачиваю Олафа лицом вверх, поднимаю выроненный им пистолет. Он жив, хотя пузо у него все красно-черное.
— Рокамора уехал к Аннели?! Куда?! Говори!
Олаф молчит, только дышит, дышит быстро и неглубоко, и с каждым выдохом из него, как из уточки для ванной, бьют слабые струйки.
Рокамора поехал туда. Шрейер говорил, на него работают взломщики... Он мог засечь локацию, в которой я включал коммуникатор Аннели. Вот почему его нет... Его самого и его людей.
Я должен узнать у отца Андре, все ли в порядке. Все ли в порядке с ней...
— Знаешь эту шутку? — бормочет Беатрис. — Переменная Ефуни... Он говорил, что те же сегменты ДНК, которые отвечали за старение, имели и другую функцию. Отвечали за душу. А мы перекодировали их. И никто не знает, что мы там вставили себе вместо души.
Врубаюсь, набираю ему — ай-ди отца Андре сохранился, Аннели мне писала с его коммуникатора. Отвечает он не сразу.
— Ян! Ян! В здании Бессмертные! Нам надо... — Картинка мельтешит, Андре дает петуха. — Твой ребенок... Они нас нашли! Где ты?!
— Что?! Что случилось?! Связь рвется; экран гаснет.
— Надо вернуть душу обратно... — шепчет Беатрис и пьет из пробирки. — Мы должны вернуть ее...
Пьет из открытой пробирки!
Запинаясь об Олафа, оскальзываясь в густеющем зеркале, которое из него вытекло, я вырываюсь из этой страшной комнаты, оступаюсь на лестнице, пролетаю несколько ступеней, хлопаю входной дверью, вязну в песке, задыхаюсь, бросаю один последний взгляд на пляжную хибару.
Беатрис сидит у открытого окна, перегоревшие глаза провожают меня, на губах улыбка, солнце крутится бешено вокруг неподвижной земли.
Ничего не могу соображать. Сердце колотится так, что ребрам больно, в черепе шевелится что-то шипастое, легкие все залиты страхом и бешенством, и бешенство плещется через рот наружу, стоит кому-то встать на моем пути.
Я расталкиваю, распихиваю застрявших на одном месте зевак, всех этих лощеных бездельников, которые спускают свое бессмертие в казино и коптят его под нарисованным солнцем, врываюсь в лифты, как безумный долблю по кнопкам и слишком медленным сенсорным экранам, бегу так быстро, как могу, как позволяют мне колющийся комок в груди, переполненные легкие, дыра, прожженная Олафом в нескольких сантиметрах от моего выключателя.
Поезд приходит сразу, единственное мое исполненное желание, утешительная сигарета перед расстрелом.
Кепи рабочего осталось у Беатрис, ротозеи в тубе пялятся на меня, глумливо хихикают, сторонятся опасливо и брезгливо. Я таращу высохшие глаза в мелькающую за окном социальную рекламу: «Высокие налоги? Из-за тех, кто решил завести детей!» — на картинке ультрасовременный учебный класс, испоганенный маленькими прыщавыми вандалами.
Только попробуйте.
Только попробуйте, гниды блядские.
Только попробуйте к ней притронуться.
Я думаю только о ней, о двухмесячной девочке без имени, которую у меня хотят отнять. Вызываю святого отца раз, еще раз, еще.
— Штурмуют... Саранча... К саранче... — сквозь помехи кричит он мне и после этого больше не отвечает никогда.
Наконец «Промпарк», туба тормозит посреди черноты. Двери разъезжаются в сторону — надо выйти в вакуум, в место, которого нет. Так сюда когда-то приехала Аннели с моими детьми в чреве. Поэтому она тут вышла.
Шагаю вперед, на платформу, зал только начинает появляться, а я уже бегу вовсю по границе пустоты и мира, к подъемникам. Бросаюсь под колеса слепым гигантам-грузовикам — и они тормозят испуганно, слоны перед мышью; ору до хрипоты на тяжелые и медленные лифты, кляну их ржавые мозги, молочу кулаком по контрольным панелям, подъемники тащатся вверх, я лезу в едва наметившуюся щель. Сломя голову — по темным коридорам, туда, где ворота фермы, где слепые и глухие бизоны, тупое мясо, туда, где мой дом, где мой ребенок, где эти твари, где мой бедный храбрый гомик, отец Андре, где Берта, где Борис, где маленькая Наташа, где мой ребенок, где мой ребенок.
Дверь вспорота лазерным резаком. Зал пуст.
— Где вы?! Где вы?!
Через хрип — вой, в руке пистолет, подарок Олафа, первому же — пулю промеж глаз; только тут никого нет. Наш сквот разорен и пуст, матрасы раскиданы, распятия сорваны со стен, на полу шмотье, красные брызги.
— Где выыыы?!
Час. Я ехал сюда один час. За это время все могло случиться, все могло кончиться. Я опоздал, опоздал! Но я продолжаю искать, заглядываю везде. Снова в мясной зал, к стаду — не может быть, чтобы никаких следов! Бегу вдоль стен, зажимаю дыру в себе ладонью. В углу вижу лаз для уборщиков, крышка оторвана. Становлюсь на четвереньки, ползу по трубе, утыкаюсь в оброненную детскую соску, в кровь мне впрыскивают ускоритель, я не слышу боли, только пот в глазах мешает, льет и льет, сука!
Первый зал — покорных бизонов Вилли проворачивают на огромной, как мироздание, конвейерной линии, превращая во всевозможные виды мясной продукции, от сосисок до бургеров, придавая их земной жизни смысл.
Нет... Он сказал что-то про саранчу. Про саранчу.
Я лезу дальше, быстрей, быстрей! Мимо цехов, где растят хлеб, мимо цехов, где штампуют псевдоовощи, дальше, дальше, натыкаясь тут и там на следы рифленых подошв штурмовых бутсов, на обрывок пеленки, на белые молочные капли.
Но меня ведет другое — нарастающий шум, странный, жуткий, не живой и не механический, не то стрекотание, не то шепот, не то хруст.
Коммуникатор светит все слабей, я тоже почти на нуле. Он кончается, а я остаюсь.
Лаз выводит меня в помещение, километровые стены которого сплошь заклеены фотообоями, изображающими сочную зеленую траву. Только трава, трава — ничего другого. А вдоль этих зеленых стен зиждутся стеклянные цистерны, широкие сверху и сужающиеся книзу, в десять человеческих ростов высотой. Таких воронок-цистерн тут сотни, и каждая сверху донизу забита пыльно-зеленой кишащей массой.
Кузнечики. Саранча. Лучший источник протеина.
К раструбам воронок подходит закрытый конвейер, и из него на насекомых манной небесной падает какая-то зеленая масса, якобы трава. Зелень эта исторгается нескончаемо, постоянно, но следов ее внутри цистерн не видно — саранча перетирает ее мгновенно, изничтожает до последней молекулы. Те, кому повезло, кто оказался с краю, пялятся своими бусинами через стекло на фотообои с травой, у них благоприятный психологический климат, пролетает у меня дикая и случайная мысль, а остальные глядят в соседей. Снизу к воронкам подведен другой конвейер — на него втягиваются насекомые, достигшие нужного размера, гибнут там от электричества и убывают изжариваться в кипящем масле.
Стрекот их существования и шелест их умирания наполняют все сотни тысяч кубометров этого мирка до отказа. Не слышно ничего, кроме надсадно орущего в уши «ЧХРЩЧХРЩЧХРЩЧХРЩЧХРЩЧХРЩЧХРЩ», не видно ничего, кроме постепенно осыпающейся, как песок в колбах часов, слитной зеленой массы. И вот я их вижу.
По стене поднимается шаткая лесенка — если вдруг надо будет человеку залезть наверх, к конвейеру, к раструбам воронок и что-то там осмотреть, проконтролировать машины. Ступени полметра шириной, перильца-нитки. Почти под потолком лестница упирается в узкий мостик, проброшенный по воздуху над прозрачными цистернами.
Мостик доходит до стены; в конце — запертая дверь, и к ней загнана кучка оборванцев. Фигурка в сутане, женщины со свертками, укрывшиеся за спинами пары мужчин. А к ним подступают люди в черных балахонах, с белыми пятнами вместо лиц.
Я вцепляюсь в нитку, карабкаюсь по дрожащим ступенькам, мне не страшно упасть, не страшно разбиться.
Трое белолицых останавливаются — идут ко мне. Остальные вдавливают священника и прочих плотней, плотней — в закрытую дверь и в пропасть.
Где мой ребенок?! Где она?!
Святой отец что-то кричит мне, но саранча глушит его крик.
Выбираюсь на галерею, тычу стволом в тех, кто ближе. У Бессмертных только шокеры, схватка будет нечестной и короткой.
Один из них — двух с лишним метров, человек-башня, почти такой же могучий, как наш Даниэль. Начну с него. Ловлю широкий беломраморный лоб в прицел.
Шагах в пяти Бессмертные застывают. Понимают, что...
— Семьсот Семнадцатый?
— Ян?!
Они, наверное, орут это изо всей мочи — но до меня доходит только еле слышный сип. Нельзя узнать голоса, саранча перебивает его, перетирает интонации, тембр, оставляет одну только пустую шелуху слов.
Самый ближний ко мне снимает маску. Это Эл.
Тот здоровый, выходит, и вправду Даниэль?!
Это мое звено! Моя собственная, родная десятка!
Что они здесь делают?! Какова была вероятность, что именно их пришлют за моим ребенком?!
— Ян! Опусти ствол, брат! — шелестит Эл.
Кто десятый? Кем они залатали дыру? Кем меня заменили?! Эл делает шаг ко мне — а я пячусь назад. Как мне в него выстрелить? Как убить Даниэля? Как убить брата?
Остальные семеро, поняв, что я мешкаю, вклиниваются в кучку осажденных.
— Стоять! — Я палю в воздух, саранча хрустит звуком выстрела.
Эл и его двое останавливаются, но позади них черные в масках вовсю орудуют шокерами. Кто-то почти срывается вниз, его еле удерживают на галерее. И когда я готов стрелять в своих, мне машут.
У одной из масок на руках младенец.
Завернутый в тряпку, которая раньше была платьем Аннели.
Эта тварь выпрастывает ее из пеленок, хватает, голую, за ногу, за ножку, вывешивает ее над пропастью. Моего ребенка! Моего! Моего ребенка!
Я разжимаю пальцы: глядите! Пистолет летит вниз. Задираю руки. Сдаюсь! Чего тебе еще надо?! Не смей этого делать! Кто бы ты ни был! Йозеф? Виктор? Алекс?
Он показывает жестом: отходи назад, медленно, без резких движений.
И мы спускаемся — один за другим: я, Эл, Даниэль, остальные Бессмертные, сдавшиеся горемыки-сквотеры, та паскуда, у которой в руках моя дочь. Он, похоже, командует ими всеми. Не Эл, он.
Спускаемся вниз — он дирижирует; указывает моей десятке, что делать.
Мужчин — шокером, женщинам — выкрутить руки, детей — в сторону пинками.
Я смотрю на голого ребенка, который был завернут в тряпки из платья Аннели. Ничего и никого нет, кроме него.
Эл приближается ко мне, протягивает мне пластиковые наручники-ленту: на, мол, сам на себя надень, брат. Принимаю, не спуская глаз с того в маске, у которого в руках моя дочь. Он все еще держит ее за одну ногу, головой вниз, она вся малиновая, кровь прилила, надрывается, и ее плач я остро слышу сквозь глушащее все прочее стрекотание.
Он делает вид, что собирается ударить ее головкой о цистерну, размозжить ее — и останавливается в последний момент. Я рвусь к нему — но Даниэль встает у меня на пути, отбрасывает меня назад, заламывает мне запястье.
Тот, что держал ее, позабавившись, передает моего ребенка другому.
Я лопаюсь от силы и злости, даже Даниэль не справляется со мной. Вкладываю все в один апперкот, дробятся мои пальцы, дробятся его зубы — он подпрыгивает и оседает, а я уже у этой мрази, у этого ублюдка.
Сбиваю его с ног, лбом по Аполлонову лбу, набрасываюсь сверху, мешу его разодранными кулаками, мажу его маску своей кровью — он пытается выбраться из-под меня, лягает меня в пах, вцепляется пальцами в шею, но я не замечаю ничего: ни боли, ни удушья. Из меня выпадает второй пистолет — маленький, тяжелый, я хватаю его — первый попавшийся предмет — и молочу им, рукояткой как камнем, молочу без остановки по глазам, по темени, по носу, по щели рта, вбиваю, вколачиваю в него маску. На меня наваливаются, пытаются оттащить, а я все луплю, луплю, луплю. Потом срываю с него лицо — белое, проломленное, расслоившееся.
Под ним — Пятьсот Третий.
Ему конец. Лоб проломлен, торчит белая кость из красной каши. Но я никак не могу остановиться. Не могу. Не могу. Пятьсот Третий.
Ничего нельзя исправить! Не будет мира! Не будет прощения! Нет и не будет! Сдохни, мразь! Сдохни!
Меня отдирают от него, прижигают шокером, прижимают к земле.
Я должен отключиться, но не могу; меня просто парализует — и я гляжу молча, как моего ребенка кладут к прочим, как Эл вызывает спецкоманду, чтобы всех отправить в интернат, как направляет коммуникатор на меня, показывая кому-то, рапортуя об успехе.
И в эту же самую секунду один из тех, кто сидит на моих ногах, ничком заваливается на пол. Женщины кидаются к своим детям, одна из них падает, Эл выставляет вперед мой маленький пистолет, давит курок.
Из конца зала бегут трое. В плащах; вытянутые руки скачут — отдача. Хватается за бок один Аполлон, кувырком летит другой, саранча подъедает их отлетевшие души, потом Эл попадает — и человек в плаще спотыкается, не достав до нас всего пару десятков метров. У остальных кончаются патроны, Бессмертные кидаются вперед, я дергаюсь по полу, нужно подняться, двое в плащах на шестерых в масках, закручивается вихрь.
— Аннели! Где ты?! Аннели!
Мельком вижу лицо знакомое и незнакомое, с плывущими, неуловимыми чертами — то самое, в которое я разрядил заевший пистолет, то, на которое глядели миллионы на барселонской площади пятисот башен.
— Аннели!
Рокамора здесь! Нашел нас. Нашел Аннели.
Он ничего не знает, он думает, она жива, он пришел за ней. И сейчас его убьют. Вот кто-то уже оседлал его, тыкнул его шокером, душит лентой пластиковых наручников, его напарник уже не дрыгается.
Набираю злости и отчаяния сколько есть — хватает только на то, чтобы повернуться на бок. И наблюдаю, как отец Андре подбирает брошенный мной с мостков автоматический пистолет. Целится мимо дерущихся, мазила, не может совладать с отдачей, стреляет еще и еще — куда? Ни одного из Бессмертных он не задевает, все зря...