Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли 34 глава




— Не поеду. С меня довольно. Знаю я ваши удоволь­ствия, любезный Ликасий Петрония.

— Что же, ты нашел новое в собирании всяких отбро­сов и окурков?

— Нашел.

— Значит, признаешь, что ищешь забавы, заполнения пустоты, стараешься убить бесплодный день — совершен­но так же, как я?

— Только не примешивая к этому никакой обиды чело-веку, понимаешь, никакой обиды...

— Но с неутолимой жаждой благодарности со сторо­ны людского стада, чем я опять-таки гнушаюсь, как крестьянским толокном, ржаным хлебом, потом и спертым воздухом. Ты — как жеребец благородной арабской поро­ды, который вздумал подражать кривоногим крестьян­ским лошаденкам на лугу и с этой целью из солидарно-сти приказал себя стреножить, чтобы, сохрани бог, не бегать слишком быстро. И ковыляешь в путах... У тебя еще недостаточно отталкивающий вид, ты еще мало похож на своих клячонок на лугу...

— Это очень остроумно... Ах, если бы ты только знал, до чего остроумно! Только остроумие-то это пустое. Если бы в нем было зерно, как в пшеничном колосе! Нет, этот колос полон черной головни. Я думал, тебя уж где-нибудь пришибли обиженные тобой.

— Это не так-то легко! Прежде чем идти на тигра, на­до хорошенько подумать и вооружиться.

— Что же из этого, хищник, считающий, что для чело­века достойней всего завести себе тигриные когти, глаза и хвост? Что же из этого? Ведь убьют в конце концов. Выследит тебя их коварная месть, и зароют они тебя в землю, где ты сгниешь. Ведь сгниешь, а? И помни, помни: ни одного вздоха по тебе не останется. Вот что важно, помни! Проклятия людские, как чуткие гончие, отыщут малейший твой след на земле.

— А тебе эти вздохи важней всего? Меня, пока я жив, не надо искать: я сам иду навстречу целой псарне прокля­тий, чтобы весь мир знал, как я пренебрегаю и прокля­тиями и благословениями. Сам иду покорять terras tractus-que maris coelumque profundum '.

— Что знаешь ты о величии человека, ну что? С при­скорбием вижу, что ты еще не начал мыслить.

— Мыслить! Да из нас двоих, может, я-то и есть чело­век, всю свою жизнь мысливший, а ты — человек, который все больше и больше доверял людям и теперь глубоко верит в них. Усвой ты себе, несчастный, самую важную в жизни мысль! Мысль о том, как тебя будут третировать

Медным королем (англ.).

1 Земли, морские пространства и небосвод глубокий (лат.).

именно те, у которых ты на службе, вроде рассыльного,— если ты этому стаду вдруг не угодишь!

— «Лучше блюдо зелени и при нем любовь, нежели откормленный бык и при нем ненависть».

— Текст почтенный! Но я тебе отплачу за него тоже текстом: «Война и мужество совершили больше великих дел, чем любовь к ближнему. Не сострадание, а храбрость спасала до сих пор попавших в беду». Разве не верно? Это я из своих собственных текстов. Согласие с самим собой — источник силы. Но то же самое поведали хитрейшие мо­шенники — жрецы Исиды в Мемфисе: «Правильный рас­чет и искусство сосредоточивать волю — вот два ключа ма­гии, открывающие все двери вселенной».

Бодзанта минуту молчал, словно собираясь с силами. Потом заговорил быстро и все более повышая голос:

— Когда юный Кришна, обезглавив сверкающего змея в храме Кали, держал его голову в руке, змей обратился к нему со словами: «Неужели ты думаешь найти правду путем убийства живущих? Безрассудный! Ты не найдешь ее иначе, как через уничтожение себя. Смерть заключена в жизни, а в смерти — жизнь!» Видишь, гордец: надо уни­чтожить себя. В каждый миг моего уничтоженья возраста­ет сокровище моего сердца, моя дорогая отчизна. Так что в смерти —• жизнь.

— Не дари меня своими «правдами»: они мне совсем не нужны,— со смехом возразил Плаза-Сплавский.—Мне давным-давно известно, что правды нигде нет. «Правда»! Собрание басен и анекдотов. Единственная правда заклю­чается в наслаждении, а высшее наслаждение — в муже­стве. Мужество выходит в пошлом мире один на один про­тив всего окружения, против всех людей и их верований.

— Послушай, ты, «мужественный»! Вот в чем суть: я всею своею, как ты выражаешься, службой подготовляю революцию против тебя, хоть и не говорю о тебе ни слова. Потому что дело мое — перековывать и даже создавать заново человеческие души.

— Революцию! Пустые иллюзии... Спасибо тебе за нее. Ты не знаешь, мой милый, что такое революция и какие она дает результаты! Думаешь, меня поглотит какая-то революция? Поверь мне, ты ошибаешься. Революция — сложнейшая наука, которую не могли бы уложить в фор­мулу никакие Гераклиты и Эмпедоклы, Гельмгольцы, Дюбуа-Реймоны, Томсоны и Джемсы Клерки Максуэллы вместе взятые, если бы они решились трактовать ее как явление, подлежащее воплощению в жизнь. Я один знаю,

что такое революция, так как постоянно ее творю. Я суще­ствую благодаря революции, и она существует благодаря мне. Когда она появляется на сцену, ротозеи указывают па тебя, крича: auctor! l А я меж тем в этот самый момент пользуюсь ею, почтенный супруг из комедии Макиавелли, веривший в мандрагору, как средство, помогающее стари­кам иметь детей от сильных и полных вожделения моло­дых женщин. Понял? Ева, едем!

— Едем,— ответила она, вставая.

— Ева едет... с тобой? — захлебнулся Бодзанта.

— Да. С нее довольно вашего добродетельного дурмана. Бодзанта наклонился, словно желая броситься к Еве.

Высокая фигура его качнулась вперед и назад. Ева поспеш­но вышла в заднюю дверь. За ней — Плаза-Сплавский.

В Варшаве Ева, вопреки обещаниям, не нашла Непо-ломского. Ее уверяли, что он вот-вот приедет. Вместо этого ее ждала встреча с Похронем. Он был в крайней нужде. Жил в одной комнате на пятом этаже. Туда надо было подниматься по крутой каменной лестнице. Комнатка была тесная, прямо под крышей, низкая, с окном, выходящим в зловонный колодец двора. Вдобавок ко всему Похронь был тяжело болен.

Когда Ева первый раз пришла к нему па чердак в со­провождении Плаза-Сплавского, ей показалось там так душно, что она еле переводила дыхание. Похропь отнесся к ее появлению безразлично. На ее вопрос, где Неполом-ский, он самым невозмутимым тоном ответил, что тот — па острове Целебес. Когда она стала сердиться, зачем ее вытащили из деревни, оба ответили, что если она желает, то может вернуться обратно. А «пока» Плаза предложил ей либо поселиться у него, либо снять отдельную квартиру. Когда она выразила удивление по поводу такой перемены судьбы — богатства Плазы и бедности Похроня,— ей объ­яснили, что последнего постигли большие неприятности и неудачи. Видимо, в связи с этими неудачами он выдавал себя в данный момент за некоего Станислава Козельского. Он уж давно был в жару. Целые дни лежал на спине, устремив глаза в потолок. Ни слова не вырывалось из сжатых губ его. Лишь иногда вздох... Необходимые рас­ходы покрывал (очень скупо!) Плаза.

Самыми частыми посетителями и единственными дру-

1 Вот виновник! (лат.)

зьями в этом доме были трое юношей, с которыми Ева познакомилась в первый же день.

Первый, лет девятнадцати, был безусый голубогла­зый блондин. Он всегда стоял, прислонившись спиной к стене, словно опасаясь за целость своих плеч. Встав где-нибудь, он простаивал на месте часами, не пошевельнув­шись, ни разу не кашлянув, не раскрывая рта, глядя прямо перед собой в пространство. Огромные глаза его были ясны и лишены всякого выражения, как вода в море. Прическа «бобриком», мальчишеская физиономия и не­подвижность делали его фигуру забавной, похожей на фи­гуру какого-то долговязого школьника.

Второй был совершенно непохож на первого. Гораздо старше, с лицом, изрытым оспой, с космами волос, свисаю­щими па лоб и глаза, он никогда не глядел на собеседника п предпочитал разговаривать, стоя к нему боком или спиной. Любил поболтать, посмеяться по любому поводу и прибегал к выражениям абсолютно непарламентарным. Дымил всегда отвратительным табаком, скрутив цигарку из газетной бумаги и вдев ее в толстый мундштук из обык­новенной тростинки.

Третий был угрюмый чахоточный. Он обычно сидел где-нибудь в углу, харкал кругом густыми плевками и, подперев обеими руками голову, страшно ругался. Когда вставал, что бывало очень редко, то казалось, будто у него совсем нет живота. Если говорил, то медленно, торжест­венно, невнятно и при этом усиленно вращал глазами.

Все трое приходили всегда с «пушками» или «плевака-ми», пряча их пеуследимым способом в тайниках своего одеянья. Нередко приносили с собой деньги и шумно де­лили их между собой в этой комнате. Внешне они выгля­дели как ремесленники, но Ева сразу догадалась, что это за птицы.

Так как Плаза-Сплавский обнадежил Еву, что, если Неполомский не приедет, он даст ей возможность выехать за границу, она осталась ждать. Из сострадания к Похро-пю она решила поселиться у пего в комнате. Заняла у Плаза-Сплавского денег, купила себе тюфяк и стала спать в углу. Похроню становилось все хуже. Одно время он даже был без сознания. Видя, что болезнь затягивается, Плаза-Сплавский куда-то исчез, словно призрак. Как в воду канули и трое его приятелей. Ева осталась без гро­ша. И начала зарабатывать деньги прежним способом. Вскоре она сняла отдельную комнату и стала дежурить у иостели больного лишь урывками и по ночам...

Дни, недели, месяцы...

Разврат. Темный подвал жизни. Выворачивание себя наизнанку. Терзание чуткой души. Темпейская долина, где ни у кого нет больше имени, где несчастный спешит забыть, какое у него было имя. Понемногу наступило мо-ралыюе отупение,— благо, дающее возможность жить,— атрофия чувствительности ко всему, кроме еды, одежды, тепла и холода.

Доходы стал забирать себе Похронь, как только попра­вился, выдавая на руки, сколько нужно на тряпки, жили­ще и стол.

Как-то зимой, поздно вечером, Ева повстречала в бо­ковой улице Хорста. Сперва хотела пройти мимо... Он ос­тановил ее. Пошли вместе. Он передал ей кое-какие под­робности о последних минутах ее матери (которая умерла весной этого года), рассказал несколько смешных историй о Барнавской, потолковал о сестре Евы — Анеле и об отце, жившем на содержании у последней. Все это было Еве без­различно. Известие о смерти матери не произвело никако­го впечатления. Ненависть ко всему, что «по ту сторону». Вдруг Хорст сказал:

— Евуся, идем ко мне. Это недалеко. Я напою тебя ча­ем... Сам заварю... С коньяком.

— Что это такое: «идем ко мне»? Дикарь! С кем ты разговариваешь?

— Ну, успокойся, скабиоза полевая... Говорю, как мне сердце подсказывает. Не угодно ли госпоже проститутке переступить мой порог?..

— Не пойду.

— Почему же это?

— От тебя песет мертвечиной.

— Ладно! Ведь не за деньги, только из платонической любви. Потому что я, понимаешь ты, временно без сущест­венных запасов валюты... Я всегда тебя любил и, черт по­бери, все время платонически! Пойми... Так вечно быть не может.

— Поступай в цирк клоуном.

— Ты даже теперь не хочешь меня оценить.

— Даже теперь.

— А помнишь, как я хотел на тебе жениться?

— Помню.

— Помнишь, как был влюблен в тебя, словно школь­ник? Подслушивал у входной двери, чтобы только у.слы-

шать твои шаги и стук двери, когда ты исчезала па полдня.

— Ну да, это — первое свинство, с которым я столк­нулась в жизни...

— Поговорим о том времени!

— Пудель Барнавской. Наверно, живешь с пей, а?

— К чему эти резкости? Неужели нельзя беседовать без грубых выражений?

— Можно, только не с тобой. А знаешь, франт, что пока ты таращил на меня свои мерз'кие гляделки, я уже тогда...

— Что тогда?

— Уже тогда — хе-хе... когда вы жили у нас... так я уже тогда времени не теряла. Ты подойти ко мне не сумел.

— Врешь, шельма! Врешь, как последняя сука!

— Я говорю правду. Хочешь верь, хочешь не верь... Это твое дело. А я уже тогда и с офицерами и со студен­тами — где придется! Только вырвусь из дома, сейчас же — к студентам на чердак... С тех пор уже мать свою в могилу вгоняла. И отец запил.

— Врешь, дьяволица! Ты была тогда чистая, как букет альпийских фиалок. Пошла к черту!

— Tiens... А сам, лысый юноша, к себе меня звал?

— Нет, не хочу! Не могу на тебя смотреть. К тону же я временно... без этого... без валюты...

— Знаю. Стоит взглянуть на эти отрепья, в которых ты по улицам шляешься. Ах ты, Хорст, Хорст! Слушай, я пойду к тебе,— только сперва покажи мне, где отец си­дит, в каком трактире.

— А, вот это дело! Но обещай, что пойдешь, когда покажу. Обещай, Евуся,— мне самому дороже... Обе­щай!

Черным ходом, со двора они вошли в полутемный биль­ярдный зал, где никого не было. Ева заказала две чашки кофе — себе и Хорсту. Села прямо против двери в общий зал. Ее самое в темноте не было видно. Она увидала отца среди играющих в шахматы. Он сидел, склонившись над столиком и ожесточенно с кем-то препираясь. Старые мор­щины — и столько новых! Лицо прежнее, но в то же время как будто другое,— приглушенное, истасканное, скверное. Она сложила руки над мраморным столиком, подперла ими голову и стала следить за его движеньями. Странная улыбка озарила ее лицо, губы, глаза. Вихрь чувств заклу­бился в душе ее. Она устремила на Хорста угрюмый, сата­нинский, отвратительный взгляд. Выкрикнула:

— Не говори ему, что я была здесь. Слышишь?

— Слышу. С какой же стати!.. Ведь это штука не очень приятная.

— Ну да..,

В эту минуту она отдавалась сумасбродной мечте: встать с места, войти на цыпочках в эту дверь, растолкать игроков, упасть с криком радости на отцовскую грудь... Еще бьется на свете это сердце... В воображении она слы­шала, как оно бьется.

Назвала себя самым гнусным уличным названием, встала, кивнула Хорсту и вышла с ним.

Через два года (и после выхода из больницы) Ева очу­тилась на панели — больная, изломанная, без гроша. На занятые у подруги деньги она купила билет до Келец, там подрядила крестьянскую телегу, возвращавшуюся в окре­стности Гловни, и отправилась на Майдан. С каким не­терпением ждала она на этот раз, когда покажутся сады! Крестьянин, который вез ее, несколько раз пробовал заго­ворить с ней, но безрезультатно. Ева замкнулась в себе. Наконец он прямо спросил:

— А вам куда надр-то? В больницу, что ли? В «Мазу-реково»?

— Нет, отвезите меня на Майдан.

— Ладно. А то — как знать, куды?.. Потому — ста­рый-то барин помер, и никаких там женщин больше нету.

— Старый барин помер?.. Так, значит, Бодзанта...

— Во-во.

— Бодзанта умер?

— Это как есть.

— Давно?

— Да нонешней зимой, почитай, год стукнуло, как по­мерли в чужих краях гдей-то!

— Он умер не здесь?

— Не, не здеся. Гдей-то далеко померли...

— И вы говорите — на Майдане никого нет?

— Ровнехонько никого. Истинная правда. Помещица-то возьми да разгони всех девчат, забрала себе сады и про­дает участки.

— Помещица? Значит, жена Бодзанты?

— Во-во.

— Он ведь с ней не жил?

— Дак что с того, что не жил. Законная жена, венчан­ная — не разводились. Теперича, как помер старый барин, приехала, и, стало быть, всему шабаш.

— Кому же она продает сады?

— Да разным картузникам, ну и мужикам тоже. Толь­ко больница и осталась, да и ту, почитай, закроют, пото­му — содержать не на что.

— Почему не на что?

— Да ведь все как есть разорили, что старый барии выстроил,— все вчистую. Теперича помещица-то барский дом заняла, как, значит, прежде было. В гловенском доме все вычистили, прибрали, и помещица там жить стала — чин-чином.

— А дочь? Марта?

— А дочка, барышня Марта, тоже при помещице про­живают, при матери.

— А что с людьми, с колонистами?

— Да который успел — купил, как о смерти старого барина узнал, тот на своем сидит, а которому ума-разума не хватило и дожидаться стал,— ну, таким плохо. Что ус­пели — продали, остальное помещица оттягала. Опять все поместья себе забрала. Управляющего теперича строгого наняла,— ух, и прокурат! Малиновский — фамилия.

— Как же это так вышло?

— А так вот и вышло: значит, старый-то барин не вписали всего, что понастроили, аккуратно в реестр, ну, теперича взяли всё аблакаты, да и снесли. Не было, мол, в реестр записано, значит долой. Жаловался на нее Мазу-рек,— доктор, значит,— да суд-то все в ее пользу порешил, ну — и конец.

— А вы, крестьяне, как?

— А что мы, крестьяне? Больно добрый был барин, добра хотел народу. Все об этом толкуют по деревням. А только в голове маленько того. Где же это слыхано? Спокон веков того не бывало, чтобы помещик столько доб­ра народу отказал! Вот, значит, мы, старики, по деревням и толковали промеж себя, что, видать, хочет добра, да бе­да — голова глупая. Ну, так оно и вышло.

Ева велела везти себя на Майдан. Дом собраний и до­мики в саду, здание администрации и все остальные строе­ния были сданы под летние дачи. Чисто благотворитель­ные заведения еще действовали, еще функционировала школа, но все явно клонилось к упадку. Костел стоял неоконченный, почернелый, пустой. Внутри он был по-прежнему чарующе прекрасен в своей простоте. Ева под­няла глаза к надписи, и ей показалось, что надпись эта плывет где-то далеко, в тумане:

Дни человека, как трава...

Ева большими шагами сошла вниз и побежала в боль­ницу. Она застала доктора Мазурека в приемной. Он почернел, даже как-то позеленел и еще больше высох. По-прежнему улыбался, но уже сквозь какую-то тень, опу­стившуюся на самое лицо его. Шутил, но уже как-то то­ропливо... Он не мог обещать Еве места работницы, о кото­ром она просила, так как больницу буквально осаждали бабы, жаждущие работы,— а фондов никаких. Больных принимали только третью часть, да и те жили милосты­ней — тем хлебом, что удавалось выпросить в городах. Ма-зурек работал опять один, без фельдшера, без помощника. Он ничем не мог помочь Еве.

Она отыскала телегу и велела везти себя в Гловню. По дороге смотрела на парцеллированные участки. Рядом с прежними домами «работников» построены новые избы. Сложен строевой лес — на жилье, хлева, сараи, свинарни­ки. Придорожные поля — все в мусоре и в стройке. Стару­хи стряпали в печках, вырытых в земле, в рвах и канавах. Переделанные из старых сараев халупы стояли целыми срубами на подложенных камнях.

К садовой решетке подъехали уже перед самым зака­том. Ева прокралась в парк через известный ей лаз в из­городи. Ее окружили тихий предвечерний говор деревьев, вековой шум лип, лепет тополевой листвы. Ева, как при­зрак, бродила над прудом, над черным, тихим прудом. На мгновенье остановилась у ' каменных ступеней, возле которых, как и тогда, плавали два лебедя — черный и белый.

— Черный лебедь и белый...— прошептала она. Хотела что-то вспомнить, но вспомнила лишь неясную,

смутную горечь. Чувств никаких уже не было. Были толь­ко видимые физические предметы, мир, подобный англий­ской цветной гравюре. Мир этот был неподвижен и лишен глубины. Она отошла от воды и побрела в гору, по аллее, ведущей к барскому дому. Хотела было придумать, что сказать лакею, если тот спросит, на каком основании и за­чем она сюда явилась. Но не могла найти никакого пред­лога. Все слова, какие она помнила, какие попадались ей па пути, были словами правды. А правду она не могла сказать... Вдруг навстречу ей — Марта!

Марта шла посредине аллеи, конец которой был обра­щен к заходящему солнцу. Сперва остановила на себе изумленные глаза отбрасываемая Мартой длинная тень. Только потом — сама фигура...

— Марта! — тихо, но вслух прошептала Ева.

Мипуту, одно мгновенье ока ей казалось, что, как и при виде отца, она не выдержит, бросится, упадет, с криком рухнет ей в ноги. Но крик застрял в горле, ноги омертвели. Она продолжала идти сдержанно, спокойно. Марта, порав­нявшись, приостановилась. Посмотрела...

Ева заметила, что Марта выросла, стала красивой, очень красивой девушкой. Увидела, что глаза Марты оча­ровательно оттенены ресницами, что под блузкой у нее обозначилась грудь, а дорогое длинное платье охватывает чудные бедра. И прическа модная.

Ева увидела в ней себя. Всем сердцем почувствовала душу свою в этой фигурке. Застыла на месте, пораженная виденьем. Видела, что узнана, но не спешила ни поздоро­ваться с Мартой, ни упасть к ее девичьим ногам, которых не касались руки и не оскорблял взгляд мужчины. И не сводила завороженных глаз со своего призрака.

Марта стояла, опустив голову, смертельно бледная от страшной жалости и нестерпимого стыда. Потом вдруг подняла глаза, темные от гнева, глубокие, отвергающие, девичьи, горестные... Беспощадный взор ее, словно бли­стающий меч архангела, сиял пламенем отвращения и чи­стоты.

— Я пришла...— выдавила из себя Ева. Молчание.

— Марта! Марта молчала.

— Я хотела только посмотреть.,. Шепот Марты:

— Папа умер! Папа умер!

— Умер!

— Теперь тут живет мама. И я, несчастная... Я ничего не знаю, ничего не знаю... Все!.. Лучше делать вид, что мы друг друга не знаем!

— Да, лучше. Вышла-таки из «народа». Помещица!

— Ах! — горько воскликнула Марта.— Мама! Мама терпеть не может... Сохрани бог, сохрани бог!

— Я ухожу, ухожу...

В конце концов Ева почувствовала, что опа — искале­ченная, изъеденная сифилисом потаскуха, уличная девка, продажная скотина. Она задрожала всем телом до самых пят — не то от угрызений совести, не то от страха. Ощу­тила приступ ненависти. Поклонилась нелепым, отврати­тельно-насмешливым поклоном и, в припадке безумия, за­хохотала во все горло сиплым хохотом, похожим на соба­чий лай. Этот хохот родил отголоски в темном парке. Она,

продолжая хохотать, призраком мелькая между деревьями, пустилась чуть не бегом к подъездной аллее.

Отбежав далеко-далеко, обернулась. Марта стояла как вкопанная на том же самом месте. Прелестная фигурка ее, фигурка-мечта, стояла посреди аллеи, залитая лучами заката, откинув длинную тень, словно чудный покров, на желтый блеск дорожки.

Еще один поясной поклон, еще один взрыв насмешли­вого хохота...

Выбравшись из сада, Ева быстро, не оглядываясь, по­шла на деревенское кладбище близ ветхого костелика. Ша­гая в сумерках вслепую, она вскоре набрела на свежую могилу Бодзанты. Тело его было уже придавлено огром­ным надгробием из белого мрамора — группой каменных статуй, доставленной из Генуи. Здесь высились аллегори­ческие фигуры, красовались венки, факелы... При свете угасающей зари Ева прочла длинную надпись, составлен­ную в условном, напыщенном стиле. Прочла один раз, вто­рой, третий.

И вдруг поняла, что ведь памятник этот — оскорбленье покойного Бодзанты, надругательство, обрушенное миром на его бессильную грудь. Почувствовала, что этот памят­ник — провокация, отрицание всего, чем был Бодзанта, и воплощение всего, против чего он ополчался, что ниспро­вергал. Почувствовала необходимость вступиться за Бод-занту, потребность защитить его от воплотившейся в этом безобразном, подлом, дурацком памятнике обиды. Вея во власти дьяволов терзанья, она кинулась к памятнику и вступила в единоборство с его материальной неодоли­мостью. Царапала его ногтями, пинала ногами, старалась опрокинуть, навалившись плечом, била в него головой. Но смеялись над ней мраморные глыбы, слитые с землей, на которой они стояли, и скрепленные меж собой железными скобами.

Не помогли ни безумный крик, ни бешеный физиче­ский напор. Изнемогшая в страшной борьбе, отупелая, рыдающая, побежденная мрамором, Ева рухнула на пли­ты и, простертая в бессилии, стала кусать зубами пышную надпись, старалась окровавленными пальцами вырвать буквы. Ночь накинула на ее безумие свой покров.

Ей было сказано к такому-то часу «привести в поря­док» четыре браунинга. Приведение в порядок состояло в том, чтобы вынуть это оружие из потайного места на чер-

 

даке, вычистить его, смазать вазелином и приготовить обоймы с патронами. И вот она принялась старательно смазывать вазелином маленькие черные орудия смерти, усиленно начищала их грани, углубления и внутренности, такие простые и непреложные в своей конструкции, как проста сама смерть. Уже давно, с тех пор как она оконча­тельно подпала под могучую руку Похроня и отдалась на его милость, она полюбила эту работу. Ей очень нра­вилось разбирать простой механизм браунинга, а особенно любила она мечтать, любуясь простотой его формы. В это время она пела ему ласковые песенки, болтала с ним о прошлом и о будущем. Вот, например, такая песенка:

«Ты будешь вечно таскаться по улицам, где дождь, вьюга, будешь ждать, чтобы какой-нибудь милосердный господин приютил тебя в теплой комнате, накормил, на­поил вином.

Милосердный господин, прекрасный господин мой, о неведомый королевич! Приюти меня. Отведи по лестнице к себе в комнату. Чтобы не блуждать мне по холодным улицам, по мокрой мостовой, по скользкой моей земле!

Приюти, чтоб не мокнуть мне под дождем, не дрожать от стужи.

Я буду служить тебе верно и покорно, как собака. До конца дней моих буду служить тебе, как дрессированная собака, о добрый господин!

Ты никогда не забудешь меня, потому что я услужу те­бе, шутками моими позабавлю тебя, о господин мой сто­кратный!

Ты вспомнишь забавы мои, о пресветлый господин, когда будешь в золотом своем чертоге.

Крадучись босиком к двери, чтоб прислушаться, не кашляет ли маленький сын твой, вспомнишь меня.

И, склонившись над колыбелькой рожденного чистой девушкой, не ласкавшей иного возлюбленного, кроме тебя, оторопело заглядывая в отуманенные горячкой глазки, и шепча в черной, в дождливой ночи потерянные молитвы, и бродя по мягким коврам в золотом чертоге своем, хва­таясь за голову, теребя бороду и стоная,— вспомнишь меня...

Потому что я буду ходить под высокими окнами твои­ми, за занавесками чудной спальни твоей — по мрачной улице...

И когда ты увидишь, что температура поднялась, и во­лосы встанут дыбом на голове твоей, и ты станешь ломать

руки, и посмотришь в темное окно, то, может, увидишь ва улице меня, о золотой господин мой...

И когда сыночек протянет к тебе худенькие ручки свои и станет просить о помощи, и ты постигнешь великим, не­объятным умом своим, что сильней всего на свете — наша золотуха, и что дочка моя, чахоточна, уже прижала к гру­ди сыночка твоего,— посмотри на меня, господин мой, как я таскаюсь вперед и назад по черной моей улице...»

И на этот раз Ева привела браунинги в полный поря­док. Совершенно готовые, они уже лежали в ящике стола, когда один за другим стали появляться Похронь, Батасин-ский со своим впалым животом, высокий молчаливый блондин Гживач, наконец, рябой Файтась. Они притащили зельцу, колбасы, сарделек, булок, шоколада, а также вод­ки и стали молча закусывать, радушно потчуя и Еву.

Во время пиршества Похронь велел Еве надеть самое лучшее, самое красивое платье. Ева поднялась на чердак, где у нее был свой сундук, и быстро исполнила приказа­ние. Подкрасилась, напудрилась, взбила волосы — все как полагается. Стала ждать дальнейших распоряжений. Ког­да пора было выходить, Похронь дал ей визитную карточ­ку на бристольском картоне. «Ева Побратынская»,— с удо­вольствием прочла она.

Ей было невдомек, что все это значит. Похронь, наде­вая свой элегантный пиджак, шляпу, перчатки, снисхо­дительно объяснил ей:

— Послушай, курочка: мы пойдем на улицу Маршал-ковскую, в только что построенный дом триста пять.

— И я?

— И ты тоже.

— Как славно!

— Ну вот. Каждый пойдет отдельно. Ты — впереди. Мы, все пятеро, не должны терять друг друга из глаз. Ты первая быстро войдешь в подъезд и сразу, пе обращая ни на кого внимания,— налево. Там — мраморная лестница, покрытая ковром. На втором этаже — только две двери. На той, что палево, шгчего нет, а на той, что справа,— большая медная дощечка с надписью: «Лукаш Неполом-ский».

— Ах!

— Вот именно. Вот именно — ах! Он самый.

— Что он там делает?

1 — Живет, курочка. Дом принадлежит ему. В квартире без надписи помещается контора фабрик, находящихся в России, которых он является совладельцем, а теперь —

и главным представителем. Из его квартиры в контору ведет обыкновенная дверь, без всяких защитных приспо­соблений, а с лестницы в контору дверь хорошо оснащена и не поддается взлому. Нам придется войти через кварти­ру. Понимаешь, детка? Сперва в нее, и только оттуда уже в контору.

— Да ступайте хоть к дьяволу на рога. Мне-то какое дело!

— И тебе есть дело. Ты первая войдешь в дом, позво­нишь в квартиру. Лакей отворит, не откидывая цепочки. Ты подашь в щель эту карточку и подождешь. Неполом-ский сразу тебя примет: он сейчас как раз дома обедает. Только лакей снимет цепочку, ты войдешь. Постарайся подольше задержаться у двери на пороге, расспрашивай, болтай, точи балясы, чтоб мы успели сразу кокнуть ма­лого и войти.

— Вон что!.. jji

— Да, да. А уж наше дело будет — взломать дверь в контору и обчистить кассу.

— А вы справитесь вчетвером?

— Справимся, справимся, курочка. Там шесть служа­щих и два сторожа. У Неполомского тоже два лакея. Ну и сам. Справимся.

— Так вы и Неполомского будете убивать?

— Это не твое дело. Выбрось это из своей головки. А то крышка... Ну, поехали!

Все четверо спрятали куда-то внутрь заряженные ре­вольверы, надели свои пальто, повязали поэффектней гал­стуки, почистили шляпы и вышли гуськом. Ева вышла последней, держа в руке сумочку с визитной карточкой. В душе — идиотский смех. Ни малейшего понимания того, что совершается. Любопытство! Неистовство, что взбежало на гребень и, свесившись над пропастью, вперило взгляд в глубину. Что будет? Неясный звук, нечто вроде смутного удара: Лукаш Неполомский. Где это слово? В биении пуль­са, в скрежете трамвая или в дальнем колокольном звоне? Что оно значит? Ничего. Ровно ничего. Звук пустой. На­звание — без предмета, который оно должно бы обозначать.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: