Проект предисловия к моим воспоминаниям 1 глава




Воспоминания

Подготовка текста -- Е.А. Голлербах
Комментарии -- Е.Голлербах, О.Минкина, Х.Фирин

От редакции

Предлагаемый читателю номер альманаха необычен: он целиком состоит из "Воспоминаний" Арона Филипповича Перельмана, начатых блокадной зимой 1941-42 года. Автор воспоминаний - последний владелец издательства "Брокгауз-Ефрон", один из основателей журнала "Еврейский мир" и Еврейского историко-этнографического общества, друг С.М.Дубнова, издававшего в начале двадцатого века ежегодник "Еврейская Старина", давший имя нашему альманаху. Книга Арона Перельмана напечатана в этом году издательством "Европейский дом" ничтожным тиражом 500 экземпляров.

 

 

Пользуясь любезным разрешением издателей и наследницы автора, мы предлагаем читателям сетевую версию книги. Выражаем сердечную признательность Елене Георгиевне Рабинович* за сотрудничество и помощь, позволившие донести воспоминания ее деда до тысяч заинтересованных читателей.

Содержание выпуска

От составителей

Проект к моим воспоминаниям

Мой отец

Наши праздники

С.М. Дубнов

«Еврейский мир»

Ю.И. Гессен

Закат еврейского Петербурга

В издательстве «Брокгауз и Ефрон»

[В советских издательствах (отрывок)]

Указатель имён

Список сокращений

От составителей

Арон Филиппович (Аарон Фишелев) Перельман (1876-1954) родился и вырос в Одессе, в ту пору третьем по значению городе Российской империи, куда его родители незадолго до того перебрались с Волыни. Оба они были из знатных семейств – особенно знатна была мать, в чьем роду насчитывалось до двадцати поколений раввинов, «мужей науки» (миснагдим), но и отец принадлежал к известному хасидскому роду и вскоре стал играть заметную роль в религиозной жизни еврейской Одессы; разногласия между хасидами и миснагидами на семейной жизни Фишеля и Фейги Перельман не отражались. Арон был их третьим сыном и пятым ребенком, после него родились еще брат и сестра, однако он оказался первым, кто, сдав экстерном экзамены за гимназию, уехал за границу учиться дальше. Почти десять лет он провел в германских и швейцарских университетах, интересуясь не столько избранной специальностью (химией), сколько политикой и общественной деятельностью – уже студентом участвовал в сионистском движении и много писал в русские и западные еврейские журналы. В 1906 году он получил, наконец, диплом химика, вернулся в Россию, женился на молодой медичке Иде Израилевне Картужанской, с которой познакомился в Цюрихе, и поселился в Петербурге, где и прожил всю оставшуюся жизнь, покидая город лишь на краткие сроки – для отдыха или (чаще) по делам.

К тому времени он уже отошел от сионизма и предпочитал либеральное и демократическое направления, лидеры которых нередко были знакомы ему еще по Цюриху – своеобразному русскому политическому клубу тех лет. Ближе всего ему были идеи автономизма, так что среди многочисленных еврейских политических партий он выбрал для себя незадолго до того основанную С.М. Дубновым Народную партию (Фолкспартей) и сразу же принял самое деятельное участие в развернувшемся в России движении за равноправие евреев. Трудно назвать какое-либо событие еврейской жизни того времени, в котором А.Ф., поначалу не оставлявший и журналистскую карьеру, не принимал бы участия, будь то Союз для достижения полноправия еврейского народа в России, Ковенский и Черновицкий съезды, Историко-этнографическое общество, Литературное общество, Общество поощрения художеств, и т. д., не говоря уж о многочисленных благотворительных организациях. Заметным вкладом в общественную жизнь российского еврейства стало в 1909-1911 годах его участие в организации и руководстве журнала «Еврейский мир», где он опубликовал немало важных статей («К вопросу о языке», «Наступательный и оборонительный национализм» и др.) и был постоянным ведущим раздела критики «Из жизни и литературы». После Февральской революции А.Ф. входил в еврейский Национальный совет, а после Октября продолжил сотрудничество с уцелевшими еврейскими организациями. На его глазах происходила ликвидация общественной и культурной жизни российских евреев.

Обладая незаурядным организационным талантом, ярче всего А.Ф. сумел проявить его в издательском деле. В1906 году, сразу по приезде в Петербург, он стал работать в издательстве «Ф.А. Брокгауз-ИА. Ефрон»: начал с небольшой должности, к 1915 году был ответственным управляющим и главой «Нового энциклопедического словаря», а в 1918-м, после эмиграции А.И. Ефрона, возглавил издательство уже в качестве владельца. Эмигрировать он не хотел и намеревался продолжать дело, которое (не без оснований) считал важным; тяготы его не пугали, хотя несколько раз он был арестован ВЧК – по счастью, всегда ненадолго. При всем том после революции издательство сначала работало достаточно продуктивно: некоторые долгосрочные проекты замедлились, зато вышло немало изданий научного направления, например, книги молодых тогда В.В. Струве и Н.П. Анциферова – в общем, творческая атмосфера 1920 годов отчасти компенсировала опасности повседневной жизни, и по воспоминаниям можно видеть, что в начале НЭПа А.Ф., как и многие, был не вовсе чужд известному оптимизму, внушаемому иллюзией наконец-то налаживающейся жизни. Однако удар следовал за ударом. В1923 году старый друг и компаньон А.Ф., И.Р. Ефройкин, неожиданно эмигрировал, прихватив с собою значительную часть издательских средств; чуть позже, в середине 1920-х, издательству было запрещено выпускать любую литературу кроме учебных пособий; наконец, в 1930 году частные издательства были ликвидированы – и «Брокгауз-Ефрон» перестал существовать.

А.Ф. продолжал работать, теперь уже по договорам: составлял учебные пособия, в частности, Герценовский и Пушкинский альбомы, тесно сотрудничая с Б.В. Томашевским, М.А. Цявловским и Н.П. Анциферовым[1]; не прекращал он и участвовать в деятельности еврейских культурных и научных обществ, покуда они, одно за другим, тоже не перестали существовать. Годы войны он провел в Ленинграде – первую блокадную зиму в качестве неслужащего «иждивенца», а с 1942 по 1945 в первый и в последний раз в жизни на советской службе, в должности редактора Ленинградского радиокомитета; после войны А.Ф. вышел на пенсию[2], но работу над пушкинскими альбомами продолжал.

Писать воспоминания он начал именно в первую блокадную зиму и продолжал до конца жизни – без прямого расчета на публикацию, так как критического отношения к советской власти не скрывал, однако не исключая (в нескором будущем, конечно) и такую возможность, потому что подробно распорядился о посвящении[3]. Сознавая, что ему довелось остаться не только одним из немногих многочисленных живых частных издателей, но и одним из немногих живых свидетелей былой жизни российского еврейства, он старался подробно и беспристрастно описать виденное, в частности, изобразить еврейских деятелей, с которыми дружил и работал; объективность изображенной им картины полностью подтверждается современными исследованиями[4].

Кажется счастливой случайностью, что сам А.Ф. не сгинул в ГУЛАГе, хотя многие годы провел в Германии и в Швейцарии, участвовал в деятельности «еврейских буржуазно-националистических партий», в качестве частного издателя был «лишенцем», близко дружил с арестованными Цинбергом и Клейнманом. Сегодня, примерно зная механизм репрессий сталинской эпохи, можно предположить, что спасением для него стало незначительное, казалось бы, обстоятельство – отсутствие (за вычетом трех военных лет) постоянного места службы, благодаря чему он избежал соприкосновения с отделами кадров и курировавшими их органами, так что эти «органы», сами же в 1920 годах несколько раз его арестовывавшие, теперь о нем просто забыли. Правда, эта забывчивость могла быть исцелена любым нерядовым поступком или происшествием, и тем важнее понять и оценить, что даже в то время А.Ф. сохранял нерушимую верность либеральным ценностям прежних лет.

Книга его была задумана не как последовательное повествование, а как рассказы о нескольких людях и событиях. Такой выбор отчасти объяснялся, конечно, ориентацией на другие воспоминания сходного типа (особенно на любимые «Былое и думы»), но не менее и тем, что архивных материалов в распоряжении А.Ф. уже не имелось: весь архив хранился у него дома и в 1933 году, при аресте дочери, был изъят. Поэтому в одном из черновиков А.Ф. пишет: «Я не ставлю себе задачи следовать в моих воспоминаниях строго хронологическому порядку. Это, пожалуй, и невозможно для меня, поскольку мой личный и издательский архивы исчезли или почти исчезли. Сохранились, правда, кое-какие обрывки документов, которые помогают вспоминать кое о чем, – но документов, по которым я мог бы установить точные даты событий, у меня не осталось, могу писать почти только по памяти. Постараюсь, однако, насколько это возможно, восстановить некоторую последовательность событий»[5]. При этом все, что рассказывает А.Ф., он рассказывает не как наблюдатель, а как активный участник описываемых событий, и почти против воли автора этот рассказ рисует нам и его собственный портрет – портрет человека, при всей своей терпимости непреклонного в свободолюбии и чуждого какому-либо пораженчеству.

В 1953 году А.Ф. давал читать одну из глав старому другу Н.П. Анциферову[6] и собирался продолжать работу (вот, например, сохранившийся набросок плана одной из задуманных глав: «1) Наводнение / 2) Егоров / 3) Тарле / 4) «Образы [человечества]» / 5) Истор[нрзб] /6) Добиаш/ 7) Пресняков/ 8) Бахрушин»), но из намеченного за оставшееся ему недолгое время успел немного, так что замысел мемуаров оказался пространнее исполненного.

***

Публикуемая рукопись объемом более 400 листов составлена самим автором из нескольких мемуарных очерков; некоторые главы и фрагменты имеют по несколько черновых вариантов. В настоящее время эти материалы хранятся в Архиве Российской Академии наук; авторизованные машинописные копии некоторых фрагментов сохранились у внучки автора Е.Г. Рабинович и частично были опубликованы в конце 1990 годов[7].

В настоящем издании текст публикуется полностью, с необходимой орфографической и пунктуационной правкой, которая специально не оговаривается; сокращения слов (например, «т[а]к к[а]к») раскрыты безоговорочно, некоторые инициалы – в квадратных скобках. Выделенные в рукописи слова передаются курсивом. В ряде случаев, когда в черновике имеются зачеркнутые автором фрагменты текста, существенно дополняющие сохраненное или значительно от него отличающиеся, они приведены в тексте в квадратных скобках – так, в главе «Наши праздники», писавшейся в первую блокадную зиму, автор из деликатности тщательно вычеркивал все гастрономические подробности.

Составители и комментаторы благодарят Г.А. Элиасберг за помощь, оказанную при работе над некоторыми главами.

Иде Израилевне Перельман-Картужанской

Если эти воспоминания написаны, – то лишь благодаря тебе, мой верный друг, я обязан этим, лишь твоими неусыпными заботами, героическими трудами и мужеством тебе удалось не только спасти меня от верной, казалось, гибели в тяжелые дни блокады Ленинграда, но и дать мне силы и возможность писать то, о чём в темные вечера зимы 1941-1942 годов я рассказывал тебе и дочери нашей.

Проект предисловия к моим воспоминаниям

В бесконечно длинные голодные вечера зимы 1941-1942 годов, в темной, не топленной холодной комнате, когда мы лежали в наших кроватях в платье под одеялами, когда все кругом было мрачно, когда смерть косила вокруг нас родных, друзей и знакомых – 20 декабря 1941 года умер старший брат мой Озиас, а 1 января 1942 года младший, Гриша[1] – тогда возникла потребность перенестись мысленно в давно прожитые годы, которые в эти тяжелые дни, казались более светлыми, чем они были на самом деле. Тогда я стал рассказывать жене и дочери о днях детства и юности моей. Ни керосина, ни свечей в доме почти не было. Небольшая коптилка слабо освещала только уголок комнаты, в которой мы все лежали. Коптилка горела всю ночь без перерыва и создавала неимоверный чад и отравляла воздух всей комнаты. Тушить ее мы не решались. Каждая спичка была на учете. Достать спичку было нелегкой задачей. Жена принесла домой небольшое количество тонких восковых церковных свечей, которые лечившиеся у нее пациенты подарили ей. Свечи эти мы берегли, чтобы хоть часок вечером можно было при свете свечи почитать. На этот час мы обыкновенно затапливали наскоро сложенную маленькую печурку, которую мы топили с трудом добытыми несколькими поленьями дров, старой расколотой мебелью, а то и книгами. В такие «счастливые» минуты мы усаживались вокруг печки, и при свете восковой свечки дочь читала нам обыкновенно что-нибудь из классиков художественной литературы. Поныне в ушах моих звучит голос ее, до того времени всегда громкий, веселый и смеющийся, превратившийся в эти дни в нервный, болезненный, всегда слезливый. Мы с женою с острой болью смотрели на нашу «девочку» столь изменившуюся под влиянием голода. И до сих пор не могу без чувства боли вспомнить болезненное ее лицо и голос того времени.

В основном мы тогда жили вестями с фронта, которых с трепетом ждали. В те дни и часы, когда радио не действовало, мы чувствовали себя как бы заживо погребенными. А вести с фронта были в те роковые дни тревожные. Но каждую маленькую удачу наших войск мы воспринимали как победу, как начало счастливого конца, в который мы не переставали верить и в самые трагические дни.

В бомбоубежище мы уже перестали спускаться – я не в состоянии был вставать и спускаться по лестнице, а жена и дочь не хотели оставлять меня одного. В эти длинные грустные вечера я, как уже говорил, рассказывал жене и дочери о днях моего детства и юности. Жена посоветовала мне записывать эти воспоминания. Под ее влиянием я и стал записывать их. Писал я их, лежа в кровати с полуобмороженными руками в перчатках, водянистыми чернилами, еле двигая рукой в перчатке, перелистывая конторскую книгу. Вначале я смотрел на свои записки как на семейную хронику, которую после моей смерти, может быть, с интересом, прочитают мои потомки. Первые два очерка, которые я написал – «Мой отец» и «Наши праздники» – носили характер чисто семейный. Но, как в древней еврейской письменности «один грех влечет за собою следующий грех», начав писать свои воспоминания, я уже не удержался и вышел за рамки «семейной хроники».

Я давно особо интересовался мемуарной литературой и всегда уговаривал друзей и знакомых, в особенности людей, имеющих о чем рассказать и умеющих рассказывать, писать свои воспомина­ния. Я знал, что Дубнов ведет «дневник» и собирается писать свои воспоминания; в письмах, которые я ему писал, когда он уехал за границу, я ему постоянно напоминал о них, но у Дубнова был твердый план и определенно установленная очередь для его литератур­ных и научных работ. Когда мы с ним в последний раз виделись в 1923 году, он мне подтвердил, что «Воспоминания» стоят у него на очереди и что он продолжает свои записи. Когда он их выпустил, он уже не мог прислать их мне[2].

Побуждал я и А.И. Браудо писать свои воспоминания и при помощи Л.Я. Штернберга кое-что сделал, чтобы дать ему возможность заняться ими. Браудо взялся было за работу, кое-что успел написать, но вскоре уехал в командировку за границу, где скоропостижно скончался. А то, что он успел написать, как недавно передал мне сын его И.А. Браудо, не сохранилось[3].

Уговаривал я и Л.Я Штернберга писать свои мемуары, [но Штернберг утверждал, что свое время он должен отдать научной работе, что «мемуары можно писать, когда к серьезной научной работе человек уже не способен»].

В.М. Конашевич, которого я первый стал уговаривать писать мемуары, взялся за них в расцвете сил, опровергая этим Штернберга. Прекрасно написанные мемуары Конашевича[4], которые он читал мне, не мешают ему в то же время продолжать свою работу художника. И Штернберг мог бы отлично совместить свою научную работу с записями своих воспоминаний. А он, безусловно, был незаурядным писателем-мемуаристом.

В последние годы жизни М.М. Марголина он по моему совету стал писать свои воспоминания. Насколько я знаю, он даже написал довольно много и собирался читать их в кругу друзей, но он все занимался «отделкой» и «шлифовкой» и все откладывал чтение. После его смерти племянницы его передали мне, что по завещанию они должны были уничтожить их, так как, по его мнению, они были «недостаточно отделаны». Наследницы собирались дать их прочитать мне и С.Л. Лозинскому, чтобы затем совместно решить, как поступить с ними. Мы должны были собраться для этого, но начавшаяся война помешала нам выполнить это. Исполнили ли его племянницы это завещание, не знаю, так как за годы войны я потерял их из виду.

К сожалению, не оставил своих воспоминаний и С.Л. Цинберг. Он начал было писать их, но перед арестом уничтожил. Несколько страниц, оставшихся после него, носят скорее публицистический, чем мемуарный характер.

Я в свое время совместно с А.И. Тейменсоном, издателем «Книги», уговаривал Э.К. Пименову писать свои мемуары. К сожалению, она приступила к ним уже слишком поздно, и они у нее вышли слишком отрывочными[5].

Но я считал и считаю, что не только люди с таким литературным дарованием, как Штернберг, должны писать свои воспоминания, а что в не меньшей мере, ценны всякие воспоминания, которые способны хоть в малой степени служить памятником уходящего или уже ушедшего близкого прошлого. Если они сами по себе недостаточно умело написаны и с литературной точки зрения неудачны, они тем не менее могут быть ценны как материал для будущего историка.

С этой точки зрения и мои воспоминания могут представлять собой кой-какую ценность.

В 1938-1940 годах, бывая у А.Г. Горнфельда, я всегда уговаривал его писать свои воспоминания. Это были предвоенные и первые военные годы[6]. Обычные для Горнфельда оптимизм и бодрое настроение сменились некоторой подавленностью и чувством приближения неизбежного конца. Глядя на него и слушая его все еще живую, но слабеющую речь, я думал: вот уйдет свидетель и участник нескольких десятков лет жизни и борьбы русской и еврейской интеллигенции. Человек, умеющий глубоко заглянуть в жизнь и талантливо рассказать о ней, и никто его не заменит. А ведь больше, чем когда-либо, нам именно нужны будут умные, правдивые свидетельские показания для восстановления картины жизни этого времени. В особенности это относится к жизни петербургской интеллигенции, с которой Горнфельд был связан много лет. Поэтому, когда Горнфельд сказал мне, что если он и будет писать свои воспоминания, то ограничится воспоминаниями детства и юности, я был немало разочарован и не скрывал этого своего разочарования. Мне больше всего хотелось, чтобы он рассказывал о петербургском периоде своей жизни, о котором он в частной беседе так интересно рассказывал. Мне хотелось, чтобы он написал о двух близких мне и любимых также им людях – об А.И. Браудо и С.Л. Цинберге. Он в кратких, может быть, но, несомненно, ярких словах оставил бы нам характеристику этих столь разных, казалось бы, но родственных – по благородству, по скромности и работоспособности – людей. Но его доводы против последнего имени, его опасения не могли не поколебать и меня. Через несколько лет после этого моего разговора с Горнфельдом в случайном кратком разговоре с В. Десницким, человеком менее талантливым, чем Горнфельд, но не менее его видевшим и знавшим, я заговорил о воспоминаниях и выслушал от него те же возражения и опасения, которые выслушал за девять лет до того от Горнфельда.

Когда я в 1941 году начал писать свои воспоминания, я после краткого очерка о Гревсе, который я написал вскоре после его смерти, сам пошел по пути Горнфельда и отдался воспоминаниям детства и юности. Но я все время сознавал, что если мои мемуары могут представлять какую-нибудь ценность, то ценность эта лежит только в том, что я расскажу о людях и настроениях моего окружения, в том, что мемуары мои могут быть полезны для будущего историка еврейского общественного движения моего времени. К сожалению, я лишен возможности ознакомиться с тем, что другие писали за последние тридцать лет на эту тему[7]. И еще хуже то, что мемуары мои за это время основываются почти исключительно на моей памяти. Никаких документов, на которые я мог бы сослаться, у меня нет.

Несколько смущает меня то, что в моих воспоминаниях часто встречается местоимение «я». Может быть, скромнее и лучше было бы, если бы собственная персона моя не занимала в них никакого места, но мне кажется, что в воспоминаниях это почти невозможно, поскольку в них говоришь о том, в чем лично принимал участие и свидетелем чему лично был. А ведь только тогда они носят документальный характер и представляют определенную ценность. Может быть, в своих воспоминаниях я не всегда вполне объективен – и это, пожалуй, не всегда и не для всех достижимо, но я искренне стремился к этому. Если же это мне не всегда удавалось, то пусть мне зачтется мое доброе желание.

Я прожил долгую жизнь. Мое детство связано с годами самой глубокой реакции времен Александра III и первых организованных еврейских погромов. Я воспитывался в духе отсталого местечкового еврейства прошлого века, где вся жизнь концентрировалась вокруг синагоги, где хасидизм сгруппировал вокруг себя почти всю еврейскую массу. И вместе с тем я рос в «просвещенной» Одессе, «вокруг которой на расстоянии семи миль пылал ад»[8], в городе разноплеменном, распущенном, без глубоких традиций, в городе, в котором тон задавала интернациональная буржуазия, где денежная знать замещала родовую аристократию, где дешевая внешняя цивилизация заменяла собою подлинную европейскую культуру, в городе «интернациональном» в вульгарном смысле этого слова, где новые веяния в области культуры почти не чувствовались, где, например, даже в конце прошлого века, когда русская музыка уже шествовала победоносно по всей России, господствовала цыганщина. Во главе крупнейшей в России одесской еврейской общины стоял «казенный раввин» из немецких евреев, презиравший «темную еврейскую массу», произносивший свои проповеди по-немецки в «аристократической» Бродской синагоге, прихожанами которой состояла горстка богатых «просвещенных» евреев.

В этом многоречивом разноплеменном городе я рос в каком-то искусственно созданном гетто. Среди всех наших одесских родственников отец был исключением по неколебимой верности старым традициям и старому укладу жизни [...]

Мой отец

Ребенком я боялся отца, а подростком я его не любил.

Фанатик, для которого все вопросы жизни решались религией, хасид, для которого высшим авторитетом был цадик, человек, чуждый современной ему европейской культуре, он был исключением даже среди окружавшего нас в детстве общества, стоявшего далеко не на уровне века. Нетерпимый в вопросах веры и религиозного ритуала, озабоченный главным образом нашим религиозным воспитанием, он давил на нас, не предоставляя нам никакой свободы. Он не допускал почти никаких детских утех, почти никаких игр. Играть во дворе с нашими сверстниками, а тем паче с нееврейскими мальчиками нам было строго запрещено. Но даже с евреями мы не должны были играть в «нееврейские» игры. К последним относилось все, что могло привлечь живого здорового ребенка. Я с завистью смотрел на шумно игравших во дворе ребят, лазивших по лестницам и крышам, развлекавшихся лаптой и другими играми. Я не смел присоединиться к ним, боясь, как бы отец не накрыл меня на месте преступления.

Немного подросши, я тайно от отца – при попустительстве матери – стал бегать в «Детский сад» на взморье, чтобы посмотреть на устраиваемые там игры, на занятия гимнастикой. Вдали от взоров отца я позволял себе ходить на ходулях и заниматься кое-какой гимнастикой. С большим интересом – и опять-таки в величайшей тайне от отца – я следил за велосипедными гонками, устраивавшимися на пустыре недалеко от нашего дома, восхищаясь сперва мастерством молодого Саши Цорна, а затем – затмившего его известного Уточкина.

Отцу моему казалось невероятным увлечение еврейского ребенка такими «гойскими делами». Гейне рассказывает, как навстречу возвращающемуся в субботу из синагоги раввину бросилась еврейская женщина с плачем: «Рабби! Мой единственный сын упал с лестницы и сломал себе ногу!» «А зачем еврейскому мальчику лазить на лестницу, да еще в субботу?» – последовал ответ раввина.

Я оживал, когда отец уезжал по делу или к своему цадику и можно было более или менее свободно дышать.

Уже в ранней юности я стал бунтовать против отцовского гнета. Отец невзлюбил меня, смотрел на меня недружелюбно и заботливо оберегал от моего тлетворного влияния младшего сына Гришу. Надо признать, я действительно вовлекал Гришу во всякие «непозволительные» предприятия.

С годами мои протесты стали принимать все более бурный и весьма часто дерзкий характер. Эти дерзости осуждала мать, и даже старшие сестры, сами страдавшие от гнета отца, неодобрительно относились к дерзким формам моего протеста.

Восстав против отца, я восстал и против строго соблюдавшегося у нас порядка почитания старших. Дома строго соблюдали иерархию старшинства: младший обязан был относиться с почтением к старшему, за столом сидели в порядке старшинства, младшему не полагалось сесть раньше старшего, религиозный обряд кидуш[1] совершался также в порядке старшинства, в том же порядке раздавались блюда, и так далее. Своим бунтом я вызвал против себя недоброжелательство моего старшего брата Озиаса, считавшего себя вправе держать меня в узде и осуществлять по отношению ко мне права старшего. Мы уже тогда невзлюбили друг друга, и наши отношения остались натянутыми до конца его жизни.

В основном мой бунт был направлен, конечно, против отца, и однажды у меня даже явилась мысль бежать из дому и креститься, чтобы окончательно избавиться от отцовского гнета. Долго после этого я угрызался, что такое желание могло возникнуть у меня хотя бы на миг. Но гнев против домашнего ига был столь велик, что в беспомощных поисках спасения я дошел и до такой мысли.

Прошли юношеские годы, и мое отношение к отцу изменилось. Постепенно освобождаясь от его давления, я научился смотреть на него со стороны, более объективно. И я стал замечать, что он незаурядный по некоторым своим качествам человек. Вера отца была так глубока и сильна, что отступления и какие-либо колебания в ней были для него немыслимы. В Средние века такие, как он, без колебания шли за веру на костер. Вопросы личной жизни и материальной обеспеченности всегда отступали у него перед вопросами религиозными, перед теми высшими интересами, которые его больше всего занимали.

В своих личных делах отец не отличался ни большой деловитостью, ни настойчивостью. Но когда дело касалось помощи бедным, в особенности когда надо было помочь разорившимся известным ему лицам, – он не знал покоя, был неутомим и полон энергии.

Когда наступали холода, отец заботился, чтобы «клиентура» комитета помощи бедным была обеспечена дровами. Многие из этих лиц стеснялись открыто пользоваться общественной помощью, и бывало, что отец, уже глубокий старик, в лютый мороз сопровождал возницу с дровами через весь город – для того только, чтобы нуждающийся не беспокоился сам и его соседи не узнали случайно, что дрова привезены со складов благотворительного комитета. Он всегда был занят хлопотами, сбором денег для кого-нибудь из обедневших знакомых, постоянно о них заботился, входил во все их горести и нужды: то зима наступает и надо заранее приготовить топливо, то Пасха приближается и надо обеспечить достойную встречу «праздника освобождения», то кто-нибудь заболел, а кто-нибудь должен справлять свадьбу дочери. Со всеми этими нуждами приходили к отцу, и он принимал их близко к сердцу, как свои собственные.

Я не помню, чтобы он – суровый и нетерпимый по отношению к нам – когда-нибудь был нетерпелив или недостаточно внимателен и мягок по отношению к обратившимся к нему за помощью. За год до смерти отец (ему было уже за восемьдесят) собрал довольно значительную сумму для А.Ф., обедневшего сына своего давно умершего приятеля, хасида того же цадика, что и он. Этот бедняк выдавал свою дочь замуж, и надо было справить свадьбу «как у людей». Отец с трудом собрал требуемую для приданого сумму, но на устройство свадебного пира и еще на какие-то непредвиденные расходы не хватало около ста рублей. За несколько дней до свадьбы А.Ф. пришел к отцу (который был значительно старше его и к которому он обыкновенно относился с большим почтением) и стал выговаривать ему, – как показалось присутствовавшей при этом моей сестре Соне, в недостаточно почтительном тоне. Отец всячески оправдывался и старался доказать, что сделал все возможное и больше денег раздобыть не удалось. После ухода гостя Соня, больше всех нас унаследовавшая от отца потребность помогать близким и знакомым, однако возмущенная поведением А.Ф., сказала отцу: «Вечно ты с ним возишься, заботишься о нем и теперь только и занимался свадьбой его дочери, а он смеет разговаривать с тобой в таком тоне!» Ответом на это было: «Что ты, что ты, дочь моя, ему же тяжело. Разве можно на него обижаться? Войди в его положение! А может быть, он и прав. Может быть, если бы я не ленился, не считался со своими удобствами и своим гонором, я достал бы и эту сумму, и ему не пришлось бы так волноваться и огорчаться».

К нуждающимся отец всегда относился, как к больным, которых нельзя расстраивать и которым нельзя сказать резкого слова. Ему казалось, что с ними нужно быть сугубо осторожным в выражениях. Он никогда не считал, что люди, получающие от него или через его посредничество помощь, чем-нибудь ему обязаны. Помогать ближним он считал своим долгом, а ожидать какого-либо особого внимания (тем более благодарности) со стороны тех, кому помог, считал величайшим грехом.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: