ОЛЬГА. ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПЕРЕЛОМ 47 глава




Но и когда у обоих случаются обращения к декабристской тематике, налицо удивительный контраст: вот и Окуджава в 1966–1968 годах все время пишет о Декабрьском восстании, сначала пьесу, потом роман, потом, в семьдесят пятом, напишет «Кавалергарда», – но как это непохоже на «Петербургский романс» Галича, написанный в августе 1968 года! «Сможешь выйти на площадь?» – сурово вопрошает Галич. Кстати сказать, среди вышедших на площадь 25 августа Галича не было – демонстранты, впрочем, не посвящали его в свои планы, берегли. Но на свою площадь он вышел – не прекратил выступлений, когда намекали, не струсил, когда исключили из всех творческих союзов и расторгли все контракты. Так что моральное право на грозный пафос он имел – хоть и разошелся здесь с собственной декларацией «А бойтесь единственно только того, кто скажет „Я знаю, как надо“». В конце шестидесятых он уже знал, как надо, и строго судил конформистов, агностиков от политики, релятивистов, недостаточно решительных и не определившихся. С его точки зрения, любой компромисс с властью означает потерю лица – позиция естественная для человека, по которому государство уже палит прицельно; в такой позиции любого, кому легче, будешь считать предателем.

«Но вот что интересно», по-окуджавовски говоря: для героев Окуджавы – Пестеля, Бестужева – вопрос «Сможешь выйти на площадь?» вообще не актуален. Бестужев с презрением прогоняет усомнившегося прапорщика Соколова – Соколов ведь предает своих, не идет на площадь с полком, и не из верности присяге, а из трусости. Есть долг, решимость, предопределение. Колебаться может интеллигент; аристократ послушен долгу, а значит – року. Лирический герой Окуджавы не спрашивает себя: «Сможешь выйти на площадь?» Когда приходит пора, он на нее выходит, и все: добровольцем ли на фронт, с гитарой ли на сцену. Он не участвует в заговорах, целей которых не разделяет или состава которых не уважает; но уж вступив – не отступается, расплачивается до конца, как случится в девяносто третьем. Вот почему «декабристские» сочинения Окуджавы – исключительно о том, что бывает после выхода на площадь. Не верь царю. Не бойся ничего. Не обещайте деве юной любови вечной на земле – не потому, что измените, а потому, что в себе мы не властны. У Галича – выбор, у Окуджавы – долг. Долг – не спрашивает.

Что до собственно «выхода на площадь», у Окуджавы и здесь не интеллигентская, но аристократическая, воинская позиция. Он может участвовать в битве, а не в демонстрации. Демонстрации – вообще не в его природе. Они недостаточно результативны и мало влияют на судьбы площадей. Открытая борьба – другое дело. В эту открытую борьбу он через четверть века включится со всей безоглядностью, заботясь не о правоте, а о правде.

 

 

Вместе с тем есть у Галича песни великие – не только не уступающие шедеврам Окуджавы, но, может быть, и превосходящие их. Они немногочисленны – и если у Окуджавы почти все сто семьдесят песен стали классикой, то у Галича их число не превысит двух десятков; но это, конечно, высшая проба. Величайшей из них я считаю «Балладу о стариках и старухах, с которыми я жил и лечился в санатории областного совета профсоюзов» с ее бессмертной формулой: «А живем мы в этом мире послами не имеющей названья державы». Там, где он говорит от имени этой не имеющей названья державы, – он подлинно велик, как и любой, кто чувствует принадлежность к ней и не удовлетворяется ее земными подобиями; но допрыгнуть до этого уровня ему удается не всегда. Тут нужен метафизический прорыв, для которого его возможности недостаточны, – прорыв не интеллектуальный и даже не духовный, а, говоря по-блоковски, музыкальный, но смысла этого термина и сам Блок никогда не разъяснял.

Что до рифм, до лексического богатства, до интонационного разнообразия – здесь Галич дает Окуджаве серьезную фору. Стоит вспомнить «Красный треугольник», с товарищем Парамоновой, периодически меняющей цвета, или монологи Клима Петровича Коломийцева (написанные, между прочим, с любовью к этому бессмертному типажу, – Окуджава-то, вот парадокс, никакой любви к нему не чувствовал, для него это «Мастер Гриша», потому, наверное, что он чаще с ним соприкасался). Но вот в чем еще одна фундаментальная разница: Галич (в особенности поздний, разделавшийся с собственным прошлым) окончательно перестал ощущать свою общность с тем самым народом, среди которого так долго жил и именем которого так долго клялся. Он от этой общности – отпал; и это, в отличие от его подневольного отъезда, больше похожего на высылку, было его сознательным выбором. Зафиксирован он в «Горестной оде счастливому человеку», посвященной известному диссиденту, генералу Петру Григоренко:

 

А я гляжу в окно на грязный снег,

На очередь к табачному киоску,

И вижу, как счастливый человек

Стоит и разминает папироску.

 

Он брал Берлин! Он, правда, брал Берлин,

И врал про это скучно и нелепо,

И вышибал со злости клином клин,

И шифер с базы угонял «налево».

 

Вот он выходит в стужу из кино,

И сам не зная про свою особость,

Мальчонке покупает «эскимо»,

И лезет в переполненный автобус.

 

Он водку пил и пил одеколон,

Он песни пел и женщин брал нахрапом!

А сколько он повкалывал кайлом!

А сколько он протопал по этапам!

 

И сух был хлеб его, и прост ночлег!

Но все народы перед ним – во прахе.

Вот он стоит – счастливый человек,

Родившийся в смирительной рубахе!

 

Это плоско и местами пошловато, как большинство его поэтических деклараций, но в общем точно. Счастливый человек так и выглядел, и был счастлив. Правда, смирительной рубахой его сущность отнюдь не исчерпывалась, в нем было нечто бесконечно большее, чем мог себе представить человек, сострадательно и гневно наблюдающий за ним из окна. А все-таки было и рабство, и Окуджава незадолго до смерти именно это русское рабство обвинил во всех наших бедах. Оно и посейчас никуда не делось, и вряд ли истребится потом; но говорить о рабстве здесь вряд ли правомерно. Здесь еще и та фольклорная, иерархическая встроенность в мир, о которой мы говорили применительно к «Фрескам». У Окуджавы, что бы он ни говорил и ни писал о свободе, есть чувство этой встроенности, корневой уместности; и свобода для него – прежде всего свобода сохранять свое «я», занимая место в общей симфонии. Галич трактует это понятие куда шире и никаких иерархий не приемлет – для него все это варианты смирительной рубахи. Ни у кого больше из поющих поэтов не было той непримиримости – даже у Кима, который научился у Галича очень многому, взял от него, пожалуй, побольше, чем у Окуджавы, но в жизненной-то стратегии ориентировался на «дорогого Булата Шалвыча», а не на «дорогого Владимира Семеныча» и тем более не на Александра Аркадьевича.

Из всех, кто работал одновременно с Окуджавой, Галич был, вероятно, самым талантливым. Но – скажу сейчас странную и не слишком приятную вещь – нет ничего более противоположного гению, чем талант. Ибо талант – слишком человеческое, и расшифровывать это понятие я не буду, ибо и так, кажется, в этой главе наговорил достаточно, чтобы рассориться с доброй половиной читателей. Но при сочинении этой книги я не раз повторял финал пролога к «Школяру»: всем ведь не угодишь.

 

Глава одиннадцатая

ПРЕЛЕСТНЫЕ ПОХОЖДЕНИЯ

 

 

 

Сорокапятилетие Окуджава отмечал в ялтинском Доме творчества, где провел с женой апрель и часть мая 1969 года, выезжая то в Мисхор, то в Гурзуф. В Гурзуфе на рынке ему встретился Юрий Карякин, московский философ, историк и публицист, изгнанный из «Правды» и преподающий в школе (он взял спецкурс по Достоевскому, которым постоянно занимался, уйдя из журналистики). Карякин, как большинство идеологов оттепели, пребывал с 1968 года до середины семидесятых в глухой опале. Окуджава почти насильно всучил ему 300 рублей: «Отдашь, когда будут. У меня сейчас много».

Таких историй в семидесятые будет немало – сам Окуджава, разумеется, их не афишировал, но почти все его друзья вспоминают, что получали от него внезапную и крайне своевременную денежную помощь. Войнович впоследствии сформулировал: «Окуджава умеет появляться, когда очень нужен, и проявляться неординарно».

В «Путешествии дилетантов» у Мятлева были странные припадки, когда он, улыбаясь, дрожащими руками протягивал собеседнику деньги. «Я сам был свидетелем этих дурнот. Лицо белеет, на лбу – крупный пот, но глаза открыты, хоть ничего не видят, губы дрожат, как у дитяти, выражение виноватое, и он медленно подступает к вам… подступает… подступает… Однако скоро все и кончается. Посидит минуты две, и снова как ни в чем не бывало. Иногда, подступая вот так, предлагает вам деньги или какие-нибудь иные ценности. В первый раз я от растерянности даже принял от него несколько ассигнаций – так он настойчиво мне их вручал».

Это еще одно свойство «дилетанта» как типа – постоянно чувствовать вину, пытаться хоть так преодолеть ее: вот, возьмите.

Там же, в Доме творчества, жил Василий Аксенов – по его воспоминаниям, именно там, на одном из скромных застолий у себя в номере, Окуджава впервые спел «Песенку о Моцарте», предупредив, что вещь новая, он будет сбиваться.

В мае кишиневские «Кодры» опубликовали написанную за пять лет до того автобиографическую повесть «Как с иголочки» (впоследствии печатавшуюся под названием «Новенький, как с иголочки») – о калужской школе. В «Дружбе народов» с апреля по июнь печатался «Бедный Авросимов», Окуджава напряженно ждал откликов – это была первая его серьезная проза («Школяра» он не брал в расчет – вещь автобиографическая, из личного опыта). Первая реакция была недоуменной; до рецензий дело дошло только в октябре – «Литгазета», как всегда при появлении неординарного текста, опубликовала два мнения. Первое принадлежало уже знакомому нам Владимиру Бушину, не пропускавшему ни одного повода напасть на Окуджаву. Его мнение было уравновешено статьей Г. Шторма «История принадлежит поэту», в которой отстаивалось право автора на фактические вольности и свободные интерпретации, но смысл романа затрагивался лишь по касательной – исторические параллели были чересчур наглядны и затрудняли предметный разговор о книге. Из лагеря до Окуджавы дошел одобрительный отзыв Юлия Даниэля. Безоговорочно приняли роман Василий Аксенов и Фазиль Искандер – их мнение Окуджаве было особенно дорого, поскольку их он считал лучшими прозаиками среди современников. Некоторое влияние Искандера – его восточной витиеватости – ощутимо в исторической прозе Окуджавы; не исключено, что прислушивался он и к историческим стилизациям Юрия Давыдова, которого высоко ценил и как знатока отечественной истории, и как литератора.

Почти каждый день Окуджава писал из Ялты письма пятилетнему сыну Булату, который во время родительского отдыха жил в Москве у бабушки. (Булат в это время – чтобы не путали с отцом – уже получил домашнюю кличку «Антошка», ставшую впоследствии его псевдонимом: прозвали его так в честь любимой куклы – пластмассового Антошки из мультика, синеглазого и белобрысого.) Из этих писем – историй с картинками – получилась потом маленькая детская повесть «Прелестные приключения», изданная в Тбилиси в 1971 году. Эту повесть успели многократно переиздать, профессионально разрисовать – но как песни Окуджавы противятся профессиональному композитору, так и сказка эта, простая и непритязательная, может быть адекватно проиллюстрирована только его дилетантскими рисунками; существуют и вполне серьезные работы о ней, но анализировать «Приключения» незачем – все наглядно. Крэг Кутенейский баран – заимствование из любимого Сетон-Томпсона, чья повесть о горном баране Крэге была любимой книжкой Окуджавы в детстве. Что касается грозного зануды по имени Невыносимый Приставучий Каруд, это загадка как раз для пятилетнего – он получит массу удовольствия, прочитав «Каруд» наоборот. Главное требование Каруда – чтобы все думали и действовали одинаково, а не так, как хотят. Любопытно, однако, что в мире Окуджавы нет злодеев – есть только дураки, от которых все зло.

Но еще, разумеется, в этом мире постоянно идет война, смысл которой давно утерян. Война проникает в эту детскую сказку так же настойчиво, как в сны самого автора, из которых она, по его признанию, не ушла до конца дней. Стрекоза летит, как военный самолет, за ней гонится шмель с пулеметом, по земле танками ползают страшные железные жуки. Почему шмель стреляет в стрекозу, кого преследуют жуки – непонятно. Война идет без причины, цели и конца. Это нормальный фон жизни, ее лейтмотив. Герои этому не удивляются, они приспособились. И когда Змее удается выхватить у Шмеля пулемет, а повествователю – выстрелить в агрессора, это никого особенно не удивляет. А нечего нападать на маленьких и добрых!

В Москве Окуджава показал свои машинописные письма с картинками Белле Ахмадулиной, чтобы ее позабавить, – она и посоветовала сложить из них детскую книжку. Получилась, пожалуй, самая наглядная иллюстрация окуджавовского метода – в детских книжках все отчетливей: в сюжете нет ни малейшей логики. Беспричинная война, таинственные великаны с их непонятными отношениями, немотивированные появления необычных персонажей – чего стоит один Морской Гридиг, тоскующий по своей Гридиане! «Все мы в руках у Молвы и Фортуны». От нас ничего не зависит, но многое требуется: надо любые происшествия встречать без удивления, хранить верность себе и друзьям, никого не бояться, прощать раскаявшихся, не мстить оступившимся, заботиться об уюте скромного быта (не забудем, что на корабле главных героев нашлось место для кастрюли с супом). Что особенно трогает – так это невозмутимость тона: свидетельство внутренней силы, которую безошибочно чувствуют дети.

Летом он много работал в Ленинской библиотеке, изучал зачем-то прессу времен первой русской революции, а осенью принялся за самую загадочную и смешную из своих исторических фантазий.

 

 

Странная вещь, непонятная вещь! Недаром кислая рецензия В. Меженкова в «Октябре» (№ 7, 1972) называлась «Странная проза». К Окуджаве приросли определения «элегичный», «романтичный», «печально-ироничный», – но такое бесшабашное и заразительное веселье, как в этой книге, встречается у него редко. «Похождения Шипова» – небольшая, на десять авторских листов, историческая повесть, дышащая неподдельным счастьем, «искрящаяся юмором» (был такой советский штамп), вообще самая безоблачная из окуджавовских книг. Экзотичен и тон, и материал – он обычно писал прозу о первой половине XIX века, а тут залез в 1862 год; у него есть стихи о Пушкине, о Лермонтове, с ними он находился в непрестанном диалоге – а тут Толстой, часто упоминаемый в ответах на вопрос о любимом авторе, но как будто не повлиявший на окуджавовскую стилистику. Из всего корпуса окуджавовских текстов рискну назвать лишь два, кроме «Шипова», продиктованных таким же внезапным желанием, по-нынешнему говоря, «оторваться» – радостно и не без хулиганства: в первый раз – когда он в 1973 году сочинял цикл песен к «Соломенной шляпке», таких же легких, необязательных и «шампанских», а во второй – когда год спустя без всякой внешней необходимости, многократно превысив заказ, написал пятнадцать песен к «Золотому ключику». Получился роскошный, щедрый мюзикл, который собрался было ставить Зиновий Корогодский в Ленинграде, но так и не сложилось. К этим песням мы еще вернемся. Окуджава сам словно стеснялся этих внезапных припадков эйфории (как скрывал и приступы депрессии, куда более частые). «Шипов» – вещь хулиганская, игровая с начала до конца, – и это тем странней, что посвящена она теме нерадостной и даже трагической: русскому политическому сыску.

Окуджава приступил к ней осенью 1969 года, вскоре после короткой октябрьской поездки в Ереван, где выступал и встречался с родственниками; в Армении у него был круг преданных почитателей. По приглашению знаменитого физика Артема Алиханяна, друга академика Арцимовича, он выступил в ереванском Доме ученых (где незадолго до того состоялся чуть ли не единственный легальный вечер Бродского в СССР). Пел он сравнительно немного, больше читал, сообщил, что задумал новый исторический роман. «Похождения Шипова» написаны за три месяца. Если рассматривать повесть не с точки зрения причины, а исходя из возможной цели (не «почему», а «зачем»), ее легко представить одним из этюдов к масштабному историческому полотну, главной книге, которой мыслилось (и стало) «Путешествие дилетантов». В «Путешествии» тема сыска – одна из важнейших, и сыщики там тоже постоянно ошибаются, попадая в положения трагикомические; вообще доносительство, преследование и выслеживание представлялись Окуджаве занятиями столь абсурдными и малопочтенными, что он не уставал их высмеивать. Немудрено, что в глухую пору реакции, после 1968 года, когда исчезли последние иллюзии насчет мирного обновления СССР и все плюхнулось в вязкую сонную субстанцию, названную впоследствии «застоем», – Окуджава спасался насмешкой над системой государственного сыска, не только откровенно и тотально безнравственной, но и неэффективной, идиотской, смешной. Она была такой уже в шестидесятые годы XIX века, во времена расцвета российской культуры и государственности, а уж сто лет спустя… тьфу!

С основой повести на этот раз все просто: Окуджава любил исторические анекдоты, обладал чутьем на абсурд – и выудил подходящую историю из воспоминаний прозаика Петра Сергеенко (не путать с толстовским секретарем Петром Сергиенко), посетившего Ясную Поляну 23–24 июля 1906 года и напечатавшего отчет в «Искрах». Наиболее вероятный источник, по которому Окуджава с этим текстом знакомился, – сборник толстовских интервью, подготовленный В. Я. Лакшиным:

«Один из присутствующих заговорил о секретном „толстовском деле“, извлеченном из недр III отделения и напечатанном недавно в одном из журналов. Дело касалось обыска, произведенного в 1862 году в Ясной Поляне, и связанной с этим обыском волокиты, в которой принимали участие все власти Российской империи, от сельского сотского до государя Александра II. Л. Н. не читал этого дела и заинтересовался им. Гость, вынув из кармана оттиск, начал читать:

– "Граф Толстой, проживая в Москве, имел постоянные сношения со студентами, и у него весьма часто бывал студент Освальд…»

– Освальд? – с удивлением спрашивает Л. Н.

– Да, Освальд.

– Никогда не слыхал о таком.

– Освальд, который и был впоследствии замешан в дело о распространении «Великороссов».

– Хм!..

– «…Зная, что граф Толстой сам много пишет, и полагая, что, может быть, он сам был редактором того сочинения, частный пристав приказал следить за ним Михаилу Шипову, как в Москве, так и по отъезде в имение его Тульской губернии…»

– Какие глупости.

– "… В Великом посту сего года привезены были к нему литографические камни…»

– Ничего подобного не было.

Когда чтение дошло наконец до того места, где бывший шеф жандармов, князь Долгоруков I, предписывает сделать дознание относительно того, что «дом графа Толстого охраняется в ночное время значительным караулом, а из кабинета и канцелярии устроены потайные двери и лестницы…», Л. Н. начал хохотать.

– Даже не верится, что все это было, – говорил он с раскрасневшимся от смеха лицом. – Я знал этого самого Долгорукова. Предобрейший был человек, но весьма ограниченный.

И видимо, насытившись «толстовским делом», Л. Н. сложил пальцы в пальцы и уже с ослабевшим вниманием слушал чтение исторических документов, лишь на особенно пикантных местах пропуская через нос:

– Хм!

Что означало и удивление, и порицание, и недоумение, и многое другое, смотря по обстоятельствам.

Солнце скрылось за парком, и вся Ясная Поляна погрузилась в умиротворяющую предзакатную тишину. Кругом было хорошо, как в раю. Л. Н. потянул в себя воздух и спросил:

– А вам не слышится запаха яблок?

– Отчетливо слышится.

– У нас в этом году необыкновенный урожай яблок, – проговорил он, обводя глазами парк и, видимо, продолжая наслаждаться доносящимся благоуханием спелых яблок».

Само толстовское «Дело», действительно идиотское, было незадолго до визита Сергеенко опубликовано в 1906 году, на волне послеманифестной свободы печати, в приложении к шестому номеру «Всемирного вестника». Реплику Толстого по этому поводу подробнее записал Душан Маковицкий, и Лакшин цитирует ее в примечаниях: «Я его знал, этого Долгорукова, шефа жандармов; добрейший человек был и очень ограниченный, пустейший мот, консервативный. Нельзя себе представить человека, более чуждого политике, чем я был в те времена. Это (обширность „Дела“ – пятьдесят три номера, – участие в нем министров и царя. – Д. Б.) мне подтверждает, какое количество глупостей делает теперь правительство».

Собственно, послание Окуджавы читателю – в том числе и цензуре, и официозу, и диссидентству – примерно в этом и заключается: какое количество глупостей делает правительство, и притом по невиннейшим поводам! Литературу к 1969 году стискивают железной хваткой: Синявский и Даниэль сидят, Окуджава подписал письмо в их защиту, затем разворачивается писательская кампания в защиту Александра Гинзбурга и Юрия Галанскова, собравших «Белую книгу» о процессе 1966 года; в январе 1968 года Галансков получил семь лет, Гинзбург – пять, привлеченные вместе с ними Алексей Добровольский и Вера Лашкова – два года и один. Галансков через несколько лет умер в мордовском лагере. Окуджава был на встрече с судьей Мироновым, вынесшим приговор четверке диссидентов: на встречу 30 апреля были приглашены ведущие шестидесятники – Аксенов, Домбровский, Искандер, Паустовский. Во время этой встречи, вспоминает писатель Лев Левицкий, Окуджава был крайне раздражен и даже выкрикнул с места: «Мы не дети, и нечего разговаривать с нами, как с детьми!» «Похождения Шипова» – ответ на открытый полицейский террор в литературе, но ответ не столько гневный, сколько издевательский, и оптимистический настрой этого текста вполне объясним: к 1969 году Окуджава понимает, что у гонителей и давителей элементарно нет ресурса. В России все делается для справки, для отчета, спустя рукава. Попытка навязать уголовное дело Толстому, сделать из него политического преступника, приписать ему связь с неким студентом Освальдом, проходившим по делу о распространении прокламаций, была ничуть не умней, чем брежневские расправы над диссидентами. Но Окуджаве важно было не столько осмеять власть, сколько подбодрить единомышленников: уж очень им было невесело – и уж очень смешно, на сторонний взгляд, было все, что с ними творили. Толстой даже не заметил полицейской паутины, сплетенной вокруг него, – и это ли не самая верная тактика?

Главное же, что Окуджаве важно донести до читателя (и этот посыл остается вполне актуальным) – русская политическая система щеляста, палачи выполняют свою работу кое-как, ничто человеческое им не чуждо, им не хватает ни веры в свое дело, ни усердия! Они – такие же мелкие мещане, как тысячи других, образование стремится к нулю, главная черта – жуликоватость, а страх и подобострастие перед начальством доводят их до того, что всякая затея, даже обещавшая в зачатке некую осмысленность, неизбежно проваливается. Сюжет «Шипова» поражает гротескностью, аляповатостью и невразумительностью: это типичный плутовской роман с неунывающим проходимцем в центре (проходимцев даже двое – сыщик Шипов и его вороватый подручный Гирос, один невысок и плотен, другой худ и длинен, сущие Пат и Паташон). Окуджава строго, с немного издевательским буквализмом следует принципу Тынянова: «Я начинаю там, где кончается документ». Он открывает повесть подлинными документами толстовского «дела», вводит реального Шипова (из бывших дворовых Долгорукова, но это уж его личный вымысел) – и дальше начинает воротить прелестные комические несообразности. Во-первых, Шипов – бывший лакей, в совершенстве владеющий лишь искусством подавать на подносе графинчики и закуски. Во-вторых, он сластолюбец, друг и кавалер московской мещанки Матрены, пройдоха, любитель выпивки и дарового угощения, знаток московского дна и беззастенчивый лгун. Его друг Амадей Гирос – длинноносый, тощий, неутомимый в поиске недорогих удовольствий, – едва ли не больший хитрец и прощелыга, чем сам Шипов. Невозможно не заподозрить Окуджаву в симпатии к этой паре – и не спросить себя в понятном недоумении: Окуджаве любезен жуликоватый сыщик, доносчик, бывший лакей, гороховое пальто?! Но ничего не попишешь – любезен; задача, которую решает автор, понятна и весьма благородна. Он искренне хочет внушить читателю, что демонизировать власть не стоит – ничего страшного, везде люди, дураки, мелкие прохвосты, по-своему даже трогательные. Важно было не преувеличивать, не раздувать их опасность, но добродушно поиздеваться над ними – это было эффективней любых разоблачительных кампаний; и в этом смысле книжка Окуджавы свою роль сыграла – читатель, а потом и зритель пьесы «Мерси, или Похождения Шипова», шедшей в Ленинграде, хохотал от души.

Толстой проезжает мимо всех полицейско-доносительско-сыскных хитросплетений, понятия о них не имея, беззаботно напевая детям: «Посеяли гречиху, скосили всю траву, се тре жоли, се тре жоли, коман ву порте ву!» Апофеозом сыскного идиотизма становится поиск в яснополянском пруду типографских станков, на которых Толстой якобы планирует печатать нелегальные воззвания; сцена эта напоминает эпизод из любимого Окуджавой фильма Александра Птушко «Золотой ключик» (1939), в котором Дуремар с Карабасом вычерпывают пруд – «еще десять тысяч ведер, и ключик у нас в кармане». В пруду нет и не может быть никаких станков, а в толстовских замыслах – никакой крамолы, но кого же это смущает! Сыщик Шипов, введший в заблуждение самого шефа жандармов Долгорукова, хозяина своего и благодетеля, постоянно чувствует себя серою мышкой, которая – трюх-трюх-трюх! – поспешает от трактира к трактиру, от усадьбы к усадьбе, дурачит одних, морочит других, устраивает свои дела, «бежит, дребезжит и бодрится», как пелось о московском трамвае. Он умилителен и жалок в своем вечном стремлении укрыться, угнездиться, устроиться. Это новая модификация маленького человека, не то Хлестаков, не то Чичиков из сыщиков, карикатура-миниатюра. Вокруг Шипова на каждом шагу громоздятся нелепейшие водевильные ситуации – то волки на него напали, и он всю зимнюю ночь проводит на дереве; то Гирос растратил казенные деньги; то в трактире его ограбят, вследствие чего он, травестируя Толстого, отправляется пешком, босиком, из Тулы в Москву. Ну, вот и весь русский сыск так – сплошной водевиль, анте, се муа. Не бойтесь, сограждане.

В «Шипове» заметней всего тыняновская школа – не только в стилизациях, в сказе, восходящем к такой же гротескно-анекдотической повести Тынянова «Подпоручик Киже», но и в откровенно издевательском финале. Финал этот вызывает самые недоуменные вопросы – с чего бы это Шипов возносился? Когда его отправляют в каторгу за сорванное задание и растраченные деньги – почему он вдруг сбрасывает путы, точно они веревочные, и медленно взлетает, превращаясь в багровую точку в сумеречном закатном небе? Отчасти это сродни эпизоду из «Подпоручика» – там вычеркнутый из списков, как бы несуществующий поручик Синюхаев бесследно исчезает во исполнение циркуляра; «Шипов» заканчивается такой же буквально осуществившейся метафорой. Ведь он бессмертен, ведь тип «горохового пальто» обречен пережить империю и возродиться в новой ее версии, – и вечный, неубиваемый, неуловимый Шипов возносится. Но есть тут, кажется, и еще один существенный подтекст: ведь Шипов, в сущности, ангел-хранитель русской литературы. Это благодаря его глупостям, корыстолюбию и мелочности не удается наладить подлинную систему слежки; это его человеческая, порочная, мелко-паскудная суть препятствует установлению полномасштабного тоталитаризма – но в этом-то и спасение России, господа! Шипов заслужил вознесение. Не зря на протяжении всей повести таинственный голос пел ему (эти слова из старинного романса – типичный окуджавовский лейтмотив, таинственный, амбивалентный, задающий тон повествованию):

 

Зачем тебе алмазы и клятвы все мои?

В полку небесном ждут тебя.

Господь с тобой, не спи!

 

Если бы русская история делалась не столь жуликоватыми и хитромордыми персонажами, се муа, она была бы шекспировской драмой (да по большей части ею и остается). Но поскольку человеческого, хотя бы и самого пошлого, из человека не вытравишь, – она превращается иногда, антре, в водевиль. Этот вывод настолько осчастливил самого Окуджаву, что он в три месяца написал самую легкую и бодрую свою прозу, в которой много жрут и врут, а главное – все великое остается гордым и неуязвимым, как Толстой в своем последнем гневном письме на высочайшее имя.

Все, кому надо, эту вещь прочли и поняли; и сказали Окуджаве «мерси».

 

Глава двенадцатая

«БЕЛОРУССКИЙ ВОКЗАЛ»

 

 

 

Как почти все великое в советской истории, эта затея не могла состояться по определению.

Выпускник Литинститута, прозаик Вадим Трунин (1937–1992) в 1966 году написал сценарий о том, как четверо фронтовиков, бывших десантников, встречаются на похоронах пятого, выпивают на поминках и вдруг вспоминают, что не собирались с 1945 года, с того дня, как расстались на Белорусском вокзале, прибыв в Москву после демобилизации. И вряд ли соберутся в ближайшее время, кроме как по такому вот скорбному поводу. Жизнь такая, у всех дела. Один – журналист, другой – начальник, третий – мелкий чиновник, четвертый – вовсе водопроводчик. Ничего общего, кроме фронтового опыта.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: