Дом от погреба до чердака. Чувство хижины 10 глава




Если суметь вжиться в эту фрагментарную жизнь, слиться воедино с жизнью, творящей собственный облик, то существо, которое таким образом обретет форму, сможет победить время. Во всякой форме таится живая жизнь. Окаменелость – это уже не просто существо, которое когда‑то было живым, это существо, которое все еще живо, только оно дремлет внутри своей формы. Раковина – наглядный пример жизни, повсюду творящей для себя форму.

Обо всем этом говорит Робине, и во все это он твердо верит: «Будучи убежден, что окаменелости еще живы – если и не внешней жизнью, поскольку им, возможно, недостает частей тела и органов чувств (хотя я за это не поручился бы), то, во всяком случае, жизнью внутренней, скрытой от глаз, но по‑своему вполне реальной, пусть и более слабой, чем в спящих животных и растениях, – я не возьмусь утверждать, что они лишены органов, необходимых для жизни, и, какой бы ни была их форма, я считаю ее шагом вперед, по направлению к форме, какою обладают их аналоги среди растений и насекомых, крупные животные и, наконец, человек».

Далее в книге Робине следуют описания, сопровождаемые прекрасными гравюрами, на которых представлены литокардиты – окаменелые раковины в форме сердца, энцефалиты, похожие на мозг, другие камни, напоминающие нижнюю челюсть, ступню, почку, ухо, глаз, руку, мышцу, а также каменные подобия половых органов, мужских (орхисы, диорхисы, триорхисы, приаполиты, колиты и фаллоиды) и женских (гистерапетии).

Было бы ошибкой усматривать в этом известный лингвистический феномен, когда незнакомым, прежде не виданным предметам дают названия, руководствуясь их внешним сходством с привычными предметами. Нет, здесь названия мыслят и мечтают, воображение работает вовсю. Литокардиты – не просто сердцеобразные камни, это прообразы живого, бьющегося сердца. Минералогические коллекции Робине – анатомические детали того, что станет человеком, когда Природа освоит производство людей. Какой‑нибудь критический ум заметит, что натуралист XVIII века стал «жертвой собственного воображения». Однако феноменология, которая принципиально отвергает для себя критическую позицию, не может не признать, что в самой избыточности бытия, наполняющей слова, в самой избыточности образов несомненно проявляется глубинная мечтательность. Робине всякий раз представляет себе форму как бы изнутри. Для него жизнь – первопричина форм. И вполне естественно, что жизнь, будучи первопричиной форм, формирует живые формы. И опять же в таких мечтах форма есть обиталище жизни.

Живые моллюски, как и окаменелости, – экспериментальный материал Природы, модели для создания различных частей человеческого тела; это фрагменты мужчины и фрагменты женщины. Робине дает описание «венериной раковины», которая имеет форму вульвы. Психоаналитик непременно усмотрел бы в этих рисунках и подробных описаниях сексуальную одержимость. В музее раковин нетрудно было бы найти экспонаты, которые можно принять за воплощения навязчивых фантазий, как, например, фантазия о зубастой вагине, одной из основных тем исследования мадам Мари Бонапарт, посвященного Эдгару По. И тогда мы, слушая Робине, могли бы подумать, что Природа сошла с ума еще раньше, чем человек. А если бы Робине услышал, как психоаналитики и психологи нападают на его систему, эта критика не застала бы его врасплох. Вот что он пишет, просто и совершенно невозмутимо (loc. cit., p. 73): «Нас не должно удивлять, что Природа пожелала создать столько моделей детородных частей, ведь эти части имеют такое важное значение».

 

При встрече с таким мечтателем от науки, каким был Робине, организовавший свои идеи‑видения в целую систему, обычный психоаналитик, который привык расшифровывать комплексы, нажитые в семье, оказался бы некомпетентным. Тут потребовался бы космический психоанализ, психоанализ, который на мгновение отрешился бы от людских тревог, чтобы заняться противоречиями, раздирающими Космос. А еще понадобился бы психоанализ материи, который, признавая, что игра воображения природы доступна нам лишь в человеческом восприятии, все же серьезно занялся бы глубоким смыслом образов, явленных в материи. Здесь, в такой ограниченной области, как исследование образов, следовало бы разрешить противоречия раковины, зачастую бугристой и шершавой снаружи, но идеально гладкой, перламутрово поблескивающей в своей сокровенной глубине. Каким образом внутренняя поверхность раковины могла стать такой гладкой, словно отполированной, при том, что ее заполняет мягкотелое существо? Когда палец задумчиво трогает перламутровое нутро раковины, разве это не превосходит самые смелые человеческие, слишком человеческие мечты? Простейшие вещи иногда оказываются психологически очень сложными.

Но если бы мы позволили себе увлечься всеми грезами, какие вызывает обитаемый камень, это заняло бы целую вечность. Любопытно, что эти грезы долго длятся, но быстро обрываются. Их можно продолжать до бесконечности, но наша рефлексия резко обрывает их. Для нас раковина всегда готова очеловечиться, однако мы сразу понимаем, что ничего человеческого в ней нет. В случае раковины жизненный порыв к обитанию слишком быстро достигает своей цели. Природа слишком быстро обеспечивает защиту жизни, скрытой в замкнутом пространстве. Но мечтатель не может поверить, что после воздвижения крепких стен работа закончена, вот почему грезы, связанные со строительством раковины, наделяют жизнью и активностью столь гармонично соединенные друг с другом молекулы. Для таких грез раковина – живая, хоть она и слилась со структурой материала, из которого создана. Мы найдем подтверждение этому в одной великой природной легенде.

 

VI

 

Писатель‑иезуит отец Кирхер утверждает, будто на побережье Сицилии «рыбьи раковины, истолченные в порошок, оживают и принимают прежний вид, если этот порошок полить морской водой». Аббат де Вальмон[115]цитирует эту сказку в параллель к сказке о птице феникс, которая возрождается из пепла. Стало быть, раковина – тот же феникс, только водяной. Аббат де Вальмон не верит ни в одну из этих сказок. Но нам, поскольку мы перенеслись в царство воображения, нельзя не отметить, что чье‑то воображение породило двух фениксов. Для нас это факты воображения, а значит, вполне реальные явления воображаемого мира.

К тому же эти факты соотносятся с аллегориями, которые существуют с глубокой древности. Юргис Балтрушайтис (loc. сit., p. 57) напоминает, что «в древних захоронениях, вплоть до каролингской эпохи, часто находят раковины улиток – это аллегория могилы, в которой спящий скоро будет пробужден». А Шарбонно‑Лассе пишет (Le bestiaire du Christ, p. 922): «Для древних раковина в ее совокупности, скорлупа вместе с живущим под ней существом, была эмблемой человека, понимаемого как совокупность тела и души. Символика древних видела в раковине эмблему нашего тела, которое заключает во внешней оболочке душу, оживляющую все наше существо, как моллюск оживляет раковину. Как тело, разлученное с душой, делается неподвижным, так же и раковина утрачивает способность к движению, когда она разлучена с тем, что ее оживляет». О «раковине воскресения» можно было бы собрать обширный материал[116]. Но в кратком исследовании, которому посвящена эта книга, мы не станем обращаться к таким давним традициям. Наша задача скромнее: задаться вопросом, как самые простые образы, присутствуя в некоторых наивных грезах, могут способствовать возникновению определенной традиции. Шарбонно‑Лассе рассуждает об этом с абсолютной простотой и наивностью, что как раз и желательно в данном случае. Процитировав Книгу Иова и поговорив о непоколебимой надежде на воскресение, автор «Бестиария Христа» добавляет: «Как могло получиться, что именно улитка, смирное земное животное, стала символизировать эту страстную, непоколебимую надежду? Дело в том, что в зимнюю пору, когда земля скована смертельной стужей, улитка забирается в землю поглубже и закрывается в своей раковине словно в гробу, отгородившись прочной известняковой эпифрагмой, пока не придет весна и не пропоет над ее могилой ликующие пасхальные песнопения… тогда она взламывает дверь своего узилища и выходит на свет, полная жизни». Читателю, у которого такой энтузиазм вызовет улыбку, мы предложили бы представить себя на месте археолога, обнаружившего в одной могиле в департаменте Эндр и Луара «гроб, в котором было около трех сотен раковин улиток, покрывавших скелет покойника от ступней до пояса…». Такой непосредственный контакт с народными верованиями помогает нам лучше понять их происхождение. Давний символизм снова начинает собирать воедино забытые грезы.

И все свидетельства, подтверждающие способность человека обновляться, воскресать, пробуждаться, свидетельства, которые мы обязаны привести одно за другим, должны быть рассмотрены как некое сонмище грез.

Если к этим аллегориям и символам воскресения присоединить синтезирующий характер грез о силах материи, становится понятно, что великие мечтатели просто не могли отбросить мечту о водяном фениксе. В синтетической грезе раковина, в которой готовится воскрешение, сама является воскресающей материей. Если прах внутри раковины может познать воскресение, так разве ставшая прахом раковина не обретет вновь свою спиралеобразующую силу?

Разумеется, критический ум станет насмехаться – это его обычное занятие – над образами, у которых нет никакого обоснования. А реалист, чего доброго, потребовал бы обосновать их экспериментально. Как ему и положено, он захотел бы, чтобы достоверность образов доказали, сопоставив их с реальностью. Он поставил бы перед нами ступку с истолченными раковинами и сказал: а ну‑ка сделай мне из них улитку! Но у феноменолога более дерзновенные планы: он хочет стать тем же, чем были великие мечтатели, создатели образов. И поскольку мы выделяем слова курсивом, попросим читателя отметить, что «тем же» более емко, чем «таким же». Тут есть феноменологический нюанс. «Таким же» подразумевает подражание, а «тем же» предполагает, что вы превращаетесь в мечтателя, погруженного в свои грезы.

Итак, нам не удастся собрать вместе достаточное количество грез, если мы захотим понять с феноменологической точки зрения, как улитка мастерит свой домик, как самое мягкотелое существо на свете строит самую твердую на свете раковину, как это замурованное существо чувствует великий космический ритм зимы и весны. Но в психологическом плане тут есть проблема. Она снова встает перед нами, едва только мы возвращаемся, по выражению феноменологов, к самой вещи, едва только мы начинаем грезить о доме, который растет по мере того, как растет тело его обитателя. Как маленькая улитка в своей каменной тюрьме может расти? Вот естественный вопрос, вопрос, который возникает сам собой. Мы не любим задавать его, потому что он отсылает нас к нашим детским «почему». Этот вопрос остается без ответа для аббата де Вальмона, который добавляет: «Вступив во владения Природы, мы редко оказываемся в стране знания. На каждом шагу встречается такое, что может смирить и посрамить надменные умы». Иначе говоря, раковина улитки, дом, который растет по мере роста своей хозяйки, есть чудо Мироздания. А вообще, говорит в заключение аббат де Вальмон (loc. cit. p. 255), «раковины – это возвышенные предметы созерцания для ума».

 

VII

 

Всегда забавно видеть, как разоблачитель сказок попадается в сети сказки. Аббат де Вальмон в начале XVIII века не верит ни в огненного феникса, ни в водяного; но он верит в палингенез, то есть в некую помесь огненного и водяного фениксов. Сожгите дотла листья папоротника; растворите пепел в чистой воде; выпарите раствор. И на дне останутся великолепные кристаллы, имеющие форму листа папоротника. Можно привести и другие примеры случаев, когда мечтатели в своих грезах стремятся найти то, что следовало бы назвать солями роста кристаллов, выпадающих в насыщенном растворе формальной каузальности[117].

Однако если сосредоточиться на интересующих нас сейчас проблемах, можно заметить, что в книге аббата де Вальмона происходит контаминация образов гнезда и образов раковины. Аббат де Вальмон рассказывает (loc. cit. p. 243), о траве анатифера или раковине анатифера, которая растет на днищах кораблей. «Это восемь раковин, соединенных вместе и похожих на букет тюльпанов… И однако они состоят из того же вещества, что раковины мидии… вход в раковину находится сверху, и он закрывается маленькими дверцами, которые скреплены друг с другом столь изящно, что на это невозможно смотреть без восхищения. Если бы еще узнать, как образуется это морское растение и маленькие обитатели жилищ, выстроенных с таким искусством».

Несколькими страницами далее мы видим уже совершенно очевидную контаминацию раковины и гнезда. Эти раковины оказываются гнездами, из которых выпархивают птицы (p. 246). «Я должен сказать, что различные раковины моей травы анатиферы… это гнезда, в которых образуются и вызревают птицы таинственного происхождения, коих мы во Франции называем лысухами».

Здесь мы сталкиваемся со смешением родов, весьма распространенным в донаучные эпохи. Лысух тогда считали чем‑то вроде холоднокровных птиц. Если кто‑нибудь спрашивал, как лысухи высиживают птенцов, ему нередко отвечали: да зачем им высиживать птенцов, раз они не могут, как другие птицы, согреть их своим телом? «Однажды, – рассказывает аббат де Вальмон, – в Сорбонне заседало собрание богословов, и они постановили исключить лысуху из класса птиц и перевести ее в класс рыб» (р. 250). После этого лысухи стали считаться постной пищей.

До того как слететь со своего гнезда‑раковины, лысухи, эти птицы‑рыбы, прикреплены к нему клювом‑черенком. Так в своих грезах мечтатель от науки перекидывает мостики от одних легенд к другим. Грезы, связанные с гнездом, и грезы о раковине предстают здесь как две перспективы, которые, можно сказать, оказываются во взаимной анаморфозе. Два величайших образа, гнездо и раковина, которым посвящено столько грез, эхом отдаются друг в друге. Здесь уже недостаточно сходства форм, чтобы оправдать подобные сближения. Первопричина грез, приемлющих в себя такие легенды, по своему могуществу превосходит опыт. В той области, куда проник мечтатель, получают окончательную форму взгляды, зарождение которых происходит по ту сторону видимого и осязаемого. Если бы гнезда и раковины не были ценностями, их образы нельзя было бы соединять так легко и так неосторожно. С закрытыми глазами, забыв о формах и красках, мечтатель предается грезам об убежище. В этом убежище жизнь сосредотачивается, созревает, претерпевает метаморфозы. Гнезда и раковины могут соединяться так прочно лишь благодаря кругу порождаемых ими грез. Любое ответвление «домов мечты» находит здесь два своих отдаленных корня, корня, которые перепутались, как все «отдаленное» в людских грезах.

Мы не любим давать толкование этим грезам. Их нельзя объяснить каким‑либо четко оформленным воспоминанием. Когда наблюдаешь их в момент возникновения, который зафиксирован в приведенных нами текстах, начинаешь думать, что воображение появилось раньше памяти.

 

VIII

 

После этого долгого экскурса в давнее прошлое грезы давайте вернемся к образам, которые как будто бы ближе к реальности. И всё же мы задаемся вопросом – так, между прочим, – возможно ли вообще, чтобы образ, порожденный воображением, был близок к реальности. Мы очень часто воображаем что‑либо, утверждая, будто мы это описываем. И в итоге получается описание, которое, как нам кажется, и полезно, и увлекательно. Существует целая литература, относящаяся к этому жанру мнимого описания. В одной книге XVIII века, задуманной как сборник наставлений для юного рыцаря[118], автор «описывает» открытую раковину мидии, прикрепившейся к камню: «Ее можно было принять за палатку с веревками и колышками». И он не упускает случая сказать, что из этих миниатюрных веревок изготавливали ткани. Из биссуса, которым мидия прикрепляется к камням, когда‑то действительно делали пряжу. Под конец автор делает философский вывод в форме образа, который, при всей его банальности, нам следует отметить: «Улитки строят себе домик, который они носят с собой». Поэтому «улитка всегда у себя дома, в какой бы стране она ни находилась». Мы бы не стали цитировать эту пустую фразу, но дело в том, что она попадалась нам сотни раз в различных текстах. Здесь она предлагается шестнадцатилетнему рыцарю как тема для размышления.

В книге также часто встречаются рассуждения о совершенстве домов, созданных природой. «Все они, – говорит автор, – созданы с одной и той же целью – защитить животное от опасностей. Но какое разнообразие в средствах достижения этой цели! Каждый из домов отличается теми совершенствами, красотами и удобствами, какие присущи только ему».

Все эти образы и рассуждения порождены ребяческим восторгом, который не переходит в сосредоточенные и глубокие раздумья; но психология воображения должна подмечать все. Даже поверхностное любопытство может перерасти в серьезный интерес.

Но приходит время, когда люди отвергают слишком наивные образы и пренебрегают образами, которые успели истрепаться. Но нет ничего более истрепанного, чем образ дома‑раковины. Он слишком прост, чтобы его можно было усложнить и сделать интереснее, слишком стар, чтобы его омолаживать. Все, что он имеет сказать, умещается в одном слове. Но тем не менее это первичный образ, и вдобавок образ неистребимый. Он – принадлежность той неистребимой свалки, где человеческое воображение держит старый хлам.

Есть множество народных песенок, в которых улитку просят показать рожки. А бывает, ребенок забавы ради тыкает улитку травинкой, чтобы заставить ее заползти в раковину. Когда улитка это делает, у людей возникают самые неожиданные сравнения. Так, один биолог пишет: улитка «втягивается внутрь своего домика, словно обиженная девица, которая уходит плакать в свою комнату»[119].

Слишком ясные образы – мы только что видели пример – становятся общими местами. И они блокируют воображение. Мы увидели, мы поняли, мы сказали. И дело с концом. В таких случаях надо найти некий единичный образ, чтобы вдохнуть новую жизнь в общий образ. Расскажем, как это бывает – чтобы внести оживление в абзац, где мы, похоже, стали жертвами банальности.

Робине считал, что улитка смастерила свою «лестницу», заворачиваясь винтом. А значит, весь домик улитки представляет собой сплошную лестничную клетку. При каждом витке мягкотелое животное создает одну ступеньку своей винтовой лестницы. Оно извивается, чтобы продвигаться вперед и расти. Птица, строившая гнездо, всего лишь перемещалась по кругу. Динамичный образ раковины у Робине можно сблизить с динамичным образом гнезда у Мишле.

 

IX

 

У природы есть очень простой способ удивить нас: она создает существа огромного размера. Если мы взглянем на раковину гигантской тридакны, нам откроется страстная мечта природы о защищенности, мания защищенности, и мы увидим, как защищенность принимает чрезмерные, чудовищные формы. Моллюск тридакна «сам по себе весит всего 14 фунтов, но вес каждой из створок его раковины – от 250 до 300 килограммов, а длина – от одного до полутора метров»[120]. Автор этой книги, которая входит в состав знаменитой «Библиотеки чудес», еще добавляет: «В Китае… у богатых мандаринов есть ванны, сделанные из створки такой раковины». Каким восхитительным должно быть купание в домике такого моллюска. Какую возможность отдохнуть и расслабиться получает животное весом в 14 фунтов, занимающее такое обширное пространство. Я не разбираюсь в биологии. Я просто книгочей и мечтатель! Но когда я читаю этот текст Армана Ландрена, я погружаюсь в великую космическую грезу. А кто бы не ощутил космической умиротворенности, вообразив, что принимает ванну в раковине гигантской тридакны?

Сила тридакны соответствует ее размерам и крепости ее панциря. Как говорит один писатель, надо привязать по паре лошадей к каждой створке, чтобы заставить тридакну «зевнуть против воли».

Хотелось бы увидеть гравюру, где запечатлен этот подвиг. Впрочем, я могу представить себе это зрелище, вспоминая столько раз виденную картинку с изображением «опыта с магдебургскими полушариями»: лошади безуспешно пытаются разъединить два полушария, из которых выкачан воздух. Получается, эту картинку, одну из самых известных в научно‑популярной литературе по физике, можно было бы воспроизвести в учебнике биологии. Четыре лошади не могут победить семь килограммов бескостной плоти!

Да, природа может создавать гигантов. Но человек с легкостью может вообразить нечто еще более гигантское. На гравюре Корка по картине Иеронимуса Босха, известной под названием «Панцирь, плывущий по морю», изображена громадная раковина мидии, в которой сидят с десяток взрослых, четверо детей и собака. Эту мидию, населенную людьми, можно увидеть на прекрасной репродукции в замечательной книге Лафона о Иеронимусе Босхе (с. 106).

Эта гипертрофия грезы о заселении всех полых предметов на земле сопровождается гротесковыми сценами, типичными для Босха. Люди, плывущие по морю в раковине, устроили пирушку. Греза о покое, которым мы будем наслаждаться, «спрятавшись в свою раковину», загублена склонностью к бредовым фантазиям, присущей этому гениальному художнику.

После гиперболизированных грез всегда следует возвращаться к грезам, отличающимся первозданной простотой. Как известно, чтобы жить в раковине, надо быть одиночкой. И когда мы вживаемся в образ обитателя раковины, мы тем самым соглашаемся на одиночество.

Жить одному – какая грандиозная мечта! Только такой инертный, такой абсурдный образ, каковым является обитание в раковине, может служить источником для подобной мечты. Эта мечта возникает у всех нас, у слабых и у сильных, в тяжелые минуты жизни, когда мы страдаем от людской несправедливости и от капризов судьбы. Так, Салавен, склонный к меланхолической грусти персонаж Жоржа Дюамеля, находит уют и покой в своей тесной комнатке, потому что она тесная, и он может сказать себе: «Но разве у меня не было моей маленькой комнатки, глубокой и сокровенной, как раковина? Ах! Улитки не понимают своего счастья!»[121]

Иногда образ бывает неярким, едва заметным, но он делает свое дело. Он рассказывает об одиночестве человека, замкнувшегося в себе. Например, поэта, грезящего о доме детства, который он идеализирует в своих воспоминаниях:

 

О старом доме, куда заглядывают

Звезда и роза.

 

Дальше он пишет:

 

Моя тень превращается в гулкую раковину,

И поэт слушает свое прошлое

В раковине тени своего тела [122].

 

А иногда бывает, что образ обретает силу благодаря изоморфизму всех пространств, связанных с идеей покоя. И тогда все пустоты становятся уютными раковинами. Так, Гастон Пюэль пишет:

 

«Сегодня утром я расскажу о простом счастье человека, лежащего

на дне лодки.

Продолговатая раковина челнока сомкнулась над ним.

Он спит. Это миндальный орех. Лодка, словно постель, принимает

в себя сон».

 

Человек, животное, миндальный орех – все находят максимальный покой внутри раковины. Всеми этими образами управляют ценности покоя.

 

X

 

Раз уж мы взялись отмечать все диалектические нюансы, при помощи которых воображение производит простейшее образы, упомянем и об агрессивности раковины. Бывают дома‑ловушки, бывают и раковины‑ловушки. Людское воображение превращает их в рыболовные верши с приманкой и защелкой. Плиний рассказывает, как пинна при содействии краба‑горошинки добывает себе пищу: «Слепой моллюск открывается, показывая свое тело маленьким рыбкам, которые играют вокруг него. Уверенные в своей безнаказанности, они заполняют раковину. В это мгновение краб‑горошинка, который наблюдает за происходящим, предупреждает пинну легким щипком: пинна закрывается, расплющивая все, что оказалось между ее створками, и делится добычей с помощником»[123].

В сказках о животных редко можно найти более смелые фантазии. Мы не станем приводить много примеров, ограничимся лишь одним, поскольку за ним стоит великое имя. В «Записках» Леонардо да Винчи мы читаем: «Устрица полностью открывается в полнолуние, и маленький краб, увидев ее, бросает в раковину камешек или травинку, чтобы она не могла закрыться и ее можно было бы съесть». Эту басню Леонардо, как полагается, сопровождает моралью: «Если уста открывают свою тайну, болтливый слушатель становится для них угрозой».

Понадобились бы долгие психологические исследования, чтобы определить значение морального примера, позаимствованного из жизни животных. Но мы столкнулись с этой проблемой случайно, а потому не станем на ней подробно останавливаться. Впрочем, есть названия животных, которые сами по себе могут рассказать о многом: одно из них – рак‑отшельник. Этот моллюск не строит себе раковину – он, как мы любим повторять, поселяется в чьей‑то пустой раковине. А когда ему там становится тесно, переселяется в другую.

Рака‑отшельника, заселяющего брошенные раковины, иногда сравнивают с кукушкой, откладывающей яйца в чужие гнезда. Похоже, в обоих случаях Природа развлекается, нарушая естественные правила морали. Всякий исключительный случай волнует наше воображение. И оно охотно приписывает птице‑скваттеру всякие хитрости и уловки. Люди говорят: кукушка, выждав, когда мать‑наседка отлучится, разбивает одно из лежащих в гнезде яиц, а затем сносит свое. Если она сносит два яйца, то разбивает тоже два. А еще эта птица – недаром она кричит «ку‑ку!» – замечательно умеет прятаться. Начнет играть в прятки – вдоволь пошутит над вами. Впрочем, кто ее видел? Кукушку, как многих представителей живого мира, мы знаем только по имени, но никогда не видели своими глазами. Кто отличит рыжую кукушку от серой? Разве не считалось когда‑то, говорит аббат де Вальмон, что серая кукушка со временем становится рыжей, что серые «откочевывают на север, а рыжие – на юг, поэтому тех и других никогда не увидишь в одном месте: у перелетных птиц такой обычай, что старые и молодые редко зимуют в одном краю».

Стоит ли удивляться, что птице, так хорошо умеющей прятаться, долгие века приписывали способность принимать другое обличье? По словам аббата Венсело, «древние думали, что кукушка может превращаться в ястреба». Когда я размышляю над этой легендой и вспоминаю, что кукушка якобы ворует яйца, мне кажется, что история о кукушке, превращающейся в ястреба, по сути сводится к известному выражению: «Сегодня вор, завтра убийца».

 

XI

 

Бывают умы, для которых определенные образы обладают особым, непреходящим обаянием. Один из таких умов – Бернар Палисси: он хранит верность образам раковины. Если бы нужно было дать Бернару Палисси определение в соответствии со стихией, преобладающей в его материальном воображении, его следовало бы зачислить в категорию «земных». Но поскольку материальное воображение сплошь состоит из нюансов, следовало бы уточнить, что воображение Палисси – воображение «земного», для которого «земля» – это твердая глина, глина, отвердевающая в огне; но он также представляет себе и другой, естественный путь к отверждению посредством некоей отверждающей соли, чей источник находится где‑то рядом. И этот другой путь нам указывает раковина. Подумать только: мягкотелое, скользкое, «слюнявое» существо само умеет придать своей раковине твердую консистенцию. И принцип отверждения обладает такой мощью, борьба за твердость заходит так далеко, что раковина обретает дивный глазурный блеск, словно она воспользовалась помощью огня. К красоте геометрических форм добавилась красота материала. Какую неисчерпаемую тему для размышлений предоставляет раковина гончару и художнику! У скольких животных, застывших под глазурью на блюдах гениального керамиста, кожа стала тверже самой твердой из раковин! Взглянув на увлечение Бернара Палисси с точки зрения космической драмы субстанций, единоборства глины и огня, начинаешь понимать, почему даже маленькая улитка, выделяющая из себя вещество для раковины, пробудила у мастера, как мы сейчас увидим, бесконечное множество грез.

Из всех этих грез мы отметим здесь лишь те, в которых появляются самые необычные образы дома. Например, тот, который описан в его трактате «Настоящее наставление»[124], в главе под названием «О городе‑крепости». Он не надеется найти подобное сооружение «в городах, какие были выстроены до сего дня». Витрувий, объясняет автор, также не может помочь ему в нынешний век артиллерии. И он отправляется бродить «по лесам, горам и долинам, в надежде найти какое‑нибудь искусное животное, которое строит себе дом с помощью своего искусства». После долгих поисков Бернар Палисси обращает внимание на «юную улитку, которая строила свой дом и свою крепость из собственной слюны». Мечты о строительстве дома изнутри занимали Палисси несколько месяцев. Все свободное время он тратит на прогулки по берегу океана, где видит «множество разнообразных домов и крепостей, которые построили себе маленькие рыбки из своей собственной жидкости и слюны, и вот я подумал, что мог бы найти здесь нечто полезное для моего дела». Поскольку «битвы и бесчинства в море» гораздо разрушительнее, чем на земле, то самым беззащитным, мягкотелым существам «Господь даровал искусство строить себе дом, возведенный и рассчитанный с такой соразмерностью и благолепием, что сам Соломон во всей мудрости своей не смог бы выстроить подобного».

Что же касается раковин в форме спирали, то «дело тут не в одной лишь красоте, а совсем в другом. Надобно вспомнить: есть много рыб с такими заостренными мордами, что они поглотили бы большинство упомянутых рыбок, если бы дома их были прямыми; но, когда враги врываются к ним на порог, они втягиваются внутрь и скрываются, закручиваясь винтом, по спирали, так что враги не могут причинить им вред».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: