— Не поеду. С меня довольно. Знаю я ваши удовольствия, любезный Ликасий Петрония.
— Что же, ты нашел новое в собирании всяких отбросов и окурков?
— Нашел.
— Значит, признаешь, что ищешь забавы, заполнения пустоты, стараешься убить бесплодный день — совершенно так же, как я?
— Только не примешивая к этому никакой обиды чело-веку, понимаешь, никакой обиды...
— Но с неутолимой жаждой благодарности со стороны людского стада, чем я опять-таки гнушаюсь, как крестьянским толокном, ржаным хлебом, потом и спертым воздухом. Ты — как жеребец благородной арабской породы, который вздумал подражать кривоногим крестьянским лошаденкам на лугу и с этой целью из солидарно-сти приказал себя стреножить, чтобы, сохрани бог, не бегать слишком быстро. И ковыляешь в путах... У тебя еще недостаточно отталкивающий вид, ты еще мало похож на своих клячонок на лугу...
— Это очень остроумно... Ах, если бы ты только знал, до чего остроумно! Только остроумие-то это пустое. Если бы в нем было зерно, как в пшеничном колосе! Нет, этот колос полон черной головни. Я думал, тебя уж где-нибудь пришибли обиженные тобой.
— Это не так-то легко! Прежде чем идти на тигра, надо хорошенько подумать и вооружиться.
— Что же из этого, хищник, считающий, что для человека достойней всего завести себе тигриные когти, глаза и хвост? Что же из этого? Ведь убьют в конце концов. Выследит тебя их коварная месть, и зароют они тебя в землю, где ты сгниешь. Ведь сгниешь, а? И помни, помни: ни одного вздоха по тебе не останется. Вот что важно, помни! Проклятия людские, как чуткие гончие, отыщут малейший твой след на земле.
— А тебе эти вздохи важней всего? Меня, пока я жив, не надо искать: я сам иду навстречу целой псарне проклятий, чтобы весь мир знал, как я пренебрегаю и проклятиями и благословениями. Сам иду покорять terras tractus-que maris coelumque profundum '.
— Что знаешь ты о величии человека, ну что? С прискорбием вижу, что ты еще не начал мыслить.
— Мыслить! Да из нас двоих, может, я-то и есть человек, всю свою жизнь мысливший, а ты — человек, который все больше и больше доверял людям и теперь глубоко верит в них. Усвой ты себе, несчастный, самую важную в жизни мысль! Мысль о том, как тебя будут третировать
Медным королем (англ.).
1 Земли, морские пространства и небосвод глубокий (лат.).
именно те, у которых ты на службе, вроде рассыльного,— если ты этому стаду вдруг не угодишь!
— «Лучше блюдо зелени и при нем любовь, нежели откормленный бык и при нем ненависть».
— Текст почтенный! Но я тебе отплачу за него тоже текстом: «Война и мужество совершили больше великих дел, чем любовь к ближнему. Не сострадание, а храбрость спасала до сих пор попавших в беду». Разве не верно? Это я из своих собственных текстов. Согласие с самим собой — источник силы. Но то же самое поведали хитрейшие мошенники — жрецы Исиды в Мемфисе: «Правильный расчет и искусство сосредоточивать волю — вот два ключа магии, открывающие все двери вселенной».
Бодзанта минуту молчал, словно собираясь с силами. Потом заговорил быстро и все более повышая голос:
— Когда юный Кришна, обезглавив сверкающего змея в храме Кали, держал его голову в руке, змей обратился к нему со словами: «Неужели ты думаешь найти правду путем убийства живущих? Безрассудный! Ты не найдешь ее иначе, как через уничтожение себя. Смерть заключена в жизни, а в смерти — жизнь!» Видишь, гордец: надо уничтожить себя. В каждый миг моего уничтоженья возрастает сокровище моего сердца, моя дорогая отчизна. Так что в смерти —• жизнь.
— Не дари меня своими «правдами»: они мне совсем не нужны,— со смехом возразил Плаза-Сплавский.—Мне давным-давно известно, что правды нигде нет. «Правда»! Собрание басен и анекдотов. Единственная правда заключается в наслаждении, а высшее наслаждение — в мужестве. Мужество выходит в пошлом мире один на один против всего окружения, против всех людей и их верований.
— Послушай, ты, «мужественный»! Вот в чем суть: я всею своею, как ты выражаешься, службой подготовляю революцию против тебя, хоть и не говорю о тебе ни слова. Потому что дело мое — перековывать и даже создавать заново человеческие души.
— Революцию! Пустые иллюзии... Спасибо тебе за нее. Ты не знаешь, мой милый, что такое революция и какие она дает результаты! Думаешь, меня поглотит какая-то революция? Поверь мне, ты ошибаешься. Революция — сложнейшая наука, которую не могли бы уложить в формулу никакие Гераклиты и Эмпедоклы, Гельмгольцы, Дюбуа-Реймоны, Томсоны и Джемсы Клерки Максуэллы вместе взятые, если бы они решились трактовать ее как явление, подлежащее воплощению в жизнь. Я один знаю,
что такое революция, так как постоянно ее творю. Я существую благодаря революции, и она существует благодаря мне. Когда она появляется на сцену, ротозеи указывают па тебя, крича: auctor! l А я меж тем в этот самый момент пользуюсь ею, почтенный супруг из комедии Макиавелли, веривший в мандрагору, как средство, помогающее старикам иметь детей от сильных и полных вожделения молодых женщин. Понял? Ева, едем!
— Едем,— ответила она, вставая.
— Ева едет... с тобой? — захлебнулся Бодзанта.
— Да. С нее довольно вашего добродетельного дурмана. Бодзанта наклонился, словно желая броситься к Еве.
Высокая фигура его качнулась вперед и назад. Ева поспешно вышла в заднюю дверь. За ней — Плаза-Сплавский.
В Варшаве Ева, вопреки обещаниям, не нашла Непо-ломского. Ее уверяли, что он вот-вот приедет. Вместо этого ее ждала встреча с Похронем. Он был в крайней нужде. Жил в одной комнате на пятом этаже. Туда надо было подниматься по крутой каменной лестнице. Комнатка была тесная, прямо под крышей, низкая, с окном, выходящим в зловонный колодец двора. Вдобавок ко всему Похронь был тяжело болен.
Когда Ева первый раз пришла к нему па чердак в сопровождении Плаза-Сплавского, ей показалось там так душно, что она еле переводила дыхание. Похропь отнесся к ее появлению безразлично. На ее вопрос, где Неполом-ский, он самым невозмутимым тоном ответил, что тот — па острове Целебес. Когда она стала сердиться, зачем ее вытащили из деревни, оба ответили, что если она желает, то может вернуться обратно. А «пока» Плаза предложил ей либо поселиться у него, либо снять отдельную квартиру. Когда она выразила удивление по поводу такой перемены судьбы — богатства Плазы и бедности Похроня,— ей объяснили, что последнего постигли большие неприятности и неудачи. Видимо, в связи с этими неудачами он выдавал себя в данный момент за некоего Станислава Козельского. Он уж давно был в жару. Целые дни лежал на спине, устремив глаза в потолок. Ни слова не вырывалось из сжатых губ его. Лишь иногда вздох... Необходимые расходы покрывал (очень скупо!) Плаза.
Самыми частыми посетителями и единственными дру-
1 Вот виновник! (лат.)
зьями в этом доме были трое юношей, с которыми Ева познакомилась в первый же день.
Первый, лет девятнадцати, был безусый голубоглазый блондин. Он всегда стоял, прислонившись спиной к стене, словно опасаясь за целость своих плеч. Встав где-нибудь, он простаивал на месте часами, не пошевельнувшись, ни разу не кашлянув, не раскрывая рта, глядя прямо перед собой в пространство. Огромные глаза его были ясны и лишены всякого выражения, как вода в море. Прическа «бобриком», мальчишеская физиономия и неподвижность делали его фигуру забавной, похожей на фигуру какого-то долговязого школьника.
Второй был совершенно непохож на первого. Гораздо старше, с лицом, изрытым оспой, с космами волос, свисающими па лоб и глаза, он никогда не глядел на собеседника п предпочитал разговаривать, стоя к нему боком или спиной. Любил поболтать, посмеяться по любому поводу и прибегал к выражениям абсолютно непарламентарным. Дымил всегда отвратительным табаком, скрутив цигарку из газетной бумаги и вдев ее в толстый мундштук из обыкновенной тростинки.
Третий был угрюмый чахоточный. Он обычно сидел где-нибудь в углу, харкал кругом густыми плевками и, подперев обеими руками голову, страшно ругался. Когда вставал, что бывало очень редко, то казалось, будто у него совсем нет живота. Если говорил, то медленно, торжественно, невнятно и при этом усиленно вращал глазами.
Все трое приходили всегда с «пушками» или «плевака-ми», пряча их пеуследимым способом в тайниках своего одеянья. Нередко приносили с собой деньги и шумно делили их между собой в этой комнате. Внешне они выглядели как ремесленники, но Ева сразу догадалась, что это за птицы.
Так как Плаза-Сплавский обнадежил Еву, что, если Неполомский не приедет, он даст ей возможность выехать за границу, она осталась ждать. Из сострадания к Похро-пю она решила поселиться у пего в комнате. Заняла у Плаза-Сплавского денег, купила себе тюфяк и стала спать в углу. Похроню становилось все хуже. Одно время он даже был без сознания. Видя, что болезнь затягивается, Плаза-Сплавский куда-то исчез, словно призрак. Как в воду канули и трое его приятелей. Ева осталась без гроша. И начала зарабатывать деньги прежним способом. Вскоре она сняла отдельную комнату и стала дежурить у иостели больного лишь урывками и по ночам...
Дни, недели, месяцы...
Разврат. Темный подвал жизни. Выворачивание себя наизнанку. Терзание чуткой души. Темпейская долина, где ни у кого нет больше имени, где несчастный спешит забыть, какое у него было имя. Понемногу наступило мо-ралыюе отупение,— благо, дающее возможность жить,— атрофия чувствительности ко всему, кроме еды, одежды, тепла и холода.
Доходы стал забирать себе Похронь, как только поправился, выдавая на руки, сколько нужно на тряпки, жилище и стол.
Как-то зимой, поздно вечером, Ева повстречала в боковой улице Хорста. Сперва хотела пройти мимо... Он остановил ее. Пошли вместе. Он передал ей кое-какие подробности о последних минутах ее матери (которая умерла весной этого года), рассказал несколько смешных историй о Барнавской, потолковал о сестре Евы — Анеле и об отце, жившем на содержании у последней. Все это было Еве безразлично. Известие о смерти матери не произвело никакого впечатления. Ненависть ко всему, что «по ту сторону». Вдруг Хорст сказал:
— Евуся, идем ко мне. Это недалеко. Я напою тебя чаем... Сам заварю... С коньяком.
— Что это такое: «идем ко мне»? Дикарь! С кем ты разговариваешь?
— Ну, успокойся, скабиоза полевая... Говорю, как мне сердце подсказывает. Не угодно ли госпоже проститутке переступить мой порог?..
— Не пойду.
— Почему же это?
— От тебя песет мертвечиной.
— Ладно! Ведь не за деньги, только из платонической любви. Потому что я, понимаешь ты, временно без существенных запасов валюты... Я всегда тебя любил и, черт побери, все время платонически! Пойми... Так вечно быть не может.
— Поступай в цирк клоуном.
— Ты даже теперь не хочешь меня оценить.
— Даже теперь.
— А помнишь, как я хотел на тебе жениться?
— Помню.
— Помнишь, как был влюблен в тебя, словно школьник? Подслушивал у входной двери, чтобы только у.слы-
шать твои шаги и стук двери, когда ты исчезала па полдня.
— Ну да, это — первое свинство, с которым я столкнулась в жизни...
— Поговорим о том времени!
— Пудель Барнавской. Наверно, живешь с пей, а?
— К чему эти резкости? Неужели нельзя беседовать без грубых выражений?
— Можно, только не с тобой. А знаешь, франт, что пока ты таращил на меня свои мерз'кие гляделки, я уже тогда...
— Что тогда?
— Уже тогда — хе-хе... когда вы жили у нас... так я уже тогда времени не теряла. Ты подойти ко мне не сумел.
— Врешь, шельма! Врешь, как последняя сука!
— Я говорю правду. Хочешь верь, хочешь не верь... Это твое дело. А я уже тогда и с офицерами и со студентами — где придется! Только вырвусь из дома, сейчас же — к студентам на чердак... С тех пор уже мать свою в могилу вгоняла. И отец запил.
— Врешь, дьяволица! Ты была тогда чистая, как букет альпийских фиалок. Пошла к черту!
— Tiens... А сам, лысый юноша, к себе меня звал?
— Нет, не хочу! Не могу на тебя смотреть. К тону же я временно... без этого... без валюты...
— Знаю. Стоит взглянуть на эти отрепья, в которых ты по улицам шляешься. Ах ты, Хорст, Хорст! Слушай, я пойду к тебе,— только сперва покажи мне, где отец сидит, в каком трактире.
— А, вот это дело! Но обещай, что пойдешь, когда покажу. Обещай, Евуся,— мне самому дороже... Обещай!
Черным ходом, со двора они вошли в полутемный бильярдный зал, где никого не было. Ева заказала две чашки кофе — себе и Хорсту. Села прямо против двери в общий зал. Ее самое в темноте не было видно. Она увидала отца среди играющих в шахматы. Он сидел, склонившись над столиком и ожесточенно с кем-то препираясь. Старые морщины — и столько новых! Лицо прежнее, но в то же время как будто другое,— приглушенное, истасканное, скверное. Она сложила руки над мраморным столиком, подперла ими голову и стала следить за его движеньями. Странная улыбка озарила ее лицо, губы, глаза. Вихрь чувств заклубился в душе ее. Она устремила на Хорста угрюмый, сатанинский, отвратительный взгляд. Выкрикнула:
— Не говори ему, что я была здесь. Слышишь?
— Слышу. С какой же стати!.. Ведь это штука не очень приятная.
— Ну да..,
В эту минуту она отдавалась сумасбродной мечте: встать с места, войти на цыпочках в эту дверь, растолкать игроков, упасть с криком радости на отцовскую грудь... Еще бьется на свете это сердце... В воображении она слышала, как оно бьется.
Назвала себя самым гнусным уличным названием, встала, кивнула Хорсту и вышла с ним.
Через два года (и после выхода из больницы) Ева очутилась на панели — больная, изломанная, без гроша. На занятые у подруги деньги она купила билет до Келец, там подрядила крестьянскую телегу, возвращавшуюся в окрестности Гловни, и отправилась на Майдан. С каким нетерпением ждала она на этот раз, когда покажутся сады! Крестьянин, который вез ее, несколько раз пробовал заговорить с ней, но безрезультатно. Ева замкнулась в себе. Наконец он прямо спросил:
— А вам куда надр-то? В больницу, что ли? В «Мазу-реково»?
— Нет, отвезите меня на Майдан.
— Ладно. А то — как знать, куды?.. Потому — старый-то барин помер, и никаких там женщин больше нету.
— Старый барин помер?.. Так, значит, Бодзанта...
— Во-во.
— Бодзанта умер?
— Это как есть.
— Давно?
— Да нонешней зимой, почитай, год стукнуло, как померли в чужих краях гдей-то!
— Он умер не здесь?
— Не, не здеся. Гдей-то далеко померли...
— И вы говорите — на Майдане никого нет?
— Ровнехонько никого. Истинная правда. Помещица-то возьми да разгони всех девчат, забрала себе сады и продает участки.
— Помещица? Значит, жена Бодзанты?
— Во-во.
— Он ведь с ней не жил?
— Дак что с того, что не жил. Законная жена, венчанная — не разводились. Теперича, как помер старый барин, приехала, и, стало быть, всему шабаш.
— Кому же она продает сады?
— Да разным картузникам, ну и мужикам тоже. Только больница и осталась, да и ту, почитай, закроют, потому — содержать не на что.
— Почему не на что?
— Да ведь все как есть разорили, что старый барии выстроил,— все вчистую. Теперича помещица-то барский дом заняла, как, значит, прежде было. В гловенском доме все вычистили, прибрали, и помещица там жить стала — чин-чином.
— А дочь? Марта?
— А дочка, барышня Марта, тоже при помещице проживают, при матери.
— А что с людьми, с колонистами?
— Да который успел — купил, как о смерти старого барина узнал, тот на своем сидит, а которому ума-разума не хватило и дожидаться стал,— ну, таким плохо. Что успели — продали, остальное помещица оттягала. Опять все поместья себе забрала. Управляющего теперича строгого наняла,— ух, и прокурат! Малиновский — фамилия.
— Как же это так вышло?
— А так вот и вышло: значит, старый-то барин не вписали всего, что понастроили, аккуратно в реестр, ну, теперича взяли всё аблакаты, да и снесли. Не было, мол, в реестр записано, значит долой. Жаловался на нее Мазу-рек,— доктор, значит,— да суд-то все в ее пользу порешил, ну — и конец.
— А вы, крестьяне, как?
— А что мы, крестьяне? Больно добрый был барин, добра хотел народу. Все об этом толкуют по деревням. А только в голове маленько того. Где же это слыхано? Спокон веков того не бывало, чтобы помещик столько добра народу отказал! Вот, значит, мы, старики, по деревням и толковали промеж себя, что, видать, хочет добра, да беда — голова глупая. Ну, так оно и вышло.
Ева велела везти себя на Майдан. Дом собраний и домики в саду, здание администрации и все остальные строения были сданы под летние дачи. Чисто благотворительные заведения еще действовали, еще функционировала школа, но все явно клонилось к упадку. Костел стоял неоконченный, почернелый, пустой. Внутри он был по-прежнему чарующе прекрасен в своей простоте. Ева подняла глаза к надписи, и ей показалось, что надпись эта плывет где-то далеко, в тумане:
Дни человека, как трава...
Ева большими шагами сошла вниз и побежала в больницу. Она застала доктора Мазурека в приемной. Он почернел, даже как-то позеленел и еще больше высох. По-прежнему улыбался, но уже сквозь какую-то тень, опустившуюся на самое лицо его. Шутил, но уже как-то торопливо... Он не мог обещать Еве места работницы, о котором она просила, так как больницу буквально осаждали бабы, жаждущие работы,— а фондов никаких. Больных принимали только третью часть, да и те жили милостыней — тем хлебом, что удавалось выпросить в городах. Ма-зурек работал опять один, без фельдшера, без помощника. Он ничем не мог помочь Еве.
Она отыскала телегу и велела везти себя в Гловню. По дороге смотрела на парцеллированные участки. Рядом с прежними домами «работников» построены новые избы. Сложен строевой лес — на жилье, хлева, сараи, свинарники. Придорожные поля — все в мусоре и в стройке. Старухи стряпали в печках, вырытых в земле, в рвах и канавах. Переделанные из старых сараев халупы стояли целыми срубами на подложенных камнях.
К садовой решетке подъехали уже перед самым закатом. Ева прокралась в парк через известный ей лаз в изгороди. Ее окружили тихий предвечерний говор деревьев, вековой шум лип, лепет тополевой листвы. Ева, как призрак, бродила над прудом, над черным, тихим прудом. На мгновенье остановилась у ' каменных ступеней, возле которых, как и тогда, плавали два лебедя — черный и белый.
— Черный лебедь и белый...— прошептала она. Хотела что-то вспомнить, но вспомнила лишь неясную,
смутную горечь. Чувств никаких уже не было. Были только видимые физические предметы, мир, подобный английской цветной гравюре. Мир этот был неподвижен и лишен глубины. Она отошла от воды и побрела в гору, по аллее, ведущей к барскому дому. Хотела было придумать, что сказать лакею, если тот спросит, на каком основании и зачем она сюда явилась. Но не могла найти никакого предлога. Все слова, какие она помнила, какие попадались ей па пути, были словами правды. А правду она не могла сказать... Вдруг навстречу ей — Марта!
Марта шла посредине аллеи, конец которой был обращен к заходящему солнцу. Сперва остановила на себе изумленные глаза отбрасываемая Мартой длинная тень. Только потом — сама фигура...
— Марта! — тихо, но вслух прошептала Ева.
Мипуту, одно мгновенье ока ей казалось, что, как и при виде отца, она не выдержит, бросится, упадет, с криком рухнет ей в ноги. Но крик застрял в горле, ноги омертвели. Она продолжала идти сдержанно, спокойно. Марта, поравнявшись, приостановилась. Посмотрела...
Ева заметила, что Марта выросла, стала красивой, очень красивой девушкой. Увидела, что глаза Марты очаровательно оттенены ресницами, что под блузкой у нее обозначилась грудь, а дорогое длинное платье охватывает чудные бедра. И прическа модная.
Ева увидела в ней себя. Всем сердцем почувствовала душу свою в этой фигурке. Застыла на месте, пораженная виденьем. Видела, что узнана, но не спешила ни поздороваться с Мартой, ни упасть к ее девичьим ногам, которых не касались руки и не оскорблял взгляд мужчины. И не сводила завороженных глаз со своего призрака.
Марта стояла, опустив голову, смертельно бледная от страшной жалости и нестерпимого стыда. Потом вдруг подняла глаза, темные от гнева, глубокие, отвергающие, девичьи, горестные... Беспощадный взор ее, словно блистающий меч архангела, сиял пламенем отвращения и чистоты.
— Я пришла...— выдавила из себя Ева. Молчание.
— Марта! Марта молчала.
— Я хотела только посмотреть.,. Шепот Марты:
— Папа умер! Папа умер!
— Умер!
— Теперь тут живет мама. И я, несчастная... Я ничего не знаю, ничего не знаю... Все!.. Лучше делать вид, что мы друг друга не знаем!
— Да, лучше. Вышла-таки из «народа». Помещица!
— Ах! — горько воскликнула Марта.— Мама! Мама терпеть не может... Сохрани бог, сохрани бог!
— Я ухожу, ухожу...
В конце концов Ева почувствовала, что опа — искалеченная, изъеденная сифилисом потаскуха, уличная девка, продажная скотина. Она задрожала всем телом до самых пят — не то от угрызений совести, не то от страха. Ощутила приступ ненависти. Поклонилась нелепым, отвратительно-насмешливым поклоном и, в припадке безумия, захохотала во все горло сиплым хохотом, похожим на собачий лай. Этот хохот родил отголоски в темном парке. Она,
продолжая хохотать, призраком мелькая между деревьями, пустилась чуть не бегом к подъездной аллее.
Отбежав далеко-далеко, обернулась. Марта стояла как вкопанная на том же самом месте. Прелестная фигурка ее, фигурка-мечта, стояла посреди аллеи, залитая лучами заката, откинув длинную тень, словно чудный покров, на желтый блеск дорожки.
Еще один поясной поклон, еще один взрыв насмешливого хохота...
Выбравшись из сада, Ева быстро, не оглядываясь, пошла на деревенское кладбище близ ветхого костелика. Шагая в сумерках вслепую, она вскоре набрела на свежую могилу Бодзанты. Тело его было уже придавлено огромным надгробием из белого мрамора — группой каменных статуй, доставленной из Генуи. Здесь высились аллегорические фигуры, красовались венки, факелы... При свете угасающей зари Ева прочла длинную надпись, составленную в условном, напыщенном стиле. Прочла один раз, второй, третий.
И вдруг поняла, что ведь памятник этот — оскорбленье покойного Бодзанты, надругательство, обрушенное миром на его бессильную грудь. Почувствовала, что этот памятник — провокация, отрицание всего, чем был Бодзанта, и воплощение всего, против чего он ополчался, что ниспровергал. Почувствовала необходимость вступиться за Бод-занту, потребность защитить его от воплотившейся в этом безобразном, подлом, дурацком памятнике обиды. Вея во власти дьяволов терзанья, она кинулась к памятнику и вступила в единоборство с его материальной неодолимостью. Царапала его ногтями, пинала ногами, старалась опрокинуть, навалившись плечом, била в него головой. Но смеялись над ней мраморные глыбы, слитые с землей, на которой они стояли, и скрепленные меж собой железными скобами.
Не помогли ни безумный крик, ни бешеный физический напор. Изнемогшая в страшной борьбе, отупелая, рыдающая, побежденная мрамором, Ева рухнула на плиты и, простертая в бессилии, стала кусать зубами пышную надпись, старалась окровавленными пальцами вырвать буквы. Ночь накинула на ее безумие свой покров.
Ей было сказано к такому-то часу «привести в порядок» четыре браунинга. Приведение в порядок состояло в том, чтобы вынуть это оружие из потайного места на чер-
даке, вычистить его, смазать вазелином и приготовить обоймы с патронами. И вот она принялась старательно смазывать вазелином маленькие черные орудия смерти, усиленно начищала их грани, углубления и внутренности, такие простые и непреложные в своей конструкции, как проста сама смерть. Уже давно, с тех пор как она окончательно подпала под могучую руку Похроня и отдалась на его милость, она полюбила эту работу. Ей очень нравилось разбирать простой механизм браунинга, а особенно любила она мечтать, любуясь простотой его формы. В это время она пела ему ласковые песенки, болтала с ним о прошлом и о будущем. Вот, например, такая песенка:
«Ты будешь вечно таскаться по улицам, где дождь, вьюга, будешь ждать, чтобы какой-нибудь милосердный господин приютил тебя в теплой комнате, накормил, напоил вином.
Милосердный господин, прекрасный господин мой, о неведомый королевич! Приюти меня. Отведи по лестнице к себе в комнату. Чтобы не блуждать мне по холодным улицам, по мокрой мостовой, по скользкой моей земле!
Приюти, чтоб не мокнуть мне под дождем, не дрожать от стужи.
Я буду служить тебе верно и покорно, как собака. До конца дней моих буду служить тебе, как дрессированная собака, о добрый господин!
Ты никогда не забудешь меня, потому что я услужу тебе, шутками моими позабавлю тебя, о господин мой стократный!
Ты вспомнишь забавы мои, о пресветлый господин, когда будешь в золотом своем чертоге.
Крадучись босиком к двери, чтоб прислушаться, не кашляет ли маленький сын твой, вспомнишь меня.
И, склонившись над колыбелькой рожденного чистой девушкой, не ласкавшей иного возлюбленного, кроме тебя, оторопело заглядывая в отуманенные горячкой глазки, и шепча в черной, в дождливой ночи потерянные молитвы, и бродя по мягким коврам в золотом чертоге своем, хватаясь за голову, теребя бороду и стоная,— вспомнишь меня...
Потому что я буду ходить под высокими окнами твоими, за занавесками чудной спальни твоей — по мрачной улице...
И когда ты увидишь, что температура поднялась, и волосы встанут дыбом на голове твоей, и ты станешь ломать
руки, и посмотришь в темное окно, то, может, увидишь ва улице меня, о золотой господин мой...
И когда сыночек протянет к тебе худенькие ручки свои и станет просить о помощи, и ты постигнешь великим, необъятным умом своим, что сильней всего на свете — наша золотуха, и что дочка моя, чахоточна, уже прижала к груди сыночка твоего,— посмотри на меня, господин мой, как я таскаюсь вперед и назад по черной моей улице...»
И на этот раз Ева привела браунинги в полный порядок. Совершенно готовые, они уже лежали в ящике стола, когда один за другим стали появляться Похронь, Батасин-ский со своим впалым животом, высокий молчаливый блондин Гживач, наконец, рябой Файтась. Они притащили зельцу, колбасы, сарделек, булок, шоколада, а также водки и стали молча закусывать, радушно потчуя и Еву.
Во время пиршества Похронь велел Еве надеть самое лучшее, самое красивое платье. Ева поднялась на чердак, где у нее был свой сундук, и быстро исполнила приказание. Подкрасилась, напудрилась, взбила волосы — все как полагается. Стала ждать дальнейших распоряжений. Когда пора было выходить, Похронь дал ей визитную карточку на бристольском картоне. «Ева Побратынская»,— с удовольствием прочла она.
Ей было невдомек, что все это значит. Похронь, надевая свой элегантный пиджак, шляпу, перчатки, снисходительно объяснил ей:
— Послушай, курочка: мы пойдем на улицу Маршал-ковскую, в только что построенный дом триста пять.
— И я?
— И ты тоже.
— Как славно!
— Ну вот. Каждый пойдет отдельно. Ты — впереди. Мы, все пятеро, не должны терять друг друга из глаз. Ты первая быстро войдешь в подъезд и сразу, пе обращая ни на кого внимания,— налево. Там — мраморная лестница, покрытая ковром. На втором этаже — только две двери. На той, что палево, шгчего нет, а на той, что справа,— большая медная дощечка с надписью: «Лукаш Неполом-ский».
— Ах!
— Вот именно. Вот именно — ах! Он самый.
— Что он там делает?
1 — Живет, курочка. Дом принадлежит ему. В квартире без надписи помещается контора фабрик, находящихся в России, которых он является совладельцем, а теперь —
и главным представителем. Из его квартиры в контору ведет обыкновенная дверь, без всяких защитных приспособлений, а с лестницы в контору дверь хорошо оснащена и не поддается взлому. Нам придется войти через квартиру. Понимаешь, детка? Сперва в нее, и только оттуда уже в контору.
— Да ступайте хоть к дьяволу на рога. Мне-то какое дело!
— И тебе есть дело. Ты первая войдешь в дом, позвонишь в квартиру. Лакей отворит, не откидывая цепочки. Ты подашь в щель эту карточку и подождешь. Неполом-ский сразу тебя примет: он сейчас как раз дома обедает. Только лакей снимет цепочку, ты войдешь. Постарайся подольше задержаться у двери на пороге, расспрашивай, болтай, точи балясы, чтоб мы успели сразу кокнуть малого и войти.
— Вон что!.. jji
— Да, да. А уж наше дело будет — взломать дверь в контору и обчистить кассу.
— А вы справитесь вчетвером?
— Справимся, справимся, курочка. Там шесть служащих и два сторожа. У Неполомского тоже два лакея. Ну и сам. Справимся.
— Так вы и Неполомского будете убивать?
— Это не твое дело. Выбрось это из своей головки. А то крышка... Ну, поехали!
Все четверо спрятали куда-то внутрь заряженные револьверы, надели свои пальто, повязали поэффектней галстуки, почистили шляпы и вышли гуськом. Ева вышла последней, держа в руке сумочку с визитной карточкой. В душе — идиотский смех. Ни малейшего понимания того, что совершается. Любопытство! Неистовство, что взбежало на гребень и, свесившись над пропастью, вперило взгляд в глубину. Что будет? Неясный звук, нечто вроде смутного удара: Лукаш Неполомский. Где это слово? В биении пульса, в скрежете трамвая или в дальнем колокольном звоне? Что оно значит? Ничего. Ровно ничего. Звук пустой. Название — без предмета, который оно должно бы обозначать.