С моста было видно, как толстый уж медленно полз, перетекая от реки к заводи извивами грузного тела.
– Это здешний князь, мой приятель, – сказал Стрига.
Бросив поводья на лошадиную шею, он перенес правую ногу через холку и соскользнул с седла. Тихо ступая мягкими подошвами щегольских сапог тонкой кожи, боярин споро спрыгнул с моста и пошел берегом, насвистывая простую песенку, как чиж или синица: «тю‑тю‑тю и тююю…» Уж выполз на тропку и замер. Навстречу боярину медленно поднялась тяжкая, как гиря, голова, под ней как из земли вырастала длинная шея. Цветом он был не глянцево‑черный, как молодые, а серо‑черный, будто подернутый белой плесенью. Боярин присел на корточки, и стало заметно, как велик уж. Голова его пришлась вровень с лицом человека, а тело, оставшееся на земле, толщиной с руку, казалось бесконечным, так как хвост прятался в траве. Издали мнилось, что человек и змея разговаривают. Боярин протянул руку. Перед головой ужа затрепетало раздвоенное жало, будто бы лаская. Боярин встал. Уж поднял голову еще выше и, видя, что человек повернулся, заскользил своей дорогой, к болотистым заводям под обрывом, над которым висела кснятинская стена.
– Это старый друг, – объяснял боярин, – с первого года его знаю, а он – меня. Не мерил я, но по виду почти что не вырос он. Как был сажени две, таким и живет. Осенью прячется. Весной появляется. Добрый, в руки дается. Но видал я однажды, как он бил гадюку. Сначала ударил телом, как палицей, и пастью схватил за голову. У него зубов нет, но челюсти крепкие.
Хороша посульская земля сверху, снизу она другая, но не хуже. С моста Посулье манит нежной прелестью. Река течет тихо, теченья не видно, будто стоят ясные воды, и стаи рыбы стоят в тени против столбов, на которые опирается мост, и не видно, чтобы тратили они силу, дабы удержаться на месте. И вверх по речной долине, и внизу все блестит яркой зеленью рощ с обильным подлесьем и полян, среди которых извивается Сула. Жирная земля возделана, везде полосы хлебов – от ржи до горохов, бахчи со сладкими и горькими овощами, все родится десятерицею на удобренной илом земле. К востоку земля поднимается медленно. И незаметное сверху здесь очень заметно: близким кажется окоем, где, как обманчиво мнится глазу, сходятся твердь небесная с твердью земной. И ведь знаешь, что нет такого места, а для глаза вот он, окоем, за малое время доскачешь. Почему же глаз говорит одно, а дело с опытом – иное? Если б такое понять, многое стало б понятно.
|
– Может быть, и лучше, что иное нам непостижимо? – спросил Симон боярина.
– Конечно, лучше, но где же записан отказ и где черту провели, за которую путь заказан и глазу, и разуму? – отозвался боярин. – Осенью, как все раскинет и зальется водами, либо весной, когда нет из Кснятина дороги никому никуда, мы здесь много книг читаем, о многом беседуем, время есть и подумать. Ты приезжал бы к нам на зимовку. Не люблю я жить ни в Чернигове, ни в Переяславле, ни тем более в Киеве. Шумно. Людно. И людей разных много, с кем хочешь встречайся. Подумать некогда. Наша жизнь прозрачнее. Тут слышишь, как трава растет, видишь, как лист, поспешно развернувшись и быстро росту набрав, остановится и только темнеет до первой своей желтизны. Учишься от малого к большому. И всему, что видишь глазом, постигая умом, радуешься. Сильна жизнь многоликостью. Уж этот. Что в нем? Не расскажет, а навидался немало. Там вон, – боярин указал рукой, – в заболоченной нашей заводи есть бездонное место. Тому лет тринадцать – у меня записано – конный половчин угодил в заводь. В тот день они пробовали ударить на Кснятин, когда я только валы поднимал. Половчины таковы – всюду верхом ему дорога. Но этот сильно ошибся. Пошел, пошел да как ухнет, будто с конем вместе его проглотили. Через сколько‑то дней велел я перетащить челнок из Сулы. Сначала шли, толкая посудину через траву. Потом пихались шестами. На том месте, где половчин пропал, три шеста связали – нет дна. Взял я пудовую крицу сырого железа. Навязали на веревку в десять сажен. Нету дна. Навязали еще и достали дно на пятнадцати саженях. Но где же половчин? Пора б ему всплыть, а лошади‑то тем более… Нет ничего. Поднял я крицу и, опустив вольно веревки, бросил в воду. На пятнадцати саженях она приостановилась и, будто крышу пробив, пошла, и пошла. На все двадцать сажен. Больше я не стал привязывать веревок. К тому месту я потом приглядывался и стал замечать: когда утром или вечером туман, что‑то видится там живое, но исчезает вместе с туманом.
|
– Что же такое? – спросил Симон.
– Русалки да сам князь водяной, хозяин сульской воды. Кто же еще? Ему я крышу и пробил, однако же он на меня не в обиде. В том месте у них дорога. Оттуда бьют чистые ключи, и, как я приметил, там никогда вода не замерзает, и бывает иную зиму, что дикие утки там бьются, не уходят. Коли бы мой уж‑приятель мог рассказать мне, что видел…
|
– Духовные заклинают русалье, – заметил Симон.
Боярин отмахнулся:
– За что? Не было случая на моей памяти, чтобы водяные принесли зло. И без русальской силы только дикий половчин сдуру полезет в бучило либо в омут. Все живое вокруг нас. В воздухе, как знали наши пращуры, есть воздушные звери особые, из воздуха тела у них, легкие, подобно туману. Их отраженья видны порою в течении облаков, изменчивые, как облака. Они способны принимать людские личины, личины земных животных, как вздумают. Не доводилось ли тебе видеть там и женщин, и воинов, и всадников? Кто же того не замечал: свинья, она же весь век свой глядит под ноги, червь да крот слепорожденный. Да еще книжник‑упрямец, смолоду упершийся в буквы… Наш отец Петр по прибытии поучал: бесовское да от беса. Будто латинянин. Сводил я его однажды на это самое место и своими глазами заставил его поглядеть, как в тумане над омутом нежились русалки. «Заклинай их, – прошу я, – молитвой всевышнему. Но не кричи, здесь мы в гостях, бог же слышит и немые слова. Читай, отче!» Читал он, читал до темноты, но никого не испугал. Не любит он подобного и теперь. Однако ж понимает ныне, как все, что нет бесовского ни в водах, ни в лесу, ни в степи, ни в облаках. Все от бога. Страшен злой человек, нет ничего страшней человека.
Мост уходил далеко на низменность левого берега, чтобы можно было ездить и в высокую воду. Верхнее строение снимали весной и весной же, по окончании ледохода, наводили. Привычные лошади осторожным копытом будили дряблый отзыв настила. Нельзя без моста, через Сулу много мостов – лучшие угодья, кормилище русское, лежат по речной долине, по низкому левому берегу ее. Обороняются на горах правобережья, живут и питаются левым. Так же и по Пслу, и по Ворскле.
Сойдя с моста, всадники пошли влево, вверх по течению. Там в полуверсте тянули на берег невод. Один конец заводили с челна, другой вели берегом. Челн пристал. Какова удача ловцам? Чалили с натугой. Боярин, спрыгнув с седла, как молодой, бросил на песок пояс с мечом, скинул через голову длинную рубаху. Сев, стянул сапоги, нетерпеливо рванул портянки и в одних штанах, стянутых тонким очкуром – ремешком, схватился тянуть крыло, где стояли двое – всех ловцов было пятеро. И разом перетянул!
Боярин Стрига был из старшей дружины, начинал служить еще дяде Мономаха, Святославу Ярославичу. Он придерживался старины – волосы стриг чуть короче и не носил подстриженной бороды, какими щеголяли молодые дружинники, а брил щеки с подбородком, усы же никогда не трогал, и опускались они почти на грудь, как два изогнутых рога. В одежде казался он княжичу Симону тяжеловатым. И правда, не было у него стройной тонкости в поясе, зато грудь – как печь, на ребрах мышцы‑подушки отталкивают в сторону тяжкие руки. И – метины. Пухлые рубцы на местах, где устояла кольчуга, бугор сросшейся ключицы, на правой груди темная звезда не то от копья, не то концом меча было бито. За ухом из‑под волос длинный разруб идет сверху через лопатку, и сейчас княжичу видно, что будто бы тянет он голову вбок.
Напрягшееся пузо невода уже на мели. Сула расщедрилась. Что‑то ворочается, как живое бревно. И, будто проснувшись, рвануло назад раз и два. У Стриги на конце выстояли, а другой конец подался, и ловцы, перехватывая толстую веревку, не то дали потачку, не то сам канат заскользил. Эх! Уйдет! Нет, замерло, но надолго ль? Бросив неводное крыло, Стрига в два скачка достал до челна, схватил колотушку, деревянный молот для сомов, – и уж в воде по пояс. Прицелился, выжидая, и ударил раз, другой, скрылся в брызгах – сильно подпрыгнула рыбина, но утихла.
– Тащи, тащи!
Симон, подхватив с седла конец каната, закрутил за луку, помогая слабому концу. На другом тянул Стрига. И уже на мели раздувшаяся тоня. В пеньковом мешке полно. Еще, еще! Теперь не уйдешь! На сухом взяли! В корзины метали стерлядей и серебристый частик – простую рыбу. И, зацепив мертвой петлей за голову ниже жабер, выволокли дорогую добычу – тупорылую белугу, закованную в чеканный костяной панцирь. На семь пудов потянет, не меньше. Удача.
– Стало быть, мы в дружбе с Сулою, – шутил Стрига. – Спой‑ка нашу ловецкую, – приказал‑попросил он удачливого парня, и тот затянул высоким, чистым голосом:
Ох да плачется, ох да жалуется
устье днепровское широкое,
жалуется морю глубокому:
«И что же это деется,
и что же случается!
Полную волю забрал Днепр
и над тобой, надо мной насмехается.
Заманивает Днепр нашу всю живность –
и осетра, и белугу со стерлядью,
и всю прочую рыбу белую,
и всю красную.
И хозяйствует, и со всеми он делится,
во все речки рыбу раздаривает,
нам с тобой ничего не дает,
все берет безвозвратно он,
мне за рыбу платит песком
да серой глиною…»
Сорвавшись из‑за окоема, всадник спешил с востока к Суле, будто осеннее перекати‑поле, гонимое бичами вихря. Боярин Стрига, смыв чешую, стоял босой, в длинной рубахе. Выжатые штаны сушились на траве. Ловцы успели погрузить добычу на телегу, прикрыв мокрым неводом от солнца.
– Ишь, заячьим скоком идет, – сказал кто‑то, и все зашевелились.
Молодой ловец почему‑то бегом пустился к стреноженной лошади, торопясь, снял путы и, ловко вспрыгнув на спину, погнал к телеге, где другие ждали запрягать. Боярин оделся, присев, мигом намотал портянки, натянул сапоги, подпоясался, перекинул перевязь от меча и поднялся в седло. Всадник приближался. Вороно‑пегая лошадь как‑то особенно далеко выбрасывала вперед задние ноги, и ездок мотался на спине, будто сейчас вылетит. Ехал он без седла, только с недоуздком без удил, но конь слушался. Саженях в двухстах всадник врезался в старицу. Конь взбил воду грудью, залив всадника по макушку, поневоле сдал ход и, выскочив на берег, пошел было короче, мотая головой, но всадник лихо послал его и лихо остановил рядом с боярином. Парень, лет пятнадцати, гололицый еще, длинноволосый, силился что‑то сказать, но не мог – задохнулся.
Ловцы успели запрячь лошадь в телегу и ждали, ждал и боярин. Утишив грудь, парень прерывисто выкрикнул слова:
– Половцы… Дядя Зван послал…
– Где? – спросил боярин.
Отдышавшись, парень стал объяснять, показывая на край леса, сползавшего к Суле на севере:
– Там, в Кабаньем овраге…
Близ леса, за бугром пасется один из кснятинских табунов. Утром лошади заволновались, и табунщики заметили среди своих чужую подседланную лошадь. Седло не русское, чумбур порван. Стало быть, ушла. Откуда же? Стали искать, нашли в траве свежую стежку, сочли – шли конные не более двадцати. А если более – ненамного. Стежка вела в голову Кабаньего оврага. Табунщики пустились отжимать своих лошадей к Суле, а молодого послали с вестями.
Звонко‑тревожный голос кснятинского колокола вскрикивал частыми всполохами, ожидая, умолкал, и тихо‑тихо делалось в спящей долине Сулы. Ветер едва‑едва шелестел листвой, травы едва шевелились, еще низкая зелень полос хлебов, густая, крепкая, мечтая о чуде сотворенья колосьев, не замечала ни ветра, ни набата.
Немного времени прошло, а с верха Сулы показалась лодья, за ней вторая, третья. Людей в них полно, мелькают шесты, которыми пихаются пловцы. На берегу замелькала скотина, лошади, овцы. Верховые гнали худобу. Видны стали люди и ниже Кснятина, и на пологих языках, которыми с востока степь спускалась к Суле. Покинув мазанки, шалаши, легкие избы, в которых жили летом, кснятинские спешили к убежищу. Из крепости же вышел конный отряд, за ним – несколько конных и сколько‑то пеших. Немного погодя – третий. Становилось будто бы много, но легко счел бы их, кто хотел, на пальцах – ровно двадцать коней. И еще один конь.
Чутко кснятинское ухо. Не так уж громок колокольный набат, не так уж част, а через мост уже пошли в крепость люди. И телеги откуда‑то взялись с добром, которое берут с собой хозяева на летнюю жизнь в поле, на пасеки. Немудрое добро, богатство невеликое, но все нужное, половец не возьмет, так сожжет.
Лодьи пристают у моста – у дороги – на правом берегу, на своем. Левый берег тоже свой, половцы не стараются прийти на него, чтобы сесть постоянным житьем, и нет спора о межевой грани. В договорах, и в словесных, и в писаных, которые много раз заключались между русскими и половцами, говорилось не о земле. Уславливались, чтобы половцам быть у себя и русским – у себя. И чтобы одним к другим не ходить воевать, а ходить без обид, для торговли. Нет вражды из‑за земли, видимой глазом, отмеренной веревкой, известной по приметам. Половец все мнит своим, что ему посильно взять, потому‑то и понимает половец только силу. А любит половец широкую степь и говорит, что когда видит вечером дальний огонь чужого кочевья, то ему уже тесно и нет больше радости. А почему так, никто не знает, кроме бога.
Как тут быть, как тут жить? Как деды! Их теснили хозары, после хозар – печенеги. Князь Святослав пошел с сильной дружиной по Донцу, потом по Дону, всюду бил хозар, разрушил их крепость Саркел на Дону. Потом Святослав по Оке сплыл на Волгу, разорил город Булгар, столицу подвластных хозарам камских булгаров, побил буртасов. Спустился по Волге, разрушил хозарскую столицу Итиль. В Тмуторокани победил яссов и касогов и утвердил свою власть при море. После походов Святослава хозарское имя угасло. На смену им пришли печенеги. С печенегами расправился сын Святослава, Владимир, но в степи, будто манят они всех восточных людей, пришли половцы – куманы.
Святослав не избил всех хозар, но, разрушив хозарскую державу, разметал их. Часть их явилась в смешении с печенегами. Печенеги не избиты Владимиром, но разогнаны и выгнаны. Сколько хозар и печенегов смешано с половцами, сами они не знают, ибо все они между собою схожи обличьем, обычаем, речью. Одинаково давят на Русь, грабят, уводят пленных на продажу как рабов и для работы на себя. Руси нужно либо уходить на север, в леса, за болота, либо отбиваться. А есть ли выбор? Уходить – нагонят. Зимой пройдут через болота, через реки. И леса не такая уж помеха. Кснятин сильная крепость, не въедешь, не влезешь с разбега. Но если, не защищаясь, сидеть внутри, за четверть дня пробьют ворота, засыплют ров, разроют стену, и не такую, как кснятинские.
Боярин Стрига не слишком спешил со своими конниками. Встретился первый табун, боярин поговорил с табунщиками. Останавливался у погонщиков стад. Вскоре встретили табунщиков, пославших с вестью парня на вороно‑пегом коне. Говорили и с ними. И все одно – с той стороны, с половецкой, с востока и от полудня не бегут ни косули, ни тарпаны, ни туры. На той стороне, половецкой, где, однако же, зацепились и Голтва, и Лтава, и Донец, не видно тревожных дымов, ночью не было огней. Не бегут оттуда и люди. Сколько‑то русских, сколько‑то давно от своих отбившихся хозар, печенегов и тех же половцев, помешавшихся с русскими, ставших русскими по обычаю, живет по Пслу, по Ворскле, по Донцу, по Сейму, по Осколу, по жирным землей, дичью, рыбой долинам малых речек. Люди эти не считаны. Сказать про них – много, нельзя. Их – не мало, не одна тысяча душ. Из них никто не прибежал.
Не только Стрига, которому положено ценить степные приметы, как купцу – товар, вслепую, но и каждый встречный, спеша прятаться в Кснятине, понимал – половцы не идут войной. Кснятинский колокол повещает о половецком наезде. Но ведь когда ты один, вдвоем, впятером, то для тебя и десяток половцев – войско.
Не все уходят в крепость по тревоге. В удобных местах заготовлены землянки. В роще, в овраге построены похоронки так, что, не зная, и не заметишь. Прячутся семьями, заводят лошадь. По истечении времени бревна сгниют, завалится земляной настил. Но яма остается надолго, и случайный прохожий не догадается, для чего, кто в глуши, без подхода, без подъезда старался что‑то устроить.
В таком существовании, под страхом разоренья, плена, похищенья близких на жалкую участь, что хуже смерти, будто бы нет места для радости. Не жизнь – житие обреченных. И коль поддавался бы русский унынию, глядя в будущее, не сулившее хорошего, давно превратились бы русские в стадо загнанных животных, и само имя их, исчезнув из жизни, служило бы для подтвержденья ничтожества земного существования. Не уступай, делай во всю силу, будь что будет. И каждый из кучки всадников боярина Стриги бодр и едва ли не рад – каждый живет во всю силу.
Подручный табунщика и совсем счастлив. Получил железную шапку; хоть и неловко голове с непривычки, но честь дорога. И щит мешает ему, и жарко в кожаном доспехе с нашитыми бляхами, и меч прыгает, бьет, и дума навязчива – выскочит из ножен, потеряется, стыд. Но не отдаст никому. Для длинноногого коня нашлось седло, а от узды парень отказался, он прирожденный наездник и, как Стрига, как другие, владеет старинным искусством управлять конем ногами, чтобы обе руки были свободны.
– Не суйся вперед, – приказал парню боярин. – Сунешься – прогоню назад. Делать будешь, что велю.
Огибали чернолесье – на тот дубок, который будто бы одиноко маячил близ края неба на травяном море. На местах, не тронутых плугом, а коль и паханных, то в незапомнившиеся годы, трава успела вымахать по лошадиную грудь сочная, свежая, молодая, еще не одубевшая от тяготы плодоношенья, не опаленная солнцем. Будто бы ровно, однако ж взбегая мягким увалом, покатость левосульского берега подняла всадников на волну степного моря, и отсюда стал виден и дуб – не дубок, каким он казался, – и глаз ощутил наметившуюся голову оврага в подобии травяного корыта. Лес оборвался. Подлесок еще тянулся в степь, кусты доцветавшего боярышника источали сладкий запах, и стрепеты взмывали из травы.
В полуверсте над зелеными метелками ковыля стоит тупоносая голова чуткой дрофы. Сторожит свое племя, мирно дремлющее после утренней кормежки. День уже, солнышко припекает, самое время для отдыха крылатым и ногатым. В теплом воздухе пусто было б, коль не ястреба. Трепеща коричневыми крыльями, висят и висят они, глядя вниз – оплошного ждут, и, не дождавшись, косым полетом – в сторону, и опять виснут на невидимых опорах неутомимые голодные охотники.
Птицы небесные не сеют, не жнут, не копят в житницы. Даст бог день, даст и пищу… Расхрабрившись, далеко забрался стрепетиный цыпленок, и заблудился, и зовет мать. На писк спешит и хищная ласка, и чуткий ястреб летит. Кто первым поспеет, тот сыт.
Вблизи выхода из Кабаньего оврага ждали, ждали. Молчали – не о чем говорить, и какой же ты воин, если не умеешь молчать? Боярин поднял руку и вниз опустил, как бросил, – приказ слезть с седел. Слезли, чтобы лошадям дать отдохнуть, и слушали, как конь переступит, как топнет копытом, как хвостом хлестнет, отгоняя муху. Сухо здесь, мух с собой увел табун, пасшийся неподалеку, а все ж беспокоят.
Слушают, как трава растет, как мышь пробежит по корням, как стрекочут кузнецы. Небо чистое, ветер с востока, сухой, летний, – не сильно тянет, ленится. Надуется, дохнет и, отдыхая, чуть веет. Белуга была хороша. В жаркое время рыба не ждет, ее уж разделали, в соль положили на сутки, а завтра пора и коптить.
Будто топот? Так и есть. Четверо своих прибыло, догнали. Теперь все ловцы в сборе, и боярское копье все тут – его дружинка, семь мечей, сам он восьмой, вместе называют копьем, как ведется по воинскому счету.
Отдыхает ветер, и от леса, которым зарос овраг, течет аромат доцветающих лип. То‑то там черная пчела гудом гудит, спеша взять последний обильный взяток. Опадет липовый цвет, остаются летние цветы, они жестче, не так богаты медом. Пчела строга, не добра. К себе не пустит чужого, зато в поле мир. Ни человека, ни зверя не ужалит, и между собой свары нет из‑за охоты. Сама посильно берет, другой не мешает, и никто не слыхал, чтоб пчелы между собой воевали из‑за цветов. Отец Петр в поученьях все пчел приводит в пример да еще муравьев. Учит любить врагов… У боярина Стриги нет к половцам ни злобы, ни ненависти. Было, изжилось. Изжившись – забылось. Со злобой в сердце легко убивать, но трудно жить. Стрига не любит великого князя Святополка Изяславича, сильно не любит. Сколько в нелюбви ненависти и злобы, кто взвесит? Попади Святополк Стриге в руки, что он сделает с ним? Убьет? Нет. Мучить будет, издеваться, поминать пленнику? Нет. Так что это? Любовь ко врагу? Нет. Сколько нитей в человеческом сердце, кто их распутает… Потому‑то и любят все говорить – бог знает, бог ведает. Будто легче становится.
Вот и стал слышен первый рог. И тут же, как ждали его, матерой кабан с ходу едва на людей не набежал – на глазах бурой тушей проломился и дальше пошел. И опять рог слышно, и опять. Но далеко, у Сулы. Кабаний овраг выходит к реке широким трехверстным устьем. Он почти доверху зарос лесом, хороший дом для зверья. Половцы поняли, что русские ходят охотой, охватив нижнюю часть оврага. Спали половцы в прохладе, теперь проснулись. А вот что они думают? Овражные берега круты, зверь вылезет, пеший выберется, конному хода нет. Конная тропа здесь одна, половцы по ней спустились в конце ночи, зная дорогу, чтоб в следующую ночь попытать удачи – пошарить по левому берегу, захватить людей, сколько придется, а потом взять табун лошадей – и обратно. С половцами мир, еще один, сколько десятков их было, мало кто считал. Мир им не мешает. Людей, кто останется жив, отдадут за выкуп, а лошади им самим нужны. Травы в степи хватает, за лошадью половец не ходит, только пасет, труд малый и – не свой. Заставляют рабов, нанимают своих победнее, платят теми же лошадьми.
Не знает боярин, как решат половцы, но что всполошились они, что слушают, что отошли в верх оврага – знает. В чаще верхом не поездишь. Половцы не станут ловить охотников. Только бы охотники сами не горячились.
Не быстро время шло, а сейчас и совсем замедлилось. Опять звучат рога, ближе. Половцы не могут сами прожить, к своему им нужно добавлять взятое у других. Таковы же были хозары, таковы же печенеги – все они одинаковы. К малому своему им нужно добавить побольше чужого, они не воюют, а грабят. Такими половцев видит каждый из русских. Вражда вековечная со Степью. Редко кто, подобно боярину, никого не оправдывая, понимает иное, потому что судит без злобы: повсюду воюют для добычи, и нет иной войны.
Так, значит, спрашивает себя боярин, песню мою о враге, который живет на востоке, где солнце встает ото сна, можно спеть и на другой лад: живет мой враг на заходе, где солнце ложится для сна?
Словами – можно, но смыслом – нельзя, заблудишься, правую руку от левой не отличишь. Не Русь шла на хозар, на печенегов, на половцев. Они шли на Русь. Прав обороняющий свое поле. А ведь древний спор… И вспоминается боярину читанное в старинном греческом списке о войнах, составленном Прокопием, легистом и ритором: тот виновен, кто замышляет войну, кто готовится напасть. И коль его упредят, коль обреченный на жертву сам нападет первым, вина все же на том, кто первый замыслил. Беспокойна человеческая совесть, в ком она не погасла, тот ищет себе оправданья, а другим – объяснений, пусть и не судьи они. Еще вспоминаются слова, записанные древнейшим, чем Прокопий, составителем. Будто бы спартанский законодатель Ликург завещал спартанцам не воевать все время с одними и теми же городами, дабы не обучать их войне. Спартанцы воевали будто для игры. Было ли такое время, или придумал его составитель рассказа? Скрыл в хитроумии выдумки некую истину, поученье?
Вот и в третий раз стали слышны рога, близко, не более версты. Половцы еще ближе и готовятся уходить. Биться в овраге им нельзя, стрелять не станешь в чаще, да и не к чему. Они понимают – коль найдут, то близок станет конец ихний. Им остается – выходить в степь и укрываться до ночи в траве.
Стрига поднял руку и потряс ладонью над собой. Затем, вставив левую ногу в стремя, хлопнул рукой по седлу и, прихватив лошадиную гривку, поднялся, расправляя поводья. Вовремя! Как связанные веревкой, половцы змеей ползли на выходе из оврага. И каждый сжался, уткнувшись носом в гриву, чтоб не видать было издали. В низких шлемах, черненных смолой, чтоб не блестели на солнце, в коричнево‑рыжих кафтанах, над горбом выгнутой спины торчит лук – тетива уже натянута – и пониже пук пестрых перьев, это концы стрел, затянутых горловиной колчана. И хоть бы один оглянулся! Табунщики сочли верно – будет конных десятка два, всех боярин счесть не успел – передние уходили за малый курганчик, насыпанный в голове оврага, втянулись за бугор последние, и будто бы не было ничего, никого.
Разномастные степные скакуны позволили половцам бурно оторваться от погони. Боярин Стрига вел своих ровно. Преследуемые знали место так же хорошо, как преследователи. Курганы помогали определить, как выйти к одному из бродов Псла либо местам реки, где легка переправа. У Псла русские могли встретиться с неожиданностями, если эта кучка половцев шла в передовых сторожах‑разведчиках. Но боярин, доверяя чутью, считал, что все половцы здесь – это было не нападенье, а наезд.
Русские кони темнели от пота, а половецкие заметно сбавили ход. Разрыв сокращался. Хороших кровей, пылкая, резвая, половецкая лошадь уступала в выносливости. Русские кони подкармливались овсом и ячменем, половецкие знали только траву. Так же как и дикие кони, половецкие были ненадежны в длинной скачке, в тяжелой работе. Половцы перешли в шаг, давая коням отдохнуть. Когда Стрига был почти на полет стрелы, половцы припустили и вновь бурно оторвались. Кто не знал, тот подумал бы – вот и окончена погоня. Подобно птице, которая поначалу отлетает недалеко, но, убедившись в упорстве преследователя, берет высоту, чтоб исчезнуть из глаз, половцы скроются в зеленой дали. Нет, проскакав версты две, степняки опять пошли шагом. Не уйдут. Судя по знанью мест, это не половецкий молодняк, вздумавший показать свою удаль. А коль так, то поняли уже, что русские гонятся не на случайных, выхваченных из табунов лошадях, но на воинских, и встреча готовилась не злой волей судьбы, а злым человеческим разумом. Не спутаешь следа, русские гонят навзрячь.
Половцы все более растягивались: как люди, так и лошади разносильны, и надобно особенное что‑то, чтобы узнать полную меру силы. Ибо лошади, как люди, имеют разное мужество, разный пыл, и храбры они, и щедры они тоже по‑разному. Иной конь, как человек, весь отдается порыву, до последнего толчка напряженного сердца, и умирает на последнем скачке. Другой себя бережет, но сберегает ли?.. И для чего бережет? Чтобы живодер, оглушив обухом, вскрыл ножом жилы, чтобы шкура послужила кому‑то? Эх поле, эх жизнь! Кто скажет смертному такое слово, чтобы оно каждому в душу прошло, как входит в тело половецкая стрела?
Далеко оттянул от своих задний половец. Уже видно, как ходят у него локти, как он горячит лошадь пятками. Плеть, видать, потерял. Шагов триста до него, стало уже двести, уменьшается просвет. Издали покажется, что он не отсталый из беглецов, а старший в погоне. Раз оглянулся половец, два оглянулся, соображая, и видно было, как взялся он освободить лук из налучья, но передумал. Сделал что‑то, и хоть не разберешь, но думается, что стал колоть лошадь ножом, доставая из конской души последние силы. Миг еще, но прожить бы!
Все так же трепещут крыльями ястреба чад высокой травой, в трудной, привычной и надоевшей работе, – не часто им достается добыча, день‑деньской надо им биться за свой кусок. Без радости запустив наконец‑то когти в горячий комочек мышиного тельца, машет ястреб мягкими крыльями, устало выбирая, где бы усесться, чтобы не отняли грубой силой иль хитростью нечаянного нападенья. Курганов много, разные они, и птица выбирает простой, островерхий – чью‑то могилу.
И отсталый половец, уклонившись от следа своих, тоже скачет к кургану, надеясь, что русские не станут гоняться за одиночкой. Почти сразу половецкая лошадь упала – не задохнулась она, а попала передней ногой в сурчину – дыру, куда норится байбак‑сурок, и всадник полетел через голову. Тут же кто‑то с гиком опередил боярина Стригу, и тот по заячьему скоку коня узнал парня‑табунщика. Пегий показал, что есть у парня глаз выбирать лошадей под верх. Навстречу ему половец поднялся над травой с напруженным луком. Полетела стрела или нет, но пегий сбил половца грудью, а парень, тут же развернув назад, свесился с седла. Пегий вздыбился, задрав голову, а парень с гиком быстро‑быстро махал клинком, будто траву рубил, как малое дитя. Махнув в последний раз, парень избочился в седле и ловил ножны концом меча. И все не мог поймать…
Отказавшись от надежды уйти, половцы, которым русские уже наседали на хвост, повернули круто к солнцу. Там плосковерхий курган торчал невысокой стенкой. Достигнув его, половцы будто провалились сквозь землю.
На степных пустошах между Днепром и Сулой, между Сулой и Ворсклой и за Ворсклой к Донцу, Дону и Волге редки места, откуда не видать было бы курганов. Есть старые громады, расплывшиеся под неустанной заботою туч и ветров. О таких сказывают, что древнейший богатырь там лежит либо некий властитель велел войску насыпать шапками. Может быть, и правда. Молодые люди охотно отвергают преданья, бывалые же знают, что много случается в жизни такого, чего никому не придумать. Ребячья доверчивость щедрее скупого неверия взрослых.