Отец Андре хочет разрезать ей живот, но не знает как. И я не знаю. И страшно повредить ребенку, а он уже не дрыгается там, он уже стих, пока мы суетились и орали друг на друга.
Потом, когда я уже отворачиваюсь, как-то его достают. Мальчик. Мертвый.
— У нее сердце. Сердце остановилось, — бубнит мне в ухо святой отец. — Мы тут без врачей ничего бы не смогли. Все равно не смогли бы.
Молочу его кулаком наугад, смотрю на свою женщину, на Аннели — распотрошенную, перемазанную, опустошенную. Опускаюсь перед ней на колени, убираю со лба волосы, перекладываю голову поудобней — тяжелую, как ядро, послушную жутко. Шепчу ей в ухо то, что не говорил вслух: «Люблю тебя. Не надо, пожалуйста. Я тебя люблю. Я тебя только что нашел. Я тебя не хочу терять». Целую ее в губы — жар прошел, и жизнь вся пропала, и губы уже такие холодные, каких у людей не бывает. Притрагиваюсь к груди — стылое желе, пот высыхает.
Не понимаю.
Это она? Она или чужая кукла?
— Прибрал господь душу.
— Заткнитесь! Заткнитесь, твари!
Кто-то режет мертвую пуповину, заворачивает скрюченное малиновое тельце в тряпки, кто-то накрывает Аннели с головой простыней.
— Не надо! — кричу я. — Не надо. Я хочу на нее посмотреть еще чуть-чуть.
— Ее кормить надо! — звенят мне над ухом.
— Ее? — Я оборачиваюсь на звук непонимающе, глаза застит водой.
— Ребенок есть просит! У тебя одна-то живая родилась!
— Да?
— Я покормлю! — кричат поблизости. — У меня осталось еще!
— На, на, затянись. — Мне передают самокрутку. — Затянись, полегчает.
Я делаю дырку в губах, мне вставляют в нее папиросу, я тяну по команде, еловый дым наливается в меня, плывет закуток, едут стены, разглаживаются черты у Аннели, ей не больно, и мне становится спокойней, я тоже закрываю глаза.
|
Почему легче быть искренним с мертвыми?
Не знаю. Мы тут ничего не знаем про мертвых, совсем ничего.
Ночь я провожу рядом с ней. Лечь на ее матрас не осмеливаюсь — сижу на стуле. Утром с телом надо будет что-то придумать, говорит святой отец. О каком он это теле? Мне все равно.
Где-то там существует ее ребенок, который еще и мой, так сказала Аннели, но я не хочу его видеть, боюсь его поломать. Кто виноват в том, что она умерла? Я? Девочка? Мальчик? Безрукие повитухи? Кому мстить?
Я убираю простыню с ее лица.
Смотрю: нет, это не Аннели. А где же она?
Сверху через ширму за мной подсматривает соседский Георг, забравшись на стул.
Проживаю ночь без сна, в странном угаре, иногда мне кажется, что она глядит на меня, отомкнула веки и блестит зрачками, и губы как бы движутся, но слов не разобрать. Что-то не успела сказать, рассуждаю я в этом мороке. Ничего не успела.
Наутро вокруг нас собирается весь сквот — двадцать человек. Тут еще двое мужчин, остальные женщины и дети.
— Я хотел бы отпеть ее, — осторожно говорит отец Андре.
— Слушай, ты! — Я подскакиваю к нему, вцепляюсь в его глотку. — Это из-за тебя она! Что твои кресты ей не помогли, а?! Теперь-то зачем?! Не прикасайся к ней, слышишь?! Не смей!
Я отшвыриваю его, он отползает в сторону. Кто-то продолжает за него:
— По христианскому обычаю усопшего следует земле предать. Но тут негде. Нет земли.
Нет в Европе земли, только бетон и композит, а растения все корнями в питательной жидкости барахтаются. Как же быть?
— На двести пятом ярусе измельчители стоят. Для мусора, — вспоминают другие.
|
Измельчители. Жечь — значит, транжирить энергию и органику. Быть истертым на удобрения — другого выхода отсюда у тех, кто решил умереть, нет. Все же измельчитель.
Не хочу. Что делать?
Нам всем туда, рано или поздно.
Я пытался тебя от него спасти, Аннели, но мне удалось только отложить этот день. Я выбил для тебя девять месяцев отсрочки, но все заканчивается так же, как и тогда.
— Пусть, — отзываюсь я; кто-то другой за меня решает.
Бабы пытаются показать мне моего ребенка — вон какая милашка! — завернутая в тряпку кегля, прилипшая к чужой измотанной груди.
— Да, да.
Не могу к ней подойти.
Мы выносим Аннели вчетвером на сложенных простынях, женщины сделали так, чтобы только лицо было видно. Мертвого мальчика ей положили на живот, примотали, спрятали. Я шагаю впереди, справа от меня отец Андре, видеть его не хочу, позади двое мужчин. Проходим через зал с безмозглыми пузырящимися тушами, испачканный сукровицей свет играет на лбу моей женщины.
Идем по коридору, навстречу нам несутся слепые гиганты, угрожая размозжить всех нас за мгновение, где-то за стенами дышат и ворочаются невидимые могучие механизмы, что-то штампуют, отливают, скручивают, производят. Жизнь идет своим чередом.
Садимся в великанский лифт, едем рядом с безразличными роботами вниз, пока не добираемся до нужного этажа. Там фабрика по утилизации органики. Я как у себя дома: эти устройства мне знакомы. Отыскиваем свободный саркофаг — воровато, пока мусорщики заняты в другом углу.
Святой отец украдкой крестит ее, шевелит губешками — но я занят. Я говорю Аннели: «До свидания». Он тем временем слоняется по залу — и возвращается с цветами. Пожухшими, измятыми желтыми цветами.
|
Мы кладем букет ей на грудь и опускаем тяжелую прозрачную крышку.
Потом я убегаю, трус, слабак.
Боюсь помнить, как она превращается в пыль. Не буду помнить ее вчерашней. Сохраню ее, как в Барселоне. Как на бульварах, как на набережной. Смеющейся, злой, живой. Куда мне ее девать мертвую? Как таскать за собой?
Выхожу в коридор, сажусь на корточки. На то, как ноги и руки Аннели размалывает измельчитель, глядят посторонние люди.
— Где она? — спрашиваю я у отца Андре, когда мы возвращаемся в сквот через зал с мясными ванными.
— О чем вы? — Он останавливается.
— То, что мы несли в простыне... не она. То, с чем я ночь просидел, — это не она. Не Аннели. То, что в измельчителе... Это ведь не она? А где она тогда? Где человек? Куда пропал?
Двое других идут к своим женам, детям.
Отец Андре не спешит отвечать.
— Куда это пропадет?
Он поднимает руку, машет на выстроившиеся в ряды, в эскадрильи лохани с огромными красными шматами. Куски мяса, несостоявшиеся мышцы огромного ничто: тяжко лежат, поглощают воду, выпускают шлаки. Ничего не чувствуют, ни о чем не помышляют, никуда не спешат и ничего не боятся, без нервов, без сухожилий. Пропитывает воздух густой вездесущий мясной выдох.
— Ты скажи.
— Откуда мне знать? — Он качает головой. — Наверное, порежут, пожарят и сожрут, пойдут погадят и подотрутся.
— Да пошел ты! — Я хватаю его за грудки. — Ты, мразь, говоришь мне, что она — мясо?! Что моя Аннели — просто мясо?!
Он высвобождается, отпихивает меня.
— Стой тут! — приказывает он. — Стой тут и смотри на них! И сам себе скажи, кретин, где она. Если ты разницы между ними и человеком не видишь, между ними и молодой девчонкой, которая любила тебя, которая жить любила, которая тебе дочь родила, не видишь... Значит, проваливай отсюда. Я тебе ребенка не отдам.
Он разворачивается на каблуках и, подметая сутаной пол, несется прочь от меня.
Не может быть, чтобы мы были такие же, думаю я. Эти туши — это же дохляк, в них нет души, в них ничего, кроме клеток, кроме молекул, кроме химических реакций. Если мы — такие, как тогда мы с Аннели встретимся?
Из каких-то недр зала с гудением выезжает огромная клешня, непостижимо, как рок, выбирает один из мясных кусков, впивается в него, выхватывает из ванны-утробы, из уютной жидкости и уносит в никуда, как когти гигантского орла, как смерть.
Не хочу так.
Смотрю на свои руки в пигментных пятнах, в морщинках. Так просто не может быть, чтобы это — все.
Прячу руки в карманы и иду туда, к людям, — быстрее, быстрее, пока не перехожу на бег. Еще краем глаза вижу: какой-то шмат напрягается в своей стеклянной купели, поджимается — но, так ничего и не достигнув, опадает и расслабляется снова.
— Так не может быть! — запыхавшись, я дергаю святого отца за рукав. — Не верю!
— И я не верю, — кивает он. — А точно — кто знает? Он тоже, оказывается, ничего не понимает.
Как же мне быть? Как быть одному?
— Покажите мне его. Хочу посмотреть на ребенка.
Глава XXVII. ОНА
— Я не знаю, что с ним делать.
— Это не он, это она. Девочка! — обиженно говорит веснушчатая Берта, та самая, у которой остается лишнее молоко после собственного сосунка.
— Я не знаю, что с ней делать. Мне надо идти. У меня дела есть. Я вернусь. Я должен увидеть Шрейера. Пятьсот Третьего. Должен дознаться...
— Какие еще дела? Что ты придумываешь? Бери-ка давай, ясно? Это твоя дочь, и нечего увиливать! Думаешь, я еще и укачивать ее буду? Мне со своим-то бы не надорваться!
И она всучивает мне туго спеленатый снаряд.
Моя дочь состоит из одного рта. Глаза у нее не открываются, лоб и щеки поросли мелким темным ворсом, будто она зачата от шимпанзе. Очень странно, что люди так выглядят вначале.
Первое, что мне приходит в голову: я никуда не смогу с этим выйти. Мне не добраться до Шрейера, не вытрясти из него правду, не расквитаться с Пятьсот Третьим, не извиниться перед Эллен. Седина в общественных местах вызывает недоумение, но сесть в тубу с младенцем на руках — все равно что затащить туда жирафа на поводке.
Второе: это на всю жизнь. На каждый день из тех, что мне остались. Если я не брошу ее тут, в приюте, и не сбегу, все пойдет наперекосяк. Я не смогу принять ни единого решения — все решения за меня будет принимать оно.
Третье: я правда не знаю, что с ним делать. С ней. Вообще.
— Как ее назовешь? — спрашивает меня Берта.
— Не знаю.
Чтобы обдумать ситуацию, у меня есть только полчаса. По истечении этого срока оно начинает пищать. Разевает свой огромный рот, жмурится и плачет, плачет. Пытаюсь положить его на матрас — оно пищит еще жалобней, еще громче. Мне сделали трепанацию и прижигают паяльником извилины.
— Забирай! — Я сую его Берте. — Я не могу.
— Хрена тебе! — Та показывает мне средний палец.
— Я его качаю, оно не спит. Покорми его хотя бы.
— Оно обкакалось, — говорит мне Берта. — Ему не нравится. Его можно понять.
— Ну... Сделай что-нибудь!
— Сделай сам. У моего зубы режутся, мне ни до чего сейчас.
— Какие еще зубы?
— Подержи! — У меня в руках оказывается сверток потяжелей, недовольный тем, что его упаковали, норовящий выскочить и упасть. — Вот, гляди. Взял, подмыл — кран у нас там, воду пробуй локтем, на ладонях кожа толстая, не дай бог обваришь ее или простудишь, — подмыл, значит, и заворачиваешь в чистое. А это стирать. Я тебе тряпок дам на день. Пока.
— А сколько надо на день? — Я, конечно, не запомнил, как его надо заворачивать.
— Сколько раз обделается, столько и надо. Шесть. Семь. Как повезет.
— Повезет, если вообще не будет, — пытаюсь пошутить я.
— Если вообще не будет, она так орать начнет, что ты повесишься, — заявляет Берта. — Все, давай моего сюда.
— У тебя он не такой... Пушистый, — говорю я. — С ним... С ней все в порядке? Это не отклонение? Почему у нее вся морда в шерсти?
— Раньше срока родилась, — отвечает Берта. — Скоро выпадет. Морда! На тебя, кстати, смахивает. Когда крестить будешь?
Я отнимаю его и ухожу.
Со своим пунцовым сморщенным лицом, шелушащейся кожей, кривыми и тонкими конечностями в складках, надутым пузом и подшерстком на спине и на лбу — оно не похоже ни на меня, ни на кого другого. Берта старается напрасно: я не чувствую, что это существо — мое. Оно постороннее, ничье.
Но все же я не бросаю его и не сбегаю. Может быть, потому что этот уродец — все, что осталось от Аннели. От меня с Аннели.
Я даже не оставляю его одного на матрасе. Оно все равно ничего не весит, мне проще держать его на руках.
— Чтобы через час покормил его! — говорит Берта. — Приходи ко мне, я тебе молока сцежу.
Но я прихожу к ней через полчаса, потому что оно проснулось и пищит, а подмывать его я еще так и не научился.
Принято считать, что дети едят молоко. На самом деле они жрут время. Молоко они, конечно, тоже поглощают — когда не корчатся, пытаясь испражниться, или не утомились от первых двух действий и не забылись кратким тревожным сном. И мысли они сжирают тоже — все, кроме мыслей о самих себе. Так они выживают.
Сначала я думаю, что оно паразитирует на мне. Потом прихожу к выводу: нет, это симбиоз.
Лишь только у меня образуется немного времени — я думаю об Аннели, о том, что она не была обречена, что все можно было повернуть иначе, исправить, что ее слова о смерти были не предчувствием неизбежного, а кокетливым страхом, что можно было бы найти частного врача, хирурга, если бы времени у меня оказалось хотя бы на сутки больше, если бы я представлял себе, как это будет трудно и как жестоко.
И сразу же оно просыпается и отвоевывает меня у привидения Аннели. Оно поедает мое свободное время, предназначенное для того, чтобы я глодал себя. Переваривает мою способность рассуждать, вспоминать, размышлять, превращает все в свой желтый жидкий кал, пахнущий дурацки и безобидно. Оно разрешает мне думать только о себе, заботиться только о себе, оно не хочет делить меня ни с кем, даже со своей мертвой матерью. Оно ревнует меня к ней, к Шрейеру, к Пятьсот Третьему, к Рокаморе. Я должен помышлять только о нем — или не думать вообще. Так оно избавляет меня от сомнений и от тоски, а я не даю ему умереть.
Берта еще раз предлагает мне его крестить, но я не бью ее, потому что она дает молоко.
Когда у Берты нет молока, оно тычется своим ртом-присоской в меня — и мне приходится прижимать его к себе, и оно приникает, глупое, к моей сухой груди, тычется, кусает ее беззубыми деснами — не понимает, почему там нет жизни, но не сдается. Сосет меня-пустышку — и успокаивается ненадолго.
— Потерпи, потерпи, — прошу его я; так я начинаю с ним разговаривать. Никто не хочет его взять. А бросить его подыхать я не имею права. Оно ведь не только мое. Это тот ребенок, который не должен был появиться на свет. Все врачи отказали в нем Аннели — но он остервенело хотел быть и всех переспорил.
— Можешь пока остаться тут, — разрешает мне отец Андре.
Я не простил ему, что Аннели умерла, но мне некуда деваться. Священнику по крайней мере хватает чутья не заикаться о том, что ребенка надо крестить, и я пока остаюсь.
В сени парящих мясных туш живут два десятка человек. Питаются тем, что своруют в ванных, воду крадут у автоуборщиков, дома обустроили в подсобках. Кто-то из прежних сквотеров умел управляться с техникой, взломал механизмы так, чтобы они не замечали людей, и вот миссия отца Андре существует тут счастливо, как у Христа за пазухой. Как крысиное гнездо в хозяйском доме. Одна из этих крыс теперь — я.
Только я им чужой.
Они собираются на молитвы, для этого есть угол, исповедуются святому отцу о своих мыслях, потому что дел у всех на виду никаких не сделаешь, а он бубнит им что-то всепрощающее. Меня несколько раз зовут помолиться, я скалюсь на них так, что они отстают насовсем.
Мне неуютно тут, но другого угла я себе придумать не могу. Нам.
Даже если бы кто-то и принял подкидыша... Вверить его им? Позволить, чтобы оно выросло таким же, как они? Как этот грешник в сутане?
Через несколько дней оно открывает глаза, но глядит мимо, нечетко, блуждающе — странный взгляд, я видел такой в резервациях, у стариков на последнем издыхании.
— Почему она на меня не смотрит? — спрашиваю я у Берты, стесняясь говорить при ней «оно». — Она не слепая? Она меня слышит вообще?
— Потому что ты не дал ей имя, — серьезно отвечает та. — Дай ей имя, и все наладится.
Имя. Мне надо назвать другого человека. Человека, который переживет меня. Это странно. На какой-то миг у меня появляется чувство, что это — самое ответственное решение из всех, которые я принимал. Я вспоминаю, как новорожденного в Барселоне назвали Девендрой в честь только что убитого Девендры, но мне не хочется, чтобы ее звали Аннели. Не могу решить.
— Ладно! — хмурится Берта. — Она и так будет на тебя смотреть. Первые дни у них перед глазами все вверх ногами и в расфокусе, как в очках на плюс пять. Дай ей время. И хватит называть ее «оно», я все слышу!
— Давай договоримся, — шепчу я ребенку. — Я перестаю называть тебя «оно», а ты начинай фокусироваться, только недоразвитого мне не хватало!
И она начинает фокусироваться; и оборачиваться на звук; и ловить мой взгляд.
В первый раз смотрит мне прямо в глаза. У нее глаза светло-светло-карие, почти желтые, я только теперь это замечаю и усваиваю. Почти желтые, хотя всем младенцам полагаются темно-синие, так мне говорит Берта.
У нее глаза Аннели. И хотя я знаю, что тот, кто глядит оттуда, изнутри, сквозь зрачки, — другой человек, да и не человек вовсе, меня парализует, приковывает, я не могу оторваться, не могу насмотреться.
Озноб: я думал, когда мы придавили Аннели крышкой измельчителя, когда ее раздробило на молекулы, в этом мире от нее ничего больше не осталось. И вдруг оказалось: за маленькими отечными заклеенными веками, в самом неподходящем в мире месте — глаза Аннели. Резервная копия. Сделанная специально для меня.
Но это не все.
Еще пальцы. Ее кулаки — размером с грецкий орех, а пальцы такие крошечные, что неясно, отчего они сами по себе не хрустнут и не переломятся. И эти пальцы — точная копия моих. Я замечаю это случайно — когда она хватается всей пятерней за мой указательный и ей еле хватает длины, чтобы сомкнуть их. Такое же расширение у срединного сустава, такие же набалдашники у ногтя; и сам ноготь точно такой же, только уменьшенный в десять раз.
Лицо у нее остается ничье, краснота уступила место желтизне, она кажется смуглой и не похожа ничем ни на меня, ни на Аннели — но вот пальцы у нее уже от взрослого человека.
Мои пальцы на этом лемуре. Зачем они ему?
Она отменяет для меня дни и ночи — а сама существует по какому-то дикому графику: просыпается есть и гадить каждые три часа, и, вымытая, засыпает снова, будто она не с Земли вообще, а с какого-то астероида, который совершает восемь оборотов вокруг своей оси за одни земные сутки. Пожалуй, и выглядит она как инопланетянин.
И я тоже живу так: сплю час, потом два не сплю: кормлю, мою, укачиваю, стираю.
Злюсь на нее, как на взрослого, когда она не желает укачиваться. Ору, если она капризничает зря.
Потом Берта, или Инга, или Сара объясняют мне: она не может срыгнуть, у нее воздух стоит, поноси ее столбиком, ей плохо, ей больно.
Так я расширяю свой список того, от чего ей может быть плохо и больно. Учусь делать так, чтобы от чужого молока у нее не болели ее кошачьи, микроскопические кишки: кладу ее на свой голый живот, от тепла спазм проходит.
После двух недель в первый раз оказываюсь у зеркала. Жду увидеть там развалину, боюсь даже взглянуть на себя — и вдруг замечаю, что мои морщины разглаживаются, кожа молодеет. Это странное лекарство, чья-то кровь, которой меня заправили, работает.
Старость отступает.
— Мы еще повоюем! — обещаю я ей. — Не сдаваться!
Она ничего мне не отвечает. Она не понимает моих слов, но когда я говорю с ней — она успокаивается.
Я учусь подмывать ее — спереди назад, объясняет мне Инга, или Берта, или Сара, иначе кишечные бактерии могут попасть внутрь, будет воспаление; перестаю обращать внимание на то, что она там устроена как девочка, как женщина, а не как бесполое существо, которым является на самом деле; перестаю брезговать ее желтым пометом, ее кислой отрыжкой, бесконечной стиркой. Я делаю все, что должен делать.
Стоит ее распеленать, как она пытается ползти — по-червячьи, не умея поднять голову и повернув ее вбок, прижав сведенные ручки к телу, отталкиваясь одновременно двумя ногами, тараня своей огромной лысой головой пространство. Рефлекс, говорит мне Сара.
— Жаль, мама тебя не видит, — говорю я.
Я называю Аннели «мамой». Это и неловко, и непривычно, и неуместно.
За все это время я не притронулся к вещам Аннели. Они так и лежат в коробке из-под кухонного комбайна, и я даже не заглядываю внутрь, может, потому что боюсь найти там ее воспоминания о Рокаморе, а может, потому что не хочу наткнуться на свои воспоминания о ней. Обхожу коробку стороной, будто ее там нет, но и не позволяю прикасаться к ней никому другому.
С отцом Андре у нас держится какое-то время пакт о ненападении, но однажды он его все-таки нарушает.
— Было бы хорошо покрестить ее, — говорит он мне как-то. — Ребенок не представлен богу. Если что случится...
Зря он это; я ведь почти к ним привык.
— Слушай, ты. — Я стараюсь не менять интонации: она чувствует мою злость. — Слушай, ты! Я у тебя в гостях, поэтому руки распускать не буду. Но мне твоя страховка не нужна.
— Сделайте это ради ребенка, — настаивает он.
— Я и делаю это ради ребенка. С младенчества завербовать хочешь?
— Бросьте, я...
— Тебе-то это зачем? У вас там за завербованных бонусы начисляют?
— Я просто хочу помочь. Я вижу, вам больно...
— Помочь? — Я опускаю ее на матрас, выталкиваю святого отца из нашего закутка. — Помочь, значит. Ну да, конечно. Моя девчонка умерла, твоя байда, — я юродиво, коряво крещусь, — ее не спасла. Но я как бы этого не заметил, да? Я же в скорби? Я же тупой! И сам я уколотый, тоже скоро ласты склею. По всем признакам твоя клиентура, да? Думаю о смерти. Значит, мне нужно душу впарить, так? Чтобы я на нее сохранился. Так?! Ты как стервятник. Смерть чуешь — и поближе к ней, поближе. Еще и ребенка тебе подавай, схаваешь. Что, думаешь, я как эти твои? — Я киваю на встревоженных Сару-Ингу-Берту. — Как овечки твои заблудшие, которых ты своему боженьке гонишь? У тебя тут тоже ферма, а? И тоже мясная. Только я не превратился в барана оттого, что мне акс вкололи. Я к твоему боженьке не побегу, оттого что мне помирать завтра.
— Думаешь, ты сильный? — Исусик держит оборону: я отпихиваю его, он возвращается, упрямец. — Думаешь, бог только смертным нужен? Да бессмертным он еще нужнее!
— Да зачем он им?! Им его гнилой товар не сдался! Им и без душ отлично! Иди, овцам своим проповедуй! Еще раз подойдешь к моему ребенку...
— Ты чего к нему пристал, а?! — подскакивает ко мне Ольга, психованная вобла. — Ну-ка отвали от нашего кюре! Отвали, сказала, а то мужа позову!
— Тебе разве спокойно, правильно было жить, не зная зачем? — Отец Андре жестом примораживает безумную бабу. — Тем более — вечно! Без смысла...
— Неуютно подыхать без смысла! Аннели неуютно было! Мне не особо! А с жизнью все как-то справляются! Живут себе сто двадцать миллиардов и в ус не дуют!
— И таблетки жрут вагонами! — Он распаляется, краска заливает его нежную кожицу изнутри, и он бросает свою благостную манеру. — Зачем они все вместо витаминов жрут антидепрессанты? От хорошей жизни?
— А что, боженька им велит?!
— Потому что человек не может без смысла, без цели. Потому что ему нужно это. А эти что выдумали? Таблетки предназначения. Иллюминат. Вытянули какую-то дрянь из грибов — нате! Принимаешь — рецептор замыкает в мозгу, и все вокруг обретает смысл, во всем видится промысел. Только привыкание у людей к этому. К смыслу жизни. Новую дозу надо. Вот где бизнес-то! У фармацевтов!
— Ага! — кричу я. — Сам признаешь, что достаточно таблетку принять! И вот оно тебе: просветление, смысл, покой! Все химия! Гормоном ты на рецепторы давишь или таблеткой, какая разница?
— А разница в том, что лени потакают. Что скотину из нас ленивую делают. Комбикормом пичкают. Да каким кормом? Питательной жидкостью. Как бизонов этих. — Он кивает на мясной зал. — Душе работа нужна. А вера — это работа. Над собой работа постоянная. Упражнение. Чтобы не оскотиниться, в мясо не превратиться. Что бы вы без своих таблеток делали?
— А твой боженька — для тех, кому таблетки не помогают! Для безнадежных! Для терминальных! Кому надо хоть за что-то цепляться! Кому спасения нет! А он — ловкач! — ррраз, и душу им втюхал. Мол, вот оно: тело твое сдохнет, но это ничего!
Святой отец тычет мне пальцем в нос, будто подловил меня. Остывает — и продолжает уже победно:
— Да! Он для тех, кому таблетки не помогают. Это и есть утешение.
— Какое тут утешение? Пустые обещания раздает! Воздухом торгует!
— Пустые?!
— А ты пойди проверь, есть там что, после смерти? Оттуда еще никто не возвращался! И со всеми его обещаниями так. Ничего нет!
— Ты-то почему так яришься? Тебе-то он что должен? — спрашивает отец Андре.
Что?! Защиту! Спасение! Покровительство! Что все будет как есть! Что я останусь с ней, с моей матерью! Мне и ей обещал!
А Аннели? Моей Аннели? Спасение? Здоровых детишек?
— Да пошел ты! — Мне хочется вломить внутрь его изящный носик, чтобы он юшкой своей умылся. — Тебе бы, пидору, лучше, чтобы там не было ничего, после смерти. Тебе ведь гореть, гореть там за твои слабости!
— Ты как с нашим падре говоришь?! — поднимается со стула один из мужчин, Луис, размерами и прической похожий на бизона Вилли. — Не таким, как ты, его судить, понял?!
Мне плевать на них; я готов сейчас разделать тут всех. В моем углу за ширмой пищит она — я слышу краем уха, но барабаны громче.
Отец Андре становится вишневым, я врезал ему ниже пояса, но он ничего — сдюживает. Произносит тихо и уверенно:
— Я не выбирал этого. Это он меня таким создал. Он создал меня гомосексуалистом.
— Зачем?! Со скуки?!
— Чтобы я пришел к нему. Чтобы я ему служил.
— Да ты даже служить не имеешь права! Ты грешник! Твой бог тебя грешником создал? Зачем?!
— Чтобы я был всегда виноват. Что бы ни делал, всегда был виноват.
— Отлично!
— Потому что мир безбожный, — твердо говорит Андре. — Как еще меня было призвать? Как еще заставить понять свое место?
— Какое место?!
— Людей спасать.
— И зачем тебе это? Все равно ты с ним не расплатишься! Хоть успасайся, одно другое не искупает!
— Не искупает, — спокойно кивает святой отец. — Я знаю. Мне на ноги груз примотали. Таз с цементом. И в море бросили. И я должен выплыть. За воздухом. Я не могу выплыть, я знаю это, но я все равно плыву. И сколько смогу — буду.
— И где же его любовь, о которой вы во всех рекламках пишете?! Зачем он тебя педиком делает? Зачем у меня Аннели отбирает?!
— Это испытание. Он меня испытывает. Он испытывает всех нас. Всегда. Это и есть смысл. Как без испытания себя узнать? Как измениться?
Я нахватываю воздуху побольше, чтобы макнуть этого святошу лицом в его дерьмо, но давлюсь. Ребенок плачет все громче: это я его тревожу. Ничего, просто... Просто слово знакомое услышал. Испытание.
У каждого, может, оно свое.
— Я знаю: я потому таким создан, что я должен был стать его орудием. Я не могу заслужить прощения, не могу успокоиться. Значит, пока жив, буду служить. Я мог отчаяться. Мог спрятаться от него. Но это значило бы: я сдался. Поэтому я буду грести.
— И греби, — выдыхаю я. — И борись. Хочешь быть его орудием — валяй. А мне такой смысл не нужен. Я не крыса подопытная. Я не инструмент. Ничей и уж точно не ваш с ним. Я не для того, чтобы мной пользовались. Ясно?! И у меня нет больше гребаной вечности, так что скучать мне не придется!
Тут уже мне приходится бросить поле боя и бежать: она расходится, плачет так громко, что я полчаса не могу ее утешить никакими приседаниями и улюлюканьями.
Берта после нашей ссоры с падре не хочет со мной говорить. Ничего, доит себя молча, и молоко у нее от ненависти ко мне не сворачивается.
Странно, но после этого раза мне больше нечего сказать Андре. Вот я выплеснул, что было, и иссяк.
По правде, я даже слышу в себе уважение к нему. Он как Тридцать Восьмой, который не побоялся в единственный свой разговор с отцом признаться ему во всем. Слабаки так не умеют.
Я стараюсь существовать отдельно от них, хотя они великодушно прощают меня, богохульника, и каждый вечер зовут разделить с ними ворованное мясо летающих бизонов. Я забираю свой кусок и иду к себе качать ее, убаюкивать, подмывать и обстирывать.
Ей месяц, наверное, когда это происходит. Она начинает поднимать голову. Прежде голова была ей слишком тяжела, придавливала ее к постели. И вдруг из Бертиного лишнего молока, из моего времени и бессонных ночей она накапливает сил достаточно, чтобы оторвать голову от земли — трясясь от напряжения и совсем ненадолго.
И мне это кажется победой: у меня ведь нет теперь других побед.
Я хочу похвастаться этим Аннели — и я хвастаюсь, когда никто не слышит.
Еще понимаю, что стал замечать чужих детей и даже знаю их по именам. У Берты — Хенрик, десятимесячный. У Сары — девочка двух лет, Наташа. Георг — это сын лохматого Луиса. А у Инги-одиночки — маленький Ксавье, которому она все время рассказывает, как на месте мальчика поступил бы его папаша.
Георг и Ксавье лазают без спросу по стеллажам с мясными ванными, макают в красное пальцы и рисуют на полу космические корабли, которые унесут всех лишних людей с Земли завоевывать далекие планеты, и спорят, можно ли строить города на морском дне; Георг считает, что кислород можно получать прямо из воды, и придумывает приборчик, который можно будет брать с собой в море вместо акваланга. Ксавье говорит, если бы люди летали в космос, его папа обязательно был бы астронавтом и взял бы его жить с собой на Луну. Потом за ним приходит Инга и забирает сына обедать.
— Что-то ты выглядишь не очень, — хмурится, глядя на меня, Инга. — Измотал тебя малыш. Глянь, что с лицом. И с волосами.