Эротические удовольствия 5 глава




Музыкантом я не стал. Понял, что должен делать кино. А понял это тогда, когда посмотрел «Летят журавли».

Кино я любил, много часов просиживал в кинозалах. Главных кинематографических потрясений, не забывшихся и сегодня, было три. Первое, музыкальное, – киноопера «Паяцы» с совсем юной тогда Джиной Лоллобриджидой; я смотрел фильм много раз и каждый раз рыдал. Другое потрясение – бельгийская лента «Чайки умирают в гавани», не мог и вообразить прежде, что возможна такая формальная виртуозность. Третье потрясение – на I Московском международном кинофестивале – «Хиросима – моя любовь» Алена Рене.

Был просмотр в Театре‑студии киноактера, мы сидели рядом с Эрнстом Неизвестным. Сзади послышались какие‑то разговоры. Эрнст повернулся и сказал:

– Козлы! Это искусство. Не понимаете – уходите. Или молчите в тряпочку, пока я вам хлебальники не начистил.

Зэковский лексикон он освоил в армии, где, кажется, побывал и в штрафбате. Слова прозвучали весомо, действие возымели.

Но еще до «Хиросимы» было потрясение самое главное, все решившее, – «Летят журавли».

Это был удар наотмашь. Такого кино – чувственного, эмоционального, острого по форме – я никогда не видел. Это было кино по‑настоящему музыкальное, кинематографический импрессионизм. Монтаж, крупность планов – все было неожиданностью, все просто сбивало с ног. Ошеломляла игра Тани Самойловой. Я сходил по ней с ума, написал ей любовное послание в стихах – кажется, это были единственные стихи, написанные мной в жизни. Хотел передать их ей, но так и не собрался.

Все связанное с именами Калатозова и Урусевского было для меня священным. Тогда уже готовился новый фильм – «Неотправленное письмо». На роли были утверждены Вася Ливанов, мой друг с детских времен, и Евгений Урбанский.

Я понял, что больше ждать не могу. Я должен делать кино – и ничто другое. Зрительная память у меня вообще сильнее, чем любая иная. Отчетливо запоминаю лица. Даже телефоны запоминаю визуально. Не запоминаю имена – абстрактное мышление у меня слабое. Музыкальная память у меня есть, но все равно она слабее зрительной, музыка – самое абстрактное из искусств. А вот образы зрительные помню явственно. «Журавлей» я проигрывал в своем воображении великое множество раз. Внутри меня жило какое‑то странное энергетическое чувство, что смогу делать так и еще лучше. Уверенность толкала к поступку.

Поначалу я все же думал: доучусь в консерватории и пойду во ВГИК. Проучился год, перешел на второй курс, сказал себе: закончу этот год и уйду. Прошло еще два месяца, я понял, что дольше чем до конца семестра в консерватории не задержусь. Объявил Оборину, что ухожу.

Какой скандал был дома! У мамы было плохо с сердцем, она так хотела видеть меня музыкантом, так мечтала об этом, столько усилий потратила! И хотя мамины слезы, мамина воля в семье считались святыми, непререкаемыми, поступать иначе было не в моих силах. Я очень благодарен маме за то, что она заставила меня играть на рояле и изучать музыку. И очень благодарен судьбе, что музыкантом не стал.

Недолгое время до поступления во ВГИК я работал на телевидении, писал какие‑то очерковые сценарии, снимал документальные сюжеты. Работали мы вместе с Леней Плешаковым, очень хорошим журналистом, огромным славным человеком. Потом я снимал его в «Сибириаде».

Время было хорошее. По Москве вихрем прокатился фестиваль молодежи, прорвавший, хоть на какие‑то дни, железный занавес. Прошла чешская выставка в Парке культуры, открылся чешский ресторан, где подавали чешское пиво со шпикачками. Это было лучшее место в Москве. Мы объедались чешскими сосисками и мыслили себя в Европе.

 

 

Часть вторая

Взросление

 

Эволюция

 

Как‑то в Париже Володя Ашкенази спросил:

– А ты разве в партию не вступил тогда?

– Я? В партию?!

– А ты разве забыл? Ты, когда еще был пионером, сказал: «Вырасту, обязательно вступлю в партию. Иначе карьеру не построишь».

Я был потрясен. Неужели это был я? Да, я, нормальный советский пионер. Когда умер Сталин, рыдал и плакал вместе со всеми.

Потом был XX съезд партии. Мы дружили тогда с Мишей Козаковым. Он был знаменит, снялся незадолго перед тем в «Убийстве на улице Данте», готовился сыграть Гамлета. Я еще не поступил в консерваторию. Мы встретились с ним и с Таней, дочкой драматурга Штейна, моей юношеской любовью. Таня была на два года старше меня, мы уже целовались. Козаков посмотрел на нас и вдруг предложил:

– Пойдем на улицу! Расскажу вам что‑то важное.

Был февраль, зима, холод.

– Знаешь, – сказал он шепотом, – выступил Хрущев, так понес Сталина! Оказывается, Сталин был негодяй, преступник! Вот чего стоил нам культ личности!

Я не верил своим ушам. В воздухе носились ветры перемен, люди начали смотреть друг на друга с тайной надеждой. К нам часто приезжал человек по имени Боян, веселый, всегда улыбающийся, горный инженер со значком на лацкане, жил он на севере, в Воркуте. Я не мог знать тогда, что он ссыльный, что к Михалковым приезжает как к старым друзьям – тут он всегда мог рассчитывать на справку, делающую отлучку из Воркуты легальной. Поехали из Сибири реабилитированные.

К маме из ссылки приехала подруга, с обезображенным шрамом лицом. Я видел у мамы ее довоенную фотографию: красавица! Это была Нина Герасимова, вдова так называемого крестьянского поэта Герасимова. Была такая знаменитая компания – «крестьянские поэты», ходили в шелковых рубашках, причесывались на прямой пробор. Какое‑то время к ним примыкал и Есенин. Всю жизнь Герасимов прожил в Париже, вернулся, его упекли, объявили буржуазным националистом. Жену тоже арестовали. Всю войну она провела в лагерях… Жить ей было негде, она поселилась у нас. Спала на кухне на раскладушке. Раскладушки тогда были очень в ходу. У нас дома их было три: на одной спала домработница, на другой – тетя Нина, на третьей – кто‑нибудь из моих друзей.

С чего же началось перерождение? Что на меня влияло? «Голос Америки», радиостанция «Свобода», Би‑би‑си – их передачи с леденящей антисоветской пропагандой были для меня пугающе привлекательными. После двенадцати я возвращался домой, укладывался в постель и тут же включал радио – по ночам глушили не так свирепо, как днем. Слушание запрещенного, чтение запрещенного медленно раскачивали абсолютную запрограммированность, какая у меня была – точно так же, как и у всех остальных, воспитанных советской школой. Года с 56‑57‑го начала ходить «подпольная» литература – бесконечные перепечатки всего, что в сталинские времена не издавалось, изымалось из библиотек. Пошли бесконечные самиздатские книги, отстуканные на машинке, размноженные фотоспособом – вся классическая поэзия: Ахматова, Гумилев, Сологуб, Мандельштам, Цветаева. Потом йога, Кришнамурти. Потом теософские труды Рудольфа Штайнера. Марксистские работы Роже Гароди, изгнанного за ересь из компартии. Всю эту литературу я собирал, переплетал, у меня все стояло аккуратно на полке.

Лет в 14–15 я выглядел здоровым парнем, был достаточно умен, лип к взрослым и потому оказался в компании людей старше меня лет на пять и более. Когда мне было шестнадцать, Мите Федоровскому, внуку Фёдора Федоровского, главного художника Большого театра, уже было двадцать, он учился во ВГИКе на операторском факультете, у него была камера. Но главным предметом моей зависти был его потрясающий английский велосипед. В сталинские времена, в самом начале 50‑х, это было немыслимой роскошью. К тому же его мать сшила ему невероятные тонкие брючки на молниях, и я умирал от желания иметь точно такие же и такой же велосипед. Он стал таскать меня в компании таких же, как он, молодых оболтусов, «золотой молодежи». В компании эти входили в основном студенты Института международных отношений, Института военных переводчиков, Института востоковедения – все будущие «белоподкладочники», работники МИДа. Там был Виктор Суходрев, впоследствии переводчик Брежнева. Он был очарователен, красив, ничем не походил на русского, феноменально говорил по‑английски, что не удивительно – он был сыном дипломата, учился в Англии. От его галстуков, стиляжьих, американских, с абстрактным орнаментом, я просто шатался. В этой же компании был и Люсьен Но (его отец был француз, и у него был французский паспорт), дочь Семёнова, замминистра иностранных дел, работавшего с Молотовым. Почти все в те годы жили в коммуналках, собирались компанией тоже в коммуналках, выпивали, запускали невероятную музыку – джаз. Армстронг, Гленн Миллер… Вот точно так же, как я ошивался возле этой компании, спустя годы Никита ошивался возле нашей компании. Однажды Митя сказал:

– Заедем к моему приятелю.

Приятелем оказался коренастый крепыш с маленьким носом, мускулистыми руками – Юлиан Семёнов.

Юлик был выдающейся личностью, я в него влюбился сразу и по уши. Он говорил на фарси, на урду, по‑английски. Он был сыном Семёна Ляндреса, в прошлом секретаря Бухарина, его заместителя в «Известиях». Естественно, в тюрьме такой человек не мог не оказаться. Его посадили, на какое‑то время выпустили, потом посадили снова. В очередную такую посадку Юлика выгнали из Института востоковедения. Не учась два года, пьянствуя, неведомо как зарабатывая на жизнь – то ли фарцовкой, то ли еще чем‑то столь же предосудительным, – он тем не менее сдал экзамены экстерном.

Вскоре из лагерей вернулся его отец. Я увидел его лежащим на кровати, у него был перебит позвонок. Человек из тюрьмы, политический в те времена для всех нас воспринимался как святой человек. Да и по всем статьям человек он был удивительный, образованнейший, обаятельный.

В первый же вечер, когда я увидел Семёна Ляндреса, он сказал:

– Молодой человек, вам нужно прочитать три книги.

Он мне дал их: «Исповедь» Руссо, «Жизнеописание Бенвенуто Челлини», «Опасные связи» Шодерло де Лакло. Ни об одной из этих книг я прежде не слышал. С этих необычных в ту пору книг началось мое активное чтение.

Юлик был невероятный драчун, боксер. Я драки боялся, он вступал в нее мгновенно, не раздумывая. Помню, Юлик и Митя шли к метро «Охотный ряд», чтобы ехать в коктейль‑холл, помещавшийся тогда в гостинице «Советская», я увязался за ними (меня уже пускали в коктейль‑холл, потому что я был здоровый и толстый); какое‑то рыло появилось на пути, сказало что‑то, Юлику не понравившееся, а дальше все произошло в секунду: удар – и подошвы рыла взметнулись на уровень моих глаз. Без всяких разговоров. И пошли дальше.

Коктейль‑холл был местом тусовок, как сказали бы сегодня, «золотой молодежи», стиляг. Передерий, оказавшийся вскоре главным героем знаменитого фельетона «Плесень», Збарский, Щапов…

Думаю, что отчаянная смелость Юлика во многом проистекала из того, что бояться ему было нечего: он и так был сыном репрессированного, врага народа. Помню, однажды, еще до смерти Сталина, все той же компанией мы полетели в Гагры купаться. Пошли в ресторан, выпили, мне тоже чуть‑чуть наливали. Юлик залез на эстраду, сунул деньги аккордеонисту, заставил его играть «Чаттанугу Чу‑чу» из «Серенады солнечной долины» и сам запел на превосходном английском. В те времена даже в злачных местах дозволялось играть только вальсы и польки – танго уже было верхом немыслимой крамолы. Бледный, как смерть, аккордеонист дрожащими пальцами жал на клавиши и шептал: «Нас всех посадят! Нас всех посадят!». Кончилось все тем, что какой‑то офицер за соседним столиком вытащил наган и стад палить в потолок, упала люстра, мы не стали дожидаться прихода милиции…

Это я познакомил Юлика с моей сестрой – привез его к нам в Новый год на дачу. Кончилось тем, что они поженились.

Первая зарубежная поездка Юлика была в Афганистан, потом в Пакистан. Могу представить себе его желание стать агентом, разведчиком. Но чекистом он никогда не был. Разговоры об этом – чушь. Он просто знал людей из этого мира – Андропова, Примакова (с ним они вместе учились, на похоронах Юли Примаков стоял у его гроба). Он был очень хорошим журналистом, любил ездить по миру, готов был все для этого сделать.

Юлик бредил Западом. Его литература вся началась с увлечения Хемингуэем – он и бороду отрастил под Хемингуэя, и свитер такой же носил, был первым, кто ввел эту вскоре широко распространившуюся моду. Разговоры с ним заметно повлияли на формирование моих взглядов. Именно ему я во многом обязан своим «диссидентством». Конечно, это было никакое не диссидентство – просто понимание того, что не может быть ясных и однозначных оценок, к которым нас приучала вся советская система воспитания. Все противоречиво, сложно, амбивалентно.

Потом наши с Юликом пути разошлись. Иначе не могло и быть. Начиналась пора воинствующего неприятия любых не сходных с твоими концепций и взгля дов. Мы с Андреем Тарковским оказались в стане непримиримых борцов за свободную от политики зону искусства, не признавали писания Юлиана Семёнова. Я его избегал, хоть и понимал, сколь многому у него научился в свои 18–20 лет… От нашего неприятия он не стал меньше, не стал хуже. Он был неординарной фигурой, личностью. Если хотите, целой эпохой. До конца жизни не вступил в партию. Хотел иметь успех, хотел быть богатым, но главное в нем была его молодость. Он всегда оставался молодым. То, что он мог позволить себе писать, мало кому дозволялось в то время. Хоть и писал он в основном о чекистах, но прежде всего они его интересовали как люди, принимающие самостоятельные решения и совершающие самостоятельные поступки…

Это было время первых ласточек с Запада. Помню, я попал на «Порги и Бесс», оперу Гершвина, исполнявшуюся в Большом театре гастрольной американской труппой. Представление произвело не слишком большое впечатление, может, потому, что ждал гораздо большего. Все‑таки Гершвин! А это была вполне традиционная опера. Но в курительной комнате меня ждало потрясение.

Я стоял, смотрел вниз и увидел очень красивые лакированные туфли, узкие черные лодочки – у нас такие носили только дамы. Все московские мужья мечтали о таких для своих жен. Хозяйка лодочек была в брюках, что было непривычно. Я поднял глаза вверх и увидел бесполое, безбородое лицо с острым горбатым носиком, большими прозрачными глазами, почти квадратным лысеющим черепом. Человек был маленького роста. На нем был бархатный такседо – смокинг, какие надевают в театр на Западе. Кто это: мужчина, женщина? Я не поверил своим глазам – посмотрел еще раз: мужчина! Лицо безбородое, в мелких морщинах, огромный мундштук во рту. Курит с манерным жестом. Неизвестно почему я воспылал к нему страшной ненавистью. Если бы можно было сказать ему все, что я о нем думаю, это был бы сплошной поток мата. Я горел желанием отомстить капиталистам за их развратную сущность. Я вспоминаю себя и поражаюсь той ярости, которую испытывал, глядя на это лицо.

Много лет спустя, листая альбом фотографий в нью‑йоркском книжном магазине, я увидел знакомое лицо. Где я мог видеть этого человека? Пошел листать дальше, снова вернулся к портрету и вдруг вспомнил этот день, «Порги и Бесс», курительную комнату в Большом театре. Под портретом была подпись – Трумен Капоте. Замечательный писатель, автор «Завтрака у Тиффани» и «Хладнокровно». Да, тогда в курилке театра я воспылал ненавистью не к кому‑то, а к самому Трумену Капоте…

Из других впечатлений, влиявших на мое взросление, особенно памятен «Пепел и алмаз» Анджея Вайды, который я увидел на первом курсе во ВГИКе. Потрясение было полное. На земле валялся портрет Сталина, и по нему шли ногами. Был 1959 год. А в 1964‑м я открыл для себя Дмитрия Кончаловского и его книгу «Пути России» – не побоюсь сказать, великую книгу.

Дмитрий Петрович Кончаловский, доктор honoris causa[1]Оксфордского университета, профессор‑историк, пятнадцать довоенных лет сидел без работы, большевики не позволяли ему читать лекции. Какое‑то время жил изданиями за границей, публиковал в Оксфорде труды о земельных реформах Гракхов, с горизонта практически совсем исчез. В 1939 году приехал в Москву и сказал:

– Война неизбежна.

Потом появился в июне 1941‑го, сказал:

– Днями войдут немцы. Я уезжаю в Минск. Буду их ждать. Только они избавят нас от большевиков. Прощайте!

Представляю, что творилось с дедом. Брат уезжает встречать немцев! Со всеми тремя своими детьми. Катастрофа! С тех пор в семье о нем никогда не вспоминали. Кое‑что про него знали, но многого и не знали вовсе. Не мудрено, что о существовании Дмитрия Кончаловского я узнал только где‑то в начале 60‑х.

Он действительно дождался немцев, встречал их хлебом‑солью, немцы дали ему церковно‑приходскую школу. Сын его, офицер действующей армии, узнав об этом, бросился под танк с гранатами. Иллюзии моего двоюродного деда очень скоро развеялись. Увидев, как кого‑то за волосы тащат в гестапо, он побежал с криком:

– Что вы делаете! Вы нация Шопенгауэра, Ницше и Шпенглера!

Его посадили. Всю жизнь он боялся ГУЛАГа, а оказался в концлагере освободителей от коммунизма. Там он написал свою великую книгу.

Моя двоюродная бабушка, его сестра Виктория Петровна Кончаловская с 1905 года жила в Париже. Ее отец, мой прадед, как и дед звавшийся Петром Петровичем, выходец из литовских дворян, был одним из самых крупных в Москве издателей. Это он спас Врубеля от голодной смерти – издавал Лермонтова и пригласил нищего, никому не ведомого художника делать иллюстрации к «Демону». У Врубеля есть замечательный портрет Петра Петровича.

Петр Петрович был большой либерал и вольнодумец, под влиянием идей Чернышевского жил свободной любовью: у него были жена и экономка, от обеих дети и все уживались. Дмитрий Петрович был от жены, Виктория Петровна – от экономки. Виктория Петровна преподавала русский язык в Сорбонне, до сих пор во Франции пользуются ее учебником русского языка для французских студентов. В 1945 году, когда стало ясно, что Красная армия уже близко, а следом за ней придут чекисты, Дмитрий Петрович понял, что если не «слиняет», то погорит не только он, но и все наше семейство. Власти, конечно, достаточно знали о Кончаловских, нас вроде как охраняло то, что бабка – Сурикова, отец – автор Государственного гимна, но дамоклов меч висел всегда. Дмитрий Петрович взял себе другую фамилию – Степанов, под ней прошел по реестру комиссии по репатриации, списался с Викторией Петровной, та вызвала его к себе в Париж. Его отпустили к ней как якобы дальней родственнице.

Он спасся. До 1961 года я вообще ничего о нем не знал – когда узнал, он перевернул мою жизнь.

В 60‑е годы стали приезжать гости из‑за рубежа. К нам приходили Арагон с Эльзой Триоле и ее сестрой Лилей Брик. Дамы были в шелках, от них пахло «Шанелью», прекрасно говорили по‑русски. Все это были умнейшие люди. Но то, что они коммунисты, как‑то не укладывалось в мои прежние представления о коммунистах. Диссидентом я никогда не был, боялся их, сторонился. Воспринимал их как сумасшедших. Впрочем, в 60‑е годы особого диссидентства еще не было. Был дух вольнодумия, с каждым годом набиравший силу.

 

Эротические удовольствия

 

С тех пор как я себя помню, больше всего на свете меня волновали женские груди. Продолжается это до сих пор, а началось, наверное, с маминой груди. Но помню еще и себя стоящим в детской кроватке с веревочной сеткой‑ограждением и наклонившуюся надо мной няню Марусю. Какое удовольствие доставляло мять руками это нечто большое, мягкое, колышащееся! Почему мять ее груди доставляло такое удовольствие, я, конечно, не имел ни малейшего представления. Сейчас думаю, что это атавизм, впечатанный нам в гены поколениями наших доисторических пращуров.

Следующее запомнившееся с детства эротическое удовольствие – женская баня. Происходит дело где‑то в Уфе, моются бабы, пар, шайки, гулкие голоса. Мама держит меня на руках, потом опускает на пол, мой взгляд с высоты лиц и голов опускается на уровень толстых задов и лобков. Приятно тереться возле здоровых баб, пусть я всего‑то не выше их ног, касаться плечами рубенсовской плоти, видеть перед самым носом обилие пышных телес, кучерявых завитков над загадочными треугольниками. Непонятное волнение, неосознаваемое удовольствие, неосмысленное желание осязать. Мама рядом – покой, безопасность. Когда во мне оживает это воспоминание, я просто физически ощущаю себя тем самым пятилетним мальчиком, впервые заглянувшим, как монах на средневековой гравюре, в какой‑то запредельный, прежде сокрытый мир. Дальнейшие мои сексуальные познания все так же относятся к концу войны. Мы вернулись из эвакуации, жили на даче в Красково. Играли в доктора, и я открыл для себя разницу между девочкой и мальчиком. Тут‑то нас и застукали за рассматриванием своих пиписек.

– Ну‑ка! Чем вы здесь занимаетесь?!

Стыд, уши красные!.. Меня за руку ведут на веранду. Позор! Кстати, а почему стыд и позор? Ну разглядывали мы свои сексуальные причиндалы. Разглядывали, хотя и знали, что нельзя, не положено. А почему нельзя? И откуда мы все‑таки знали, что нельзя?

Еще одно воспоминание: мы играем в салочки, я бегу наверх по лестнице за миленькой светловолосой девочкой, желая лишь одного – за что‑нибудь ее ухватить. Поскольку девочка впереди меня на много ступенек, я вижу ее трусики и между трусиками и чулком – голую ляжку. Хватаю ее за вожделенное место, она в ответ засаживает мне – и правильно делает – ногой в грудь, я падаю назад, ударяюсь обо что‑то головой, отключаюсь: у меня сотрясение мозга, к счастью, легкое. Приходя в себя, вижу вокруг своих товарищей, сверстников. Еще воспоминание. Мы пошли в Уборы: в этом селе замечательная церковь, розовая, с кренделями, в барочном стиле – после «Дворянского гнезда», с моей легкой руки, ее много снимали в кино. Все побежали играть в футбол, я играть не стал, потому что играл плохо. Вместо футбола стал подглядывать за девочками, которые нагишом купались в пруду. Одна вдруг увидела меня, завизжала, все выскочили из воды, похватали свои трусики.

– Сейчас мы тебя будем бить, – сказала девочка.

– Пожалуйста, – сказал я.

Она сорвала крапиву и полосанула меня по голой ноге. Ощущение было малоприятное, но я сказал:

– Не больно.

– Ах, не больно! – завизжали девочки и стали хлестать меня по ногам крапивой. Было во всем этом что‑то очень животное и жестокое. Я стоял, не показывая вида, крапива больно обжигала, все ноги до трусов были красные. Кожа горела. Я, стараясь улыбаться, сказал:

– Мне совсем не больно.

Девочки с испугом смотрели на меня.

Пройдя метров сто, я спрятался в высокой траве и горько заплакал. Вообще‑то я умел сдерживать слезы, но тут было так обидно! Так больно!

По астрологическому знаку я – Лев. Львы – натуры не агрессивные, у них характер царственный, они предпочитают давать, а не брать. К сфере секса это также относится. Я всегда был романтичен, мне нужна была романтическая увлеченность, чтобы последовало и остальное.

Первую любовь во мне пробудила дочь дворника из дома № 8 на Тверской. Я никак не решался с ней заговорить. Помню, зима, фонтан на Советской площади рядом с «Арагви», часов пять вечера, смеркается. Она ходит кругом по гранитному бордюру, ей лет восемь, мне – десять. Я тоже стал на бордюр, иду ей навстречу. Когда встречаемся, уступаю ей дорогу. Ходим, она – в одну сторону, я – в другую. Ей, видимо, нравится, что я ей уступаю дорогу. Наконец, я решился – коленки у меня задрожали от волнения. Остановился и стою, не схожу с дороги. Она идет, остановилась, смотрит на меня.

– Я хочу с тобой дружить, – говорю прерывающимся голосом.

– Дурак, – говорит она.

– Сама дура, – автоматически вырвалось у меня.

Все рухнуло.

Уступил ей дорогу, еще минут десять постоял на пустом сквере, глядя вслед ей, и ушел домой.

Следующая моя любовь была к девочке, жившей этажом выше. Было это году в сорок восьмом. Ради нее я украл у мамы французские духи, дождался ее на лестнице, дал флакон:

– Вот тебе подарок.

На следующий день, придя из школы, я увидел на пороге маму.

– Ты мои духи подарил девочке наверху?

Говорить, что не я, было глупо. Я молчал. Мне не дали раздеться, вручили батон, сказали:

– Ты выгнан из дома. Иди, куда хочешь. Это тебе на первое время.

Я сел на ступеньки с батоном, стал думать: «Куда ж мне идти?», горько заплакал. Часа через полтора надо мной сжалились, пустили домой. Так меня пытались отучить от воровства.

Когда я впервые открыл для себя состояние, научно называемое эрекция, а в обиходе обозначаемое куда как более простодушными глаголами, в ту пору для меня столь же неведомыми, испуг мой был неописуем. Я побежал к маме и с пылающими ушами сказал:

– Мама, со мной что‑то случилось. Я заболел.

– Что?

– Пойди сюда.

– Я не могу.

У нее были какие‑то люди. Страшными знаками и гримасами я вызвал ее из комнаты. Поняв, в чем дело, мама расхохоталась.

– Ничего, это пройдет.

Тогда меня испугало возбужденное состояние члена, сейчас пугает возможность обратного…

Уже освоившись с новой своей возрастной фазой, я начал бояться внезапности и непрогнозируемости возникновения означенного состояния. Тебя вызывают к доске, а у тебя ни с того ни с сего встает. От страха, что ли? Поднимаешься из‑за парты, засунув руки в карманы, чтобы не виден был выпирающий в штанах бугор, идешь полусогнувшись, отвечаешь что ни попадя, мысли совсем о другом… Со временем появлялись друзья, с которыми мы погружались во все более греховный омут – сигареты, алкоголь, кафе, мечты о женщинах. Отец позвал меня, спросил:

– Ну что, дрочишь?

Я молчал, не зная, что ответить. Конечно, дрочили. Мне было семнадцать.

– Ну ладно, – сказал он, – мой папа так сделал, и я так сделаю.

Он позвонил какой‑то знакомой:

– У меня молодой человек подрастает. Я его к тебе пришлю.

А мне сказал:

– Кончай дрочить. Тебе пора женщину. Ты ее должен трахнуть.

Женщина была генеральшей. У нее был шестнадцатилетний сын, которого надо было учить музыке. Я пошел давать ему уроки. Первый раз выступал в качестве репетитора. Женщина была рыжая, белая, даже дебелая, от нее пахло духами «Красная Москва». Полные икры, огромный бюст. Наверное, во времена, когда ее очаровывал отец, она была очень хороша. На меня она посмотрела влажными темными глазами, говорила почему‑то вполголоса.

Когда я пришел на следующий день, сына ее уже не было. Она поставила чай, пошла в соседнюю комнату, позвала оттуда:

– Андрей, иди сюда.

Я зашел, она сидела на очень низком кресле.

– Выключи свет, – сказала она, томно взглянув.

Я все понял. Не успел свет погаснуть, как ее руки уже проворно расстегивали мою ширинку. Наверное, ее очень возбуждало то, что она имеет дело с девственником. Первым делом я познал блаженство того, что греки называют «фелатье», а русские – «минет». Такого поворота событий не ожидал. Если когда‑нибудь удастся сделать давно задуманный автобиографический фильм «Воспитание эгоиста», обязательно введу эту сцену. До революции так было принято во многих семьях: отец брал на себя сексуальное образование сына. Знаю, что так обстояло дело в семье Шаляпина: для просвещения в этом вопросе его сыновей, Бориса и Феди, в семью была взята гувернантка.

Вторая моя женщина была немолода, потрепана, страшна, как Баба‑Яга, беззуба, с ввалившимися щеками, без передыху курила. Кажется, она была официанткой. Возбуждала она меня безумно. Познакомил меня с ней Саша Аронов, цирковой режиссер, сказал: «Пошли, она даст». Женщина красила губки бантиком и вообще казалась карикатурой. Феллиниевский персонаж. Я зачастил к ней, сколько ей лет и как она выглядит, мне было совершенно безразлично – интересовало меня в ней только одно.

Впрочем, имелось и существенное неудобство – такса. Выставить ее было некуда, одна комната в коммунальной квартире, а такса была очень игривая; когда мы забирались в постель, она залезала следом, норовя укусить меня за голый зад. Однажды я так поддал ей ногой, что она вылетела в окно; к счастью, этаж был второй, а не десятый.

С благодарностью вспоминаю этих двух женщин из столь разных социальных слоев. Они сделали меня мужчиной. Со временем барьер переломился, и у меня, наконец, появились романтические чувственные отношения с девочками своего возраста…

Окна моей комнаты смотрели на достаточно далекий дом, находившийся за Театром‑студией киноактера. Разглядывая как‑то одно из его окон в бинокль, мы с приятелями обнаружили голую женщину в очках, и мужчину, тоже голого и тоже в очках. Не все попадало в поле нашего зрения, но какие‑то красноречивые детали были видны. С того времени место у окна стало нашим боевым постом – надо было только дождаться того самого, заветного момента. Нас не останавливало и то, что на улице случался собачий мороз и сквозь заледеневшие стекла ничего не было видно. Открывали форточку, клали на рамы том Большой советской энциклопедии, на него – бинокль, под бинокль – спичечный коробок для точности прицела, и, рискуя простудить легкие, караулили в ожидании вожделенного мгновения. Через этот боевой пост прошли Овчинников, Тарковский, Ашкенази, Чесноков, Шпаликов, Урбанский – все, кто бывал у меня, без исключений.

Мы могли о чем‑то разговаривать, что‑то обсуждать, над чем‑то работать, но лишь только с наблюдательного поста у форточки раздавался боевой клич: «Начинается!» – все бросали любые занятия и устремлялись к форточке, отталкивая друг друга от окуляров. Некоторые ненадежные товарищи никого ни о чем не предупреждали, пялились в бинокль индивидуально и только потом сообщали: «Интересное было зрелище, но все уже кончилось».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: