Проект предисловия к моим воспоминаниям 4 глава




Пурим был для нас предвестником самого любимого праздника – Пасхи, которая наступает ровно через месяц после Пурима.

Предпасхальные южные солнечные дни сулили веселую жизнь. Дом и двор синагоги оживлялись. Отец заботился о муке для мацы. В нашем доме вопрос этот осложнялся тем, что у нас употреблялась только особая маца, так называемая «шмура» – «охраняемая». Наблюдение за мукой, из которой пекут «шмура», начинается со дня жатвы. Этим занимались особые наблюдатели, которые спешили снимать пшеницу до того, как она совершенно созрела. Большинство евреев старались запастись такими опресноками только для того, чтобы над ними совершить молитву за сейдером, то есть во время вечерней пасхальной трапезы. Маца эта стоила в несколько раз дороже обыкновенной. Особо набожные евреи в первые семь дней Пасхи другой мацы не употребляли и лишь в последний день позволяли себе употреблять и обыкновенную мацу.

Соблюдающим «шмура» не полагается употреблять ничего мучного, требующего примеси воды. Поэтому в течение семи дней праздника мы не ели ни галушек, ни мучных сладостей и никакого печения, которое делается из толченой мацы, которыми изобилует пасхальный стол.

Итак, уже скоро после Пурима, отец начинал хлопотать о муке «шмура» для мацы. Но если этот вопрос не отнимал у него много времени, то вопросу о маце для бедных – «маот га-итим» – он уделял большую часть своего времени. Он был активнейшим деятелем этой организации. Надо было своевременно позаботиться о том, чтобы бедняки могли подобающим образом встретить «праздник свободы», чтобы они были обеспечены мацой и вином для сейдера.

Кроме общего вопроса о помощи бедным, отец еще был озабочен помощью своим личным знакомым, о которых он вообще заботился в течение всего года. Люди эти не прибегали к открытой общественной помощи, она оказывалась им тайно. И отец заботился о том, чтобы все это было действительно «тайным подношением» – «матон басейсер».

Последние предпраздничные дни проходили в особом оживлении. Дома усиленно готовились к празднику: в квартире производилась генеральная уборка: зимние вещи чистились, выколачивались, проветривались и укладывались в большой, специальный, сундук; проветривались также все книги из большого книжного шкафа, заполненного старинными еврейскими книгами, большими фолиантами Талмуда, мидрашей и т. п. На кухне и в погребе уже появлялись запасы для праздника.

Наступал, наконец, предпоследний день. Надо было собрать «не обнаруженный хомец», чтобы наутро его сжечь. Этот обряд, носящий название «бдикат хомец» – поиски оставшегося в квартире квашеного хлеба, – носил чисто формальный, можно сказать, театральный характер. Квартира к тому времени была уже очищена не только от хомеца, но и от всякой пылинки. Крошек хомеца днем с огнем не отыскать было, за исключением определенного места, где он оставался для завтрашнего завтрака. Но, чтобы выполнить обряд, раскладывали на определенных местах заранее сосчитанные – чтобы потом не забывать – несколько крошек хлеба, которые на второй день утром тщательно собирались в приготовленную для этой цели деревянную кухонную ложку. Места, где эти крошки лежали, очищались гусиным пером, а затем этот «обнаруженный» хомец, вместе с ложкой и пером, завязывались и торжественно сжигались.

В день накануне праздника мы вставали очень рано утром. К шести часам утра мы с отцом уже должны были быть в пекарне, где в это время пекли нашу мацу. Маца наша пеклась обычно в самый канун Пасхи и в первой затопленной в этот день печи. Тесто раздавалось многим работницам, быстро раскатывалось на тонкие лепешки. Чтобы они не пузырились, по ним проводили зубчатым колесиком и моментально отправляли в печь.

Для наблюдения за этим процессом и брали нас в пекарню. Приходил обыкновенно в пекарню кто-нибудь из папиных друзей, который помогал ему наблюдать за точностью выполнения всех правил мацепечения. Для нас это было чрезвычайно интересное и занимательное занятие.

Выпеченная маца немедленно отправлялась домой, где для нее уже заранее было приготовлено надлежащее место. По приходе из пекарни сжигали хомец. До того как его сжигали, завтракали в последний раз не пасхальными блюдами. После сжигания хомеца – не позднее пяти часов после захода солнца – из жилых комнат выносилась вся столовая и кухонная посуда, в основном уже накануне убранная. Из хранившихся из года в год тщательно упакованных ящиков вынималась пасхальная посуда, которая нам казалась почему-то очень красивой. Между прочим, лучшая посуда всегда оставлялась для Пасхи. Среди рюмок для вина имелось несколько маленьких рюмок специально для малышей. Вилки, ложки и серебряные рюмки опускались в крутой кипяток и таким образом очищались от хомеца.

До вечерней трапезы есть мацу не полагалось. А так как до ужина оставалось еще много времени, то днем ели разные блюда из картофеля и других овощей. Ничего из толченой мацы, как я уже сказал, у нас не употреблялось.

После вечерней торжественной молитвы в синагоге отец, прежде чем идти домой, отправлялся в общественную столовую, специально организованную к пасхальным дням для многочисленных евреев-солдат, квартировавших в Одессе. По ходатайству еврейской общины, в эти дни еврейские солдаты отпускались из казармы на обед и ужин, чтобы иметь возможность питаться согласно ритуалу. Для этой цели нанималась большая зала, в которой обыкновенно происходили свадебные пиры.

В первые два вечера каждый приходящий в столовую солдат получал ужин из трех блюд: рыбу, бульон и мясо с гарниром и четыре обязательных рюмки вина. Каждому подавалась Гагада для чтения. Отец был одним из организаторов этой столовой и в первое время был попечителем ее. Поэтому до нашего ужина он ходил туда смотреть, все ли в порядке, подается ли всем все, что полагается, не обделен ли кто и т. д. Так как не все могли сразу попасть в залу, то приходилось пропускать их в две-три смены и потому ужин в столовой затягивался очень поздно. Большей частью отец присутствовал только при ужине первой смены, оставляя дальнейшее наблюдение на других членов комитета и на старших служащих столовой.

Дома к нашему приходу стол уже был накрыт. У каждого прибора стояла рюмка. Для отца было приготовлено кресло с большой подушкой и думкой, под которую прятался «афикомен»[26]. Сидел он, опираясь левой рукой на подушку. На столе перед креслом отца стояло блюдо с тремя целыми мацами, переложенными салфеткой. Рядом стояла большая серебряная рюмка для вина и особая тарелка, на которой в определенном порядке помещались вареное куриное горлышко, крутое яйцо, натертый хрен, смесь из тертого яблока, орехов, корицы и вина, называемая «харосес»[27], свежий салат и вареная картошка.

Ни одна праздничная трапеза не носила столь торжественного характера, как трапезы этих двух вечеров. Все празднично одеты. Отец поверх платья одевал белый саван. С рюмкой вина в руке он произносил молитву освящения праздника (кидуш). Мужчины читали эту молитву каждый в отдельности. После этого все умывали руки и перед тем, как приступить к Гагаде, съедали первое пасхальное блюдо, «карпас» – картошку и крутые яйца, накрошенные в соленую воду. Вслед за этим символическим блюдом, отец отламывал половину средней мацы, лежавшей в салфетке, и, завернув ее в отдельную салфетку, клал ее под подушку на своем кресле. Эта часть мацы – афикомен – сохранялась до конца ужина, когда она делилась между всеми, сидящими за столом.

Наконец приступали к Гагаде – сказанию об исходе евреев из Египта. Вновь наливались рюмки, и после упоминания о «скудном хлебе» – опресноке, которым питались наши предки во время исхода из Египта, – младший из сыновей задавал установленные четыре вопроса, на которые следовал ответ, разъяснявший все значение праздника и, в частности, сейдера. Так за сказанием и обильным ужином проводились эти два пасхальных вечера.

За ужином наши «гости» – «орхим» – рассказывали обыкновенно, как у них дома празднуются эти дни. Помню, с каким интересом мы слушали рассказы попавшего однажды на сейдер старого персидского еврея, которого отец привел из синагоги. Объяснялись мы с ним на каком-то ломаном древнееврейском языке. С некоторым недоверием старик смотрел на сидящего рядом с ним солдата – тоже «гостя». Но когда солдат этот усвоил сразу пасхальную песню, спетую стариком на еврейско-арамейском диалекте, старик был покорен и стал относиться к нему с уважением и любовью.

Менее торжественно проходили остальные дни праздника. Но и эти дни имели свой аромат, свою прелесть и прежде всего, конечно, прелесть ранних весенних солнечных южных дней, когда все кругом радует и увлекает.

В последний день праздника на столе уже позволялись рядом с обычными для нас блюдами из «шмуры» оладьи и печения из толченой мацы, бульон с галушками на гусином жиру, белая маца и маца, приготовленная на яйцах. Этот последний день имел свои преимущества. Им и заканчивался любимейший наш праздник. Вечером пасхальная посуда вновь упаковывалась в ящики и в комоды на кухне.

Мне остается еще рассказать вкратце о последнем до нового года празднике, о Шавуот[28], наступающем на пятидесятый день после первого дня Пасхи. В Библии он называется праздником жатвы, но в народе его называют «днем, в который дана нам Тора». В синагоге в этот день читается, вернее, торжественно распевается, гимн прославляющий «день откровения». Гимн составлен в виде акростиха, представляющий собою еврейский алфавит. Называется этот гимн «акахемун» – первый стих гимна начинается первой буквой алфавита.

Этот праздник оставил в моей памяти мало воспоминаний – вероятно потому, что в эти дни за стенами синагоги, на улице и в особенности в лежащем вблизи нашего дома Александровском парке уже было слишком хорошо и заманчиво. А это отвлекало внимание и от синагоги, и от домашнего праздничного уклада.

С.М. Дубнов

[Годы моей юности связаны со временем усиления реакции и антисемитизма и началом расцвета еврейского национального движения. Среди одесского студенчества умножались революционные кружки, и революционные идеи стали проникать даже в самые отсталые круги общества. В кругах моих сверстников сначала робко рассказывали о подвигах революционеров, а затем появились и сторонники революционной борьбы. С другой стороны, мой старший брат и большинство моих товарищей, среди них известный впоследствии писатель и ученый, а затем профессор Иерусалимского университета Иосиф Клаузнер и с успехом дебютировавший в то время поэт Саул Черниховский, тогда еще ученик Одесского коммерческого училища, стали горячими адептами еврейского национального движения. Прошло еще некоторое время, и я сам стал горячим и активным участником сионистского движения. Организовал студенческие сионистские кружки в Мюнхене, Карлсруэ и Цюрихе.

Революцию 1905 года я пережил за границей и там же пережил, вернее, переживал Кишиневский погром[1] и ряд погромов, после­довавших за октябрем 1905 года[2].

К тому времени я поколебался в своей вере в сионизм.

Вернувшись в 1906 году в Россию, я сблизился со многими видными деятелями еврейской общественной и литературной жизни, а с некоторыми из них находился в близких дружеских отношениях...]

Приехав впервые в Петербург в конце лета 1906 года, я не имел случая встретиться с Дубновым, который тогда же переселился из Вильно в Петербург. Когда же я месяца через два был в Одессе, брат мой Моисей и его друг Равницкий выговаривали мне за то, что я в Петербурге не зашел к Дубнову. Равницкий тогда же написал Дубнову обо мне, рекомендуя меня ему. Вернувшись из Одессы, я через несколько дней заехал к Дубнову. Он жил тогда на Подьяческой и занимал небольшую квартиру во дворе. Принял он меня очень радушно, и между нами скоро завязались дружеские отношения.

Дубнов был одним из весьма редких в то время еврейских писателей, которые жили исключительно на свой литературный заработок. Большинство искало средства к существованию в других занятиях. Ахад-Гаам происходил из богатой семьи, был владельцем завода, и лишь после неудачи в своей промышленной деятельности он короткое время жил литературной работой, сперва как главный редактор и руководитель издательства «Ахиасаф»[3] а затем как редактор журнала «Гашилоах»[4]. Но вскоре эту работу, которой он тяготился, которая не дала ему ни материального, ни морального удовлетворения, он бросил и поступил на службу к чаеторговцу Высоцкому. Лилиенблюм был служащим одесского еврейского погребального общества, Менделе Мойхер Сфорим – заведующим одесской Талмуд-Торой[5], Шолом-Алейхем – биржевым дельцом. Были среди еврейских писателей и банковские служащие, и учителя, и казенные раввины[6], но писателей-профессионалов почти не было – Дубнов одним из первых отдался всецело своей литературно-научной работе. Он жил уединенно, размеренно, жизнью Privat-gelehrter’a*. Вставал рано, завтракал, гулял после завтрака сорок пять минут, работал после прогулки определенное количество часов, прогуливался после этого полчаса, обедал, отдыхал после обеда полтора часа, затем принимал посетителей от пяти до шести и вновь работал до ужина. Вечером читал газеты и журналы, редко принимал друзей или участвовал в заседаниях. Перед сном проделывал обязательный «моцион», то есть вновь прогуливался перед домом полчаса. За весьма небольшими исключениями, редко кто тогда умел у нас так организовать свою жизнь, как это делал европейский ученый или писатель. Такая размеренная жизнь Дубнова вызывала у многих насмешки, а у некоторых даже раздражение, как и то, что он только в редких случаях принимал участие в собраниях и заседаниях, и то, что его нельзя было уговорить поставить у себя телефон из боязни, что телефонные звонки могут отвлечь его от работы. Все это ставилось ему в упрек. Обвиняли его в том, что он якобы сухой, малообщительный и не общественный человек.

Между тем объяснялось это отнюдь не тем, что он не любил общества друзей или его не интересовала общественная жизнь. Он был сердечным и внимательным другом, радушным и гостеприимным хозяином; он горячо относился к общественной и политической деятельности, ценил и высоко ставил честных общественных и политических деятелей. Но Дубнов был человеком целеустремленным и долгом всей своей жизни считал работу над еврейской историей, которой посвятил себя. Каждый час, не отданный этой основной его работе, он считал потерянным. Он не считал себя вправе жертвовать своей литературно-научной деятельностью ради активной общественно-политической работы, которую другие могли, по его мнению, выполнять лучше его. В редких случаях, когда он в ущерб своей научной работе принимал участие в общественных делах, он при первой же возможности отдалялся от этой работы и возвращался к своему письменному столу, к своим занятиям, пре­доставляя другим – по его мнению, «людям дела» – заниматься практической работой.

В мою задачу не входит оценка Дубнова, как ученого. Пускай это делают компетентные люди. Хочу по этому поводу сказать только несколько слов. Противники его и даже некоторые его друзья указывали на то, что, кроме его «Истории хасидизма»[7], у него почти не было оригинальных научно-исследовательских работ. Но, если даже они и были правы, то и тогда они недооценивали особую роль Дубнова в историографии русского еврейства. И до него, и в его время было много отдельных весьма значительных исследований, с научной точки зрения не менее ценных, чем работы Дубнова, но значение Дубнова велико как пионера-собирателя и пропагандиста русско-еврейской истории. В этом отношении Дубнов не имеет себе равных. Отдельные исследования Цунца и Гейгера в научном отношении превосходят работы Греца, но тем не менее ни один из них не сыграл той роли в еврейской историографии, какую сыграл Грец. Гейдеман, в своих воспоминаниях о Греце, рассказывает характерный для оценки труда Греца анекдот: «Перед появлением в печати первого тома истории Греца, И.М. Закс, знакомя Греца с Цунцем, представил его: «Доктор Грец, автор истории евреев. – Опять история? – с улыбкой спросил Цунц. – Наконец история!» – ответил Закс».

В русско-еврейской жизни «История» Дубнова сыграла ту же роль что «История» Карамзина в жизни русского общества XIX века. «История» Дубнова имеет много дефектов, «История» Карамзина полна ими – но и Карамзин, и Дубнов сыграли незабываемую роль, каждый в истории своего народа. Дубнов был первым значительным историографом русского еврейства, обратившим внимание своих современников на славное прошлое еврейства, как Карамзин обратил внимание русских образованных людей своего времени на их национальное прошлое. Дубнов считал, что историк должен быть не только исследователем, но и архитектором, который умеет использовать материал, собранный другими исследователями, для создания по своему плану здания истории.

Глубочайшее уважение, даже у противников, вызывала строгая принципиальность Дубнова. Я имел возможность около пятнадцати лет близко присматриваться к его личной жизни. И могу сказать, что очень редко у кого частная, общественная и профессиональная жизнь так гармонировали между собой, как у Дубнова. Между этими тремя сторонами его жизни у него никогда не было расхождения. Он в частной, как и в общественной, жизни был противником оппортунизма. От своих принципиальных установок он не отступал, чего бы это ему не стоило. Сколько, например, надо было иметь мужества, чтобы в начале восьмидесятых годов прошлого века, наперекор всему окружавшему его обществу, жить с женой вне официального брака, потому только, что, не будучи религиозным, он не желал оформлять свой брак у раввина. Дубнов начал свою литературно-научную карьеру убежденным ассимилятором, ярым противником еврейского национализма. По мере углубления в исторические работы он отходил от ассимиляторской точки зрения и стал горячим националистом. И тогда он без всяких колебаний стал выступать – не только в литературе, но и на собраниях – за свою новую концепцию, повел борьбу против Общества распространения просвещения между евреями в России[8], руководители которого придерживались, по его мнению, старых, ассимиляторских взглядов. И он делал это, несмотря на то, что в то время был в материальной зависимости от этого Общества и его руководителей. Когда его противники напомнили ему о его борьбе за ассимиляцию, он ответил строфой Виктора Гюго, отвечавшего на упрек в измене роялизму: «История явилась мне – и я постиг законы поколений...»[9]. «Вся моя прошлая литературная деятельность, – писал Дубнов – кажется, дает мне право сказать, что «история явилась мне» и указала верный путь...»[10].

Материальные интересы Дубнова никогда, ни в малейшей степени не могли повлиять на его принципиальные установки. В 1906-1908 годах он жил в Петербурге, главным образом, на «ренту», которую давал ему его учебник[11] и которая составляла не более ста рублей в месяц. Ида Ефимовна, жена его, умудрялась на эти деньги вести скромную, но безбедную жизнь. Когда началась работа по составлению Еврейской энциклопедии[12], Дубнов был приглашен главным редактором с окладом в шесть тысяч рублей в год. Но вскоре Дубнов разошелся с издателем в вопросах о сроках выпуска энциклопедии: издатель настаивал, чтобы тома энциклопедии выпускались каждые три месяца – чтобы намеченные шестнадцать томов были выпущены в четыре года. Дубнов считал, что такой малый срок при малоквалифицированном составе редакции невыгодно отразится на научной энциклопедии. Он предлагал сократить редакционные расходы, в том числе и его гонорар, и за этот счет удлинить срок издания. Издатель настаивал на своем, члены редакции, большинство которых вообще не удовлетворяло Дубнова, не поддержали его, и он, не колеблясь, оставил работу, которая при его скромном образе жизни, могла бы не только прокормить его, но и обеспечить на несколько лет его дальнейшее существование. При этом Дубнов не принадлежал к тем интеллигентам, которые кичатся своей неделовитостью и с презрением относятся ко всяким денежным расчетам. Он умел отстаивать свои материальные интересы и беспомощным в этом отношении не прикидывался. Но отступать из-за корыстных целей от своих принципов он не считал возможным. Об этом и речи не могло быть.

У Дубнова, конечно, были и свои слабости – у кого из смертных их нет? При всей своей внешней скромности, он иногда слишком торжественно говорил о научном значении своих исторических работ, о своих новых историко-философских концепциях. Но только недоброжелатели или люди, не умеющие отличить мелочи от крупного, могли из-за такой слабости отрицать все значение Дубнова. Дубнов не принадлежал к тем людям, в которых при близком знакомстве начинаешь разочаровываться. Наоборот, близкое знакомство с ним внушало к нему еще большее уважение. Чем больше я его узнавал, чем пристальнее я к нему присматривался, тем больше я убеждался в его исключительной принципиальности, в его независимости и высоком моральном стандарте.

В жизни своей я имел немало столкновений с разными людьми. В молодые годы я не принадлежал к числу «мягких», легко уживающихся людей. С годами приобретается выдержка, и по мере сил начинаешь сознательно и отчасти бессознательно уклоняться от острых столкновений, научаешься сдерживать свой темперамент, научаешься относиться более критически, более требовательно к себе и более терпимо к своим противникам. За годы моей близости к Дубнову у меня были острые столкновения на общественной и на личной почве, создавшие мне немало недоброжелателей. Но если Семен Маркович Дубнов и Александр Исаевич Браудо, с которым я в то время и до конца его жизни также имел счастье быть в близких дружеских отношениях, – если эти два рыцаря чести, честности и благородства поддерживали меня, считали меня правым, я знал, что я прав, что я стою на правильной позиции, и никакая хула моих противников меня не смущала.

Скоро после того, как я стал бывать у Дубнова, он переехал на Васильевский Остров, на Восьмую линию. Жизнь в центре города его тяготила. Он стремился поселиться подальше от центра, где не так шумно и где он мог бы найти более подходящее место для своих утренних и вечерних «моционов».

Ранним летом он уезжал на дачу, в деревню своего родственника – Линки, недалеко от станции Уусикирко, Финляндской железной дороги, откуда он возвращался обыкновенно не ранее конца сентября.

К глубочайшему сожалению у меня не сохранилась переписка с Дубновым. Все его письма ко мне, за исключением двух-трех случайно оставшихся, исчезли не по моей вине[13]. В городе мы часто обменивались небольшими записками, но летом, когда он жил на даче, я почти еженедельно писал ему и получал от него письма.

В лето 1909 года мы с женой жили в Мустамяках, в нескольких километрах от Уусикирко, и изредка навещали Дубновых в их «имении». В такие дни он устраивал себе «праздник» – не работал по-обычному. С увлечением показывал нам окрестности, рассказывал о прелестях деревенской жизни, принимал нас с обычной для него теплотой и гостеприимством. Мы тогда жили в пансионе Линда, где обычно жили политические эмигранты, скрывавшиеся в Финляндии от русских жандармов[14]. Общие обеды, завтраки и ужины превращались в дискуссии между эсерами и «эсдеками». Дубнов с интересом слушал наши рассказы об этих спорах[15]. В политической жизни страны он поддерживал «кадетов», к более левым позициям относился скептически, но идея социализма его привлекала, а в споре между эсерами и эсдеками он был на стороне эсеров. На социализм он смотрел не как на теорию классовой борьбы пролетариата, а как на морально-этическое течение, за которое всякий порядочный человек должен бороться. Материализм был ему чужд и несимпатичен, он верил, что борьба за идеи, возвещенные еще еврейскими пророками, за идею «братства, правды и справедливости», приведет человечество к торжеству социализма. Поскольку эсеры не приняли материалистическую концепцию Маркса, они ему были ближе. Эсеры были ему ближе еще потому, что их национальная программа казалась ему приемлемее для еврейского национального дела, чем программа социал-демократов. К эсерам его приближало еще то, что от молодых лет, когда он еще стремился к полному слиянию с коренным населением, у него остались русские народнические настроения. Он рассказывал нам, какое сильное впечатление производила на него в его молодые годы поэзия Некрасова, как он со слезами на глазах читал его народолюбивые стихи. Некрасов остался его любимым поэтом. Он расспрашивал жену мою, которая несколько лет жила в качестве земского врача в деревне, о русской деревенской жизни, интересовался настроением крестьян. Он придавал особое значение «работе в деревне».

В таких дружеских беседах и дискуссиях мы совершали наши прогулки вокруг Линки. С тех пор прошло тридцать пять лет. Как далеко это время. Но и теперь, в 1945 году, когда я пишу эти строки, стоя уже на грани жизни, я живо помню эти прогулки и беседы, вижу перед собою Семена Марковича в легкой летней куртке и слышу его задушевную, убежденную и убеждающую речь.

Я хочу еще рассказать о семейной драме, происходившей в конце того лета, о котором я говорил выше. В Финляндию из Вильно приехала младшая дочь Дубнова, Ольга, чтобы повидаться с родителями. Ольга за несколько лет до того влюбилась в Вильне, где Дубновы тогда жили, в русского рабочего, вышла за него замуж и приняла фамилию мужа – Иванова. Отец разошелся с нею и не встречался до начала двадцатых годов. Когда она приехала в Финляндию повидаться с родителями, Дубнов отказался принять ее и пустить в свой дом. Между тем Дубнов тогда и, как потом говорила мне Ольга Семеновна, никогда не знал, что для оформления брака она крестилась. Но Дубнов считал смешанный брак фактическим дезертирством и изменой нации и на Ольгу смотрел, как на отступницу. Впрочем, из его завещания, по которому я назначался одним из его душеприказчиков (к глубочайшему сожалению, и этот документ у меня исчез), можно было догадаться, что он, если и не знал, то подозревал, что она и формально отошла от еврейства.

Я, к сожалению, не читал всего второго тома «Воспоминаний» Дубнова, который вышел в Риге и в котором, может быть, есть кое-что неизвестное мне, относящееся к Ольге*. В разговорах с Дубновым я старался не затрагивать эту тему. Косвенно – в разговоре о дочери Ахад-Гаама, которая также жила с русским, с писателем Осоргиным[16], – он неоднократно затрагивал эту тему и всегда с грустью и неизменным осуждением говорил о смешанных браках.

Несколько иную позицию занимала в этом вопросе Ида Ефимовна – верный друг и помощница всей жизни Дубнова, без которой он вряд ли мог бы вести такую жизнь, полную спокойного труда и независимости. Она оберегала его спокойствие, создавала ему уютную обстановку для беспрерывной работы, довольствовалась всегда самыми скромными средствами. При этом она не только много читала и следила за литературой, но и помогала ему в его работе. Вообще во всех вопросах жизни она на все смотрела глазами мужа. Но в отношении к дочери в ней пересилило чувство матери. Без ведома и вопреки воле мужа она поддерживала отношения с дочерью и помогала ей материально, ездила к ней в Мустамяки, когда Дубнов не пожелал ее видеть у себя в доме.

После Октябрьской революции (к тому времени Ольга Семеновна уже разошлась с мужем) Дубнов помирился с дочерью, и незадолго до его отъезда за границу она у него поселилась со своими двумя сыновьями. Однако отчужденность в отношении к этой дочери и ее сыновьям осталась на всю жизнь. Когда я в 1923 году в Берлине посетил его, то о дочери и сыновьях ее он меня не расспрашивал, хотя он знал, что я ее вижу ежедневно, так как она работала в издательстве «Брокгауз и Ефрон», куда я, по просьбе Иды Ефимовны, принял ее на службу. Рассказывая мне с любовью и гордостью о старшей, любимой своей дочери Соне и ее сыновьях, он не принимал участия в расспросах Иды Ефимовны об Ольге. Таков уж был Дубнов. Если он даже и шел на компромисс, то вполне примириться не мог.

Я не останавливаюсь на совместной с Дубновым работе в журналах «Еврейский Мир» и «Еврейская Община»[17]. Об этом я еще буду писать.

В немногих словах хочу рассказать о его участии в так называемом «еврейском политическом совещании», созданном в Петербурге во время Первой мировой войны. Оно было создано на базе существовавшего совещания при еврейских депутатах государственной Думы[18]. Депутаты-евреи, случайно попавшие в третью Думу, мало подготовленные к своей роли, вызывавшие часто своим поведением нарекания со стороны еврейской общественности, организовали небольшое совещание, с которым предварительно обсуждали вопросы, стоявшие на повестке дня Думы и касавшиеся положения русского еврейства. В совещание это входили по четыре представителя от четырех существовавших тогда еврейских «буржуазных» групп. Со стороны сионистов, насколько я могу припомнить, – Розов, Идельсон, Вейсенберг и Алейников; со стороны Народной группы[19] – Винавер, Слиозберг, Шефтель и, кажется, С.В. Познер; со стороны Народной партии[20] – Дубнов, Залкинд, Крейнин и Мандель (Дубнов очень редко бывал на этих совещаниях); со стороны Демократической группы[21] – Брамсон, Браудо, Ландау и Бикерман. Во время войны, когда, с одной стороны, началась серия военных наветов[22], а с другой стороны, появились какие-то неопределенные виды и надежды на изменения положения к лучшему, был создан расширенный совещательный орган, который уже занимался не только консультациями еврейских депутатов, но и внедумской политической работой. К этому расширенному совещанию были привлечены и люди, не примыкавшие ни к одной из перечисленных выше групп. В качестве таковых были привлечены, между прочим, Ан-ский, Ефройкин, я и другие. В это совещание входили и лица, примыкавшие к вышеперечисленным группам, но не входящие в их состав, как С.Л. Цинберг. Бывали и приезжие из других городов. Собирались у кого-либо из богатых участников совещания – владельца обширной квартиры, где без риска обратить на себя внимание могли собраться человек пятьдесят-шестьдесят. Совещания заканчивались большей частью поздно ночью, но бывало, что они затягивались до зари.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: