– Умно, дочь, что ты ниточку русского жемчуга не снимаешь с шеи. Ценю. Продолжай. – Как продолжать, не сказала.
Вторую для Гиты русскую женщину – жену князь Глеба Святославича мать‑княгиня похвалила:
– Евдокия добрая мать, жена верная, хозяйка рачительная. – И только. Вскоре почему‑то напомнила: – Рыбачка‑то! Вместе с мужем на веслах.
Старая княгиня учила Гиту хозяйству:
– Без твоего глаза тебе первой худо будет, придется тебе и встать до света, покинув теплую постель, счесть именье, учесть людей, кто что хранит, кто что делает. Ты научишься, ученая.
А на княжом дворе не сидели весь день. Старая княгиня любила ходить по городу, разговаривать, многих знала в лицо и по имени, кого не знала, подзовет, расспросит – кто, откуда? Требовала от Гиты:
– Не гордись, эти люди – наши, а мы – ихние. Умаляя себя – возвысишься, возвышая же – унизишься. Не замыкайся, не стыдно, если не знаешь чего, – объяснят. Стыдно, если, не зная, притворишься. За спиной посмеются. Спрашивай. Не считай человека плохим, пока он себя плохим не покажет. Зря не верь – такого люди не любят. Ты княгиня. Верное слово скажешь, люди скажут – умна. Умное молвишь – мудра. Зато глупого не простят, а на плохое все падки.
– Как же с людьми говорить? – пугалась Гита.
– Как я, – объясняла княгиня. – Чего не пойму, переспрошу. Не знаю? Так и говорю – не знаю. Книжники выдумали, будто все уж так‑то и любят всезнаек. Книги умнее тех, кто их пишет. Книжник, из себя выписав лучшее, себе в обиход оставляет обноски. – И, утешая Гиту, рассказывала: – Когда меня привезли из Константинополя, я совсем ничего не понимала. Нужда учит, кое‑как справилась. Страшно было, когда плыли. Потом еще страшнее бывало… – И не договаривала.
|
«И тебе было страшно!» – хотелось Гите воскликнуть. Но не смела, зато собственный ее страх утихал. Смелела. Заговаривала и, видя улыбку, вызванную неверно произнесенным русским словом, просила: «Научите!» – и повторяла, добиваясь одобренья.
В Переяславле много строили. Об устроении стольного града Переяславльского княжества старался Всеволод Ярославич, теперь его заботы перенял Владимир Мономах, найдя в епископе Ефреме и настойчивого, увлеченного помощника, и руководителя. Деятельный дух старой княгини каждый день увлекал ее на работы: «Радостно глядеть, как камень, ложась на камень, воздвигается зданием».
На стене встречали епископа Ефрема в затрапезной рясе, в камилавочке, забрызганных известью. Он щедро тратил на укрепленье и украшенье Переяславля церковные доходы. «Долю льва отдаю! – И, тонко улыбаясь, добавлял с деланной наивностью: – Вернется сторицей». Рассказывал как‑то, не стеняясь чужих ушей:
– Владыка мой, митрополит Киевский, гневается – уберу тебя, Ефрем‑расточитель, вор церковный, расхищаешь ты и долю митрополичьей казны.
Епископ рассказывал об угрозах митрополита, встретив княгиню и Гиту у храма Воздвиженья креста. Здесь плотники строили замысловатые кружала, которые предстояло по частям поднять внутри храма, чтобы каменщики по ним возвели баню, своды каменной крыши, и епископ сверял вместе со старшими плотницкой дружины размеры и изгибы кружал с чертежами.
– Не дадут тебя в обиду, преподобный, – возразила княгиня.
– 0‑ох, – вздохнул Ефрем, – надеюсь на бога!
|
И пустился объяснять с подлинной страстью: по смыслу храм есть корабль, прочный в житейском море. Внешне же он собирает в себе уменье и красоту всех ремесел и искусств человеческих, ибо воздвигается не чудом, а гибкостью рук, не из духовных вещей, но из плотских и грубых. Поэтому и древние язычники, посвящая свои храмы ложным богам, могли достигать совершенства в искусствах, которым восторгается христианин.
На третий по приезде день до восхода солнца в легкой кибитке, запряженной парой лошадей, княгиня Анна увезла Гиту и свою дочь Евпраксию. Через Трубеж переехали по наплавному мосту на барках, который разводили у правого берега, когда пропускали по реке лодьи. По гладкой, укатанной по черной земле дороге легко уносились по речной низине, полузатопленной влажным туманом, пока не оказались в широких полях и солнце не брызнуло прямо в глаза, внезапно выкатившись над окоемом. Княгиня торопила возницу, тот успокаивал – не опоздаем, – но горячил лошадей, которые сбивались с рыси на скачку.
– Держитесь крепче, крепче! – приказала княгиня девушкам.
Гита держалась за сиденье и за борт кибитки только из послушанья – никогда еще она не испытывала наслажденья быстрой ездой. К сожаленью, такое не длится. Возница натянул поводья, лошади свернули с дороги, и кибитка поплыла в высокой траве к холму со срезанной вершиной. Вблизи холм оказался земляной крепостцой высотой в два человеческих роста, с узким въездом, в который едва протиснулась кибитка. Внутри трава была свежевыкошена, а в стенке сделаны – тоже недавно – подобия ступенек. Благодаря им можно было подняться на верх вала. Как далеко уехали! Следовало знать, что там город, чтобы понять значенье слившейся на окоеме в одно неровной, многоцветной, но и бесцветно‑туманной возвышенности, почти горы, с проблесками над нею. Но здесь было не сравнимо ни с чем. Громада будто бы ровного пространства без края. Хотелось иметь крылья. Не для того, чтоб лететь, а так просто, от радости.
|
«Что ж это со мной?» – едва подумала Гита, как княгиня велела ей поглядеть левее. Там, еще далеко, мелькали в траве будто бы лошади, сзади их, разбросавшись просторною цепью, спешили – не всадники ли? – всадники.
Старая княгиня, любя поглядеть на ловлю тарпанов, привезла невестку в загодя подготовленное место. Подготовили и тарпанов. Между Трубежом и Супоем их мало теперь: оттеснили. От Супойского озера, которое называют Большим или Верхним, в отличие от Нижнего или Малого, к реке Трубежу насыпан вал. При Ярославе он был закончен. Всеволод его обновлял. Владимир Мономах не забывает послать поправить насыпь – оплывает. От озера Верхнего до Трубежа верст тридцать. От вала до Днепра напрямик, как птица летает, будет верст шестьдесят. Этот кусок Переяславльской земли – не замок, не крепость. Слишком велик он. Однако же половцы побили Изяслава и Всеволода Ярославичей при Альте‑городке. Они прошли верховьями реки севернее вала, не решившись лезть через него в Переяславль. Тарпаны не половцы, им легче и через реку переплыть, и времени им не жаль, чтоб поискать на валу места, где бы не скользило копыто. Но к чему? Вольный зверь. Прежде из Переяславля можно было увидеть табуны тарпанов на водопое у Трубежа. Да и запашка увеличилась. Скота своего больше пасут.
Все это объясняла Гите Владимирова сестра, Евпраксия. Переяславльская княжна, с раннего детства наслушавшись, знала о воинских делах не меньше мужчин. И еще нашла бы немало чего рассказать, не останови ее мать‑княгиня:
– Садитесь обе, и ты помолчи, императрица премудрая, распугаешь тарпанов.
Сели на ковер, который возница притащил из возка, и трава закрыла головы женщин. Евпраксия не оставила матери последнего слова. Медленно повернув красивую голову, с толстыми косами, уложенными короной, сказала!
– Не учуют – ветерок тянет на нас. Не услышат – тарпан не волк, он, как олень, гонят его, он старается слышать, что сзади.
На это старая княгиня погрозила пальцем, сказавши без гнева:
– Ох, дождешься ты!
Евпраксия только плечом повела и медленно отвернулась. Без обиды. Но и без шутки.
Они были похожи, как бывают порой мать с дочерью. Император Генрих, послов которого ждали для окончательных переговоров, мог бы, взглянув на княгиню Анну, узнать без гаданья, какой будет княжна Евпраксия лет через двадцать – тридцать. Конечно, если жизнь эта не наложит такого бремени, которое исказит, изломает данные богом черты от рождения. Дочь базилевса Константина Мономаха вышла в отца, который в забытые годы пленял сердца женщин чистой эллинской породой, увековеченной десятками известных и сотнями забытых скульпторов. Хороший, но не чрезмерный рост, широкие плечи – покатые, глубокая грудь, соразмерные руки и ноги, изрядная сила, но скрытая нежной кожей и плавными очертаньями, точеная шея с гордым поставом головы, округленный подбородок с чуть заметной ложбинкой, прямой нос – продолженье высокого лба, светло‑русые волосы, вьющиеся плавной волной.
Свои купцы из Тмуторокани привозили на Русь находимые на берегах Сурожского моря и пролива статуи и статуэточки старой и новой работы – их было много. Тмуторокань соперничала с таврийскими и греческими купцами. На Руси эллин не удивлял никого ни чертами, ни статью. Гита чувствовала себя маленькой между этими двумя крупными, сильными женщинами.
Ветерок был, но очень слабый. Раздвинув перед собой траву рукой и тонкой тростью, княгиня Анна потянула Гиту: гляди. Евпраксия же смотрела на мать и на будущую золовку. Ловля тарпанов ее не занимала. Как мать заботится об англичанке! Пестует, учит. Конечно, Владимир – любимец, первенец. Евпраксия не ревновала. Она любила и мать, и отца, и братьев в спокойную меру спокойного сердца. Так же любила книги. Так же будет любить будущего мужа. Когда отец сказал ей о прозрачных намеках германских послов, Евпраксия захотела узнать, не глуп ли Генрих, не слишком ли много пьет вина – германцы ославлены как пьяницы! И сколько лет императору? Всеволод хохотал: «Видит бог, вся в тетку пошла, в жену французского короля. Такой же кремешок! Умница, дочь, в обиду не дашься, хвалю!» Дочь дождалась конца отцовского веселья, чтобы уверить и отца, и мать: «Если Генрих будет не таков, каков нужен, я его покину без слез. И чтоб в договоре о браке предусмотреть мои права».
Княгиня Анна радовалась силе души и сердечному покою дочери: жизнь таит неизвестное до последнего часа, таким, как дочь, легче живется, и дурного дочь не сделает. Но не могла заставить себя любить дочь, как других. И не хотела бы таких жен сыновьям. Особенно Владимиру, любимцу своему. И трепет Гиты, и ее страх, ее жестокое сиротство, большее, чем обычное, привлекало княгиню: эта будет по‑настоящему своя, всей душой и во всем. Воск…
Люди ждали Гиту с любопытством, с сочувствием, русский видел в девушке беглянку из сожженного города, говорил – доброе дело совершает Всеволод Ярославич, голубя сироту горемычную: эхо падения Англии не умолкало, нормандцев сравнивали с турками, с печенегами, с половцами, духовные в проповедях обличали римского папу.
Владимир ждал невесту, как послушный сын, – жену выбирают родители, по возрасту ему уже давно пора совершить закон, а заглядываться на кого‑либо по‑настоящему, чтоб сердце терять, ему не приходилось. Всеволод Ярославич на дело глядел так же, как сын, только сверху, и – взвесил приданое молча. Но никто не знал твердого решенья княгини Анны: взвесить невесту. Не отдаст сына, если не перетянет Гита груз материнских сомнений.
Рог прозвучал серебряным зовом. Тарпаны бежали прямо на курган, а всадники изогнулись дугой. Крайние поспевали, опережая беглецов, вот уже вырвались вперед и, оглядываясь, сближались: перед курганом сомкнутся. Крупный вороной жеребец вел табун тяжелым скоком. Могучий зверь с длинной гривой, с громадой хвоста брал то правее, то левее. Наверное, он не раз встречался с людьми, знал их уловки, но поделать не мог ничего. Бросить своих? Может быть, но только когда замкнется кольцо загонщиков. Женщины встали – теперь они не помешают.
Загонщики остановили табун в двух сотнях шагов от кургана. Лошади сбились, пряча головы, темные от пота. Вожак, взбросив перед, будто пытаясь встать на дыбы, с визгом прыгнул к ближайшему всаднику. Тот увернулся. Пробив брешь, жеребец помчался в степь, увлекая за собой нескольких лошадей. Остальным преградили путь. Всадники метали арканы. Кто‑то, промахнувшись, спешил смотать волосяную веревку широкими петлями на предплечье левой руки. Удачливые затягивали петлю поворотом своего коня и останавливали тарпана, дрожащего, взъерошенного, с клочьями пены, рожденной ужасом.
Гита, прижав к груди руки, видела только одного всадника. На белом коне, сам в белом, с шитой золотом и серебром грудью рубахи, Владимир метнул аркан первым. Петля захватила шею стройной лошади. Князь не рванул аркан, как другие, а, удерживая его правой рукой, скакал вместе с добычей, будто бы она его увлекала. Но очень недолго: мгновенья, которые показались длинными только Гите. Всадник и его белый конь вместе, как одно целое, сделали что‑то, и плененная лошадь почему‑то побежала по кругу, а всадник в середине только поворачивался, укорачивая аркан, и пленница все больше выбрасывала круп наружу круга и бежала уже боком, ближе и ближе, пока не остановилась сама, тянула назад, пробуя вырваться, и только еще больше затягивала петлю. Владимир осаживал своего коня, вынуждая пленницу слушаться. Так оба подошли к кургану. Белый конь без порока, по словам старшего Святослава Киевского. Голос Владимира был ровен, сам он свеж, будто бы не гнал тарпанов и не справился сам с добычей.
– Тебе дарю кобылку, Гита моя, будет тебя, когда захочешь, носить, добрая будет лошадь. Берешь?
– Беру, – ответила Гита. Откуда и смелость взялась с богатырем в степи разговаривать?..
Так забавлялись ловлей, по мненью княжны Евпраксии. На самом же деле мать сына своего хотела невесте показать – и успела в своем замысле. Премудрая Евпраксия не догадалась. Молода еще против матери, и матерью еще не была. Без материнства женский ум не полон, как без отцовства черство бывает мужское сердце.
У Гиты появилось первое собственное дело в бытность ее на Руси: в конюшню ходить к своей лошади. Два дня первых степная полонянка стояла в деннике, натянув удавку так, чтобы только не лишиться жизни, с ужасом храпела, глядя на чудовище, усевшееся в кормушку, – на седло. На третий, вдруг осмелев, оттолкнула помеху и пустилась жевать пахучую траву, пересыпанную зернами овса и ячменя: нельзя сразу давать степной лошади чистое зерно – и есть его она не умеет, и вредно с непривычки.
На ласковый хозяйкин голос она косилась, гневно выкатывая влажное око, и храпела, прижимая уши, но раз от разу становилась тише, спокойнее.
В кормушке к седлу добавили уздечку с железом. Привыкнув к виду седла, кобыла нашла дополненье к нему вовсе не страшным. И вскоре позволила Гите прикоснуться к нежнейшим ноздрям, но чуть‑чуть и всем видом показывая: берегись, я могу укусить, коль так вздумаю.
Лиха беда начало. Заслышав шаги Гиты и помня о сладком куске на мягкой ладони, кобыла здоровалась, нежно всхрапывая: эти два слова для нас не вяжутся, а лошадь умеет связать. Уже стала она пускать хозяйку к себе в денник, давалась обнимать за шею и позволяла Гите вести разговор за двоих.
– Ты будешь ходить под седлом? Для меня? Мы с тобой скоро обе учиться начнем. Когда? После свадьбы. Скорее бы. А тебе скучно и хочется бегать?
Наставив уши, кобыла и впрямь будто бы спрашивала: а слезы к чему тут?..
– Самого дорогого, самого близкого человека, мы умеем горько теснить. И чем же? Любовью своей! Как соблюсти меру и кем указана мера? – спрашивала княгиня Анна сына, а он молчал, зная – ответа еще не нужно.
Семь последних лет, начиная с поездки в Ростов Великий, выписались в его памяти яркой тушью, расцветились заставками, что дорогая книга, исполненная лучшим писцом. Эти годы ковались кольцо за кольцом, в них его каждодневно теснила необходимость. Детство отошло, совсем позабылось. Недавно без явных причин, без особого случая ожили детские дни, когда был он в материнских руках. Говорят, что такое служит признаком возмужалости.
– Лелея любимого человека, берегут его как зеницу ока. Нет большей драгоценности – жизнь за него отдают. И ревнуют ко всему да ко всем, мнится что‑то – и допрашивают, и томят его, – продолжала мать. – Любовное угнетенье жестче железных оков. Любимый, любимая превращены в жертвы. Свободу нужно уметь соблюдать и в любви. Любовь бежит от несвободы.
Владимир вспоминал: мать умела его не теснить любовью и в детстве. Свобода – как воздух, о котором вспоминают, когда не хватает его. Подумал он и о судах стариков. Разбирая, по обычаю, семейные ссоры, старики чаще всего винят мужа и приказывают ему: не утесняй жену, дай ей разумную волю – и будет мир в твоем доме.
А княгиня Анна вдруг рассмеялась, как молоденькая:
– Учу тебя, сын, будто ты маленький. В словах путаюсь, как зверь в тенетах. В утешенье самой себе расскажу тебе притчу. Семь мудрецов, которые всегда сияли, как звезды, на беседах среди ученых людей, не сумели ночью найти дороги домой. Хотя, как говорят, светила луна. И каждый, утешив себя любимой сказкой, заснул прямо в дорожной пыли…
Владимир расхохотался. Привычка делала шутки матери особенно смешными и легким смех сына.
– А все же, – сквозь смех возразил сын, – не каждый сумеет заснуть где придется. Они остались мудрецами.
– Хотела бы я, чтоб и ты был мудр. Свободу нужно беречь в любви. Видишь, я опять о своем. Гита – добрая девушка. Ты же… – княгиня замялась, ища слов, и подняла руку, остановив сына, который готовился что‑то сказать. – Подожди, послушай! Никогда я не буду между вами становиться. Брак – святое дело, в нем двое, остальные же, даже мать и отец, лишние. Сказано же: жена, оставив своих мать и отца, должна прилепиться к мужу. И муж так же. Будь с женой нетороплив, ласков. Никаких советчиков между тобой и женой не допускай. И более об этом не подобает нам с тобой говорить. Гите не скажу, что я с тобой говорила. Сам никогда не говори о жене ни с кем, ибо для женщины нет большего оскорбленья, чем мужнина нескромность. – Умело сделав паузу, княгиня закончила: – Не помню когда, но уже на Руси кто‑то при мне сказал: можно научить всему, а как жить – сам учись, тогда и будешь счастлив.
– Но можно ли быть счастливым? – с шутливо‑деланной серьезностью спросил Владимир.
– Иногда. Не каждый день и не весь день, – ответила мать.
– Это что же? Загадка? – засмеялся сын.
– Настоящая. И нет готовой отгадки, – с веселым лукавством сказала княгиня.
Судили‑рассуждали, что отчего пошло: князья от городов или города от князей? Строя стройность событий – нестройное не построишь, – летописец‑геометр обязан был перед своей совестью, перед своим разумом найти изначального родовича, главу семьи, от коего, как люди от Адама, пошли все – и князь, и пахарь, поколенье от поколенья, делясь между собой: кому пахать, кому воевать. Прав был летописец – нету наук без поэзии, и поэт, и ученый провидят в туманах прошедшего времени явленье родоначальника.
Ложился уже вечер, весенний, конечно, – весну сказитель подарил от любви, – когда за речным яром явился человек немолодой, усталый, обносивший одежонку, но сильный и бодрый. Уходил он откуда‑то, от какой‑то беды, потеснившей его из дедовских мест. Заприметив чистый ключик, струившийся в яр из камней, укрепивших божьей волей обрыв, не брезгуя зверями, которые натоптали следов, пришлый напился сладкой воды, встал, влез обратно на взгорье, огляделся, ибо человечьего следа не видно. Тихо, уютно ему показалось. Замерло сердце, будто сказал кто‑то: здесь! Бросив копье, пришелец пал на мать сырую землю, поцеловал и поклялся: «Беру тебя, ты моя, а я твой. Буду здесь жить, рядом с медведем, волчицей, кабаном, зато на просторе». Приложил к губам старый рог, окованный желтой медью, хрипло и гулко позвал, наслаждаясь сознаньем, что первым он нарушает покой лесной чащи. И когда подошли несколько мужчин и несколько женщин с детьми, с десятком лошадей, навьюченных общим именьем, пришелец приказал сыновьям, невестке, дочерям и зятьям: «Здесь быть нашему месту», чем совершил княжье дело, решив один за всех.
Переяславльцы чтут свой город за древний. Так по преданью, но есть и иные свидетельства: яму ли под погреб копают, колодец ли роют, в земле что‑либо да найдется. Под заступом хрустнет желтая кость, заскрипит уголь, звякнет горшочный черепок, мягко продавится черный обломок трухлявой доски. Не диво, если в огородных грядах блеснет золотая серьга, вместе с морковкой выдернется бусина. Находят клады монет времен римских языческих императоров, со смерти которых минуло и восемь, и десять сотен лет. Попадаются древние греческие. Может быть, апостол Андрей занес такую монетку. Находили и неизвестные деньги. Ни свои знатоки, ни киевские, ни греки не могут сказать, кто и где чеканил такие. В монетах ценят чистоту металла, а не место, где били их. Деньги слепые, что бы на них ни отбивали… В городах же, как в живых людях, светит нынешний день, не вчерашний.
Однако же и теперь греки, арабы, турки оставляют свое золото на Руси, а свои купцы привозят чужеземную монету: в тех землях нет столько товаров, чтобы выкупать русские. Пушных мехов на Руси много, в других местах таких нет, потому‑то и все просят. Необходимости в мехах нет, так как южные земли жаркие, теплой шубы не нужно. Меха красивы, их берут за красоту. Известно, что за красивым больше гонятся, чем за нужным, больше платят. Красоту понимает и зверь.
Новгородцы считают и Киев, и Переяславль своими выселками: наречья новгородское и поднепровское одинаковы, а смоленское или хотя бы курское, волынское разнятся, и пришлых оттуда узнают по говору.
Новгородцы горласты, надменны, все умеют, все знают, и разборчивы. И своенравны. Встанут, ноги азом, руки кренделем, шапки на затылок, орут свое, и спорить с ними нечего – не переспоришь. Киевляне походят на новгородцев, шумны, беспокойны. Однако же в Новгороде ни один князь не мог бы позволить себе такие дела, как Мстислав Изяславич, каравший за отца. Киевляне растерялись, и кровь отозвалась Изяславу с опозданьем. Новгород встал бы сразу, и не видать бы князю его улиц как своих ушей.
Переяславль спокойнее. На вечах ссоры редки, драки случаются раз в сто лет. Тому причины – людей в городе во много раз меньше, домохозяев около двух тысяч, а если считать на живые души – наберется не более двадцати тысяч. Но главнее того – Степь. К ее дыханью прислушиваются, из‑за нее крепче и связь князей с землей, и княжая власть: одно от другого даже отличить трудно, свились – и не разберешь, где одни нити, где другие, как в веревке не различишь, где моя пенька, где соседская.
Жирна переяславльская земля, леса много, но пашни хватает, засушливые годы редки, хлеб издавна продают, наибольшая часть переяславльцев владеет земельными угодьями. Владеют и князья, и дружинники. Оборонять нужно от Степи. Переяславльцы нуждаются в князьях, которые умеют водить войско.
А все ж при всех будто бы различиях есть глубокая общность. Ни в Новгороде с Псковом, ни в Киеве с Переяславлем нет внутри городов княжих крепостей. В Новгороде есть кремль, в Переяславле внутреннюю крепость называют Горой: место первого города, защищенное отдельной стеной. Но это не княжие замки, хоть там и построены княжие дворы. В кремль ли, на Гору ли доступ свободен всем. Туда отойдут все жители, если не удастся отстоять наружные стены. Кремли не княжие, а общие. Так на всей Руси. Стало быть, предок‑то был общий, князь великий именем Обычай! Свидетелей нет, вымерли. Но приметы остались.
Утренняя звезда, испуганная денницей, зеленым огнем дрожала над окоемом. Город, как обычно, оторвавшись от самого из всей ночи сладчайшего предрассветного сна, давно уже бодрствовал. Хозяйки подоили, встав до света, выгнали на улицу скотину, отстряпались и накормили своих; кому дело за городом, тот уже уехал, верхом ли, в телеге или возком; из‑за города везли съестной припас – говядину, птицу, рыбу, дичь, молочные скопы, мед, дрова, разгруженные с верховых людей, камень, кирпич, песок, жженую известь, бревна, доски, кожу, железо, поделки, посуду – всего не перечислить, что нужно городу; для себя припасти, и в запас, и для сегодняшних дел. В переяславльском Предгорье торг заполнялся, лари были открыты, на лавках раскладывались товары, и люд начинал копиться, еще по‑утреннему спокойный, но по‑дневному цветущий разнообразьем одежды, вольностью речи, движения: мужчины ль, женщины ли – все равно привычные быть сами собой, без подделки под чье‑либо иное обличье; соблюдалось приличие в точном значенье – и одеться, и вести себя по лицу, одно идет женщине, другое – девушке, иное в зрелости, чем в молодости, и свое – старикам.
Торг на Горе – в старом городе, переяславльском кремле – нынче пуст от торговли. Как в Новгороде, торг мощен деревом, его полили водой, подмели. Будут ставить столы. Нынче женится князь Владимир Всеволодич, прозвищем Мономах.
На верхний торг выходит храм Воздвиженья креста, по нему и площадь зовется Воздвиженской. По улице, что ведет от площади к стене, отделяющей Гору от Предгорья, в ряду других недавно на замену деревянного поставили каменный дом в два яруса. Верхний ярус перекрыт сводами на столбах и высок, в две косые сажени. Частые окна узки, заделаны решетками и закрываются железными ставнями. В одном углу стоит кирпичная печь, пол перед ней обит железом. Хозяин боится огня, чтоб уголек не выпал из топки, чтоб не залетели искры в окна, если поблизости случится пожар. Склад дорогой – книги. На полу и на полках разложены венички горькой полыни, которой боится тля, червь. Чистый запах степи, смешавшись с душным запахом пергаментов, дает странный аромат, его любят книжники.
Серо‑желтые громады книг собрались на ступенчатых полках, перевязанные шнурами, завитые в свитки, собранные по листам между тонкими досочками, окованными с уголков, с застежками, без застежек. Прячутся в глиняных и медных сосудах, в ящиках, в ящичках. Пергаменты. Папирусы. Толстая, шероховатая бумага из тростника. Береста, снятая с беспорочных берез, разделенная на тонкие слои, правильно обрезанная, нетленная, вечная по сравненью с пергаментом, с папирусом, с тростниковой бумагой. У нее один недостаток – сама свивается, книгу не соберешь. А соберешь – хорошо, пока держишь под гнетом. Отпустил – листы совьются и рвутся по волокну. Для книжника в этом нестерпимый порок бересты: хоть писать хорошо, да трудно хранить и читать.
Вчера закончился последний день холостой жизни князя Владимира Мономаха. К вечеру он парился в бане вместе с друзьями, потом пришел для беседы в любимое им хранилище книг, где и заночевал вместе с Андреем, сыном отцовского боярина, Владимировым другом от младых ногтей, который славно справил посольство в Данию. Последнюю неделю Владимир не жил у себя на дворе. Поручив невесту заботам матери, он с ней увидится только в храме.
Дом с книгами – собственность Андрея, внизу у него – жилье, хозяйство, душа – на верху, как ей и быть полагается. Книги считаются общими с князем и другом, счетов между собой они не ведут. Что в том, что наибольшая часть получена Владимиром от отца или куплена на его деньги. Андрей содержит двух книжников для ухода за книгами, для выписок, для переписки. Переяславльские любители пользуются книгами для чтенья, иное было бы грехом: уподобиться человеку, который, имея свет, прячет его в темном месте. Три школы в Переяславле черпают отсюда же.
Здесь разум старый, недавний и нынешний. И пламя, и холод. Гневный окрик рядом с вкрадчивым советом, нежные убежденья и мертвенная сила приказа.
– Недаром Тиберий, второй римский император, велел писателей искать и казнить, рассуждают‑де они о делах, тогда как обязаны они слушаться, как все прочие, – говорил Андрей. – Красноречивые молчальники! Чудо! По его призыву слетаются тучи и птицы. Как глаз. Вмещает безгранично большое, находит место и для солнца, и для муравья. Будто они равны. Спящее в книге слово пробуждается от взгляда. Нет для книги прошлого, она всегда в настоящем. Это главное чудо!
– Хорошо, – сказал Владимир. – Ты – Боян мой! А что ты мне подаришь сегодня?
Андрей подошел к столу, тронул гусельные струны, проверяя их строй. Одно созвучие, другое. И опустил обе руки, утишив звон.
– Нет! Время всему. Подожду, уж недолго. Пусть мысль легка и чиста, как туманы над озером. Плоть слов трудна для меня…
Гул колокола пришел в хранилище книг, простой, чистый, великолепный, обычный и всегда необычайный. Если бы такую плоть имела мысль!
– Вот и все, – сказал Андрей, – пора тебе отправляться. Пойдем.
– Подожди, – возразил князь Владимир. – Я хотел тебя спросить. Нет. Это я скажу тебе: странно мне. Этот колокол, который впервые звонит для меня, звучит мне по‑новому. Знаю, тот же он, ударил тот же звонарь. Откуда ж явился новый звук? Слушай, сейчас ударит еще.
Опять пришел чистый звук, такой же, но почему‑то сейчас слабо, но явственно отозвались гусли.
С неожиданным раздраженьем Владимир бросил Андрею:
– И мать, и отец, и дядя Святослав, и ты, и все вы не Знаете меня. Владимир добрый, умный, чистый, храбрый… Если б ты знал!
– Что знал? Что с тобой? – вскричал Андрей. – Что ты дурного сделал?
– Сделал? Ничего! – был ответ. – Но мысли мои я знаю один! Ты похвалялся, что твои мысли легки и чисты, ты жаловался на слова. А если б я рассказал, что порою мне чудится, мне не пришлось бы далеко искать слов. И удивил бы я всех!
– Князь, брат! Успокойся! – призвал Андрей. – Ты меня было испугал, право же. Вот ты о чем! Мысли! За свои мысли мы не отвечаем. Они же как колокол – звук его пришел и прошел, в нем ты не властен. Ты думаешь, мне не приходит в голову такое, что удивляешься на себя и, скажу прямо, делаешься гадок себе же. Ты скрытен, а дело‑то простое. Моих песен нет, пока я не вложу их в слова. И пока в моей душе, не найдя выхода, бьются желанья, и хочется, и не можется, я еще не певец. Также, пока я не совершу дурного, я в нем неповинен и чист, сколько бы грязного мне ни мнилось.
– Пусть будет так, – согласился Владимир. – Мне хочется тебе верить.