Почти у самой воды огибали опушку леса, заполнявшего овраг, откуда вчера облава выгнала хана Долдюка. Вброд пройдя через ручей, спешились напиться свежей воды из родничка. Лес гудел пчелами, которые брали последний взяток с доцветающих лип.
За лесом продолжались и огороды, и посевы. Симон замечал, что владельцы вышли с оружием – где на телегах, стоявших с поднятыми оглоблями, завешенными рядном для тени, где на меже торчали копья, виднелись длинные щиты, удобные в пешем бою, мечи в ножнах, длинные русские луки. Симону помнилось, что вчера подобного не было. И в самом Кснятине сегодня сторожа не ленились открывать и закрывать ворота. Симон понимал не спрашивая, что осторожности приняты из‑за Долдюка. Пройдет сколько‑то дней, и опять беспечных станет больше. Боярин Стрига, сам Симон и провожатые выехали, как и вчера утром, только с мечами и с округлыми щитами. Боярин подвесил шлем к седлу и добавил, как бы подчиняясь общей мысли, лук с колчаном.
– Вот и мое хозяйство, – указал Стрига.
И огород, и поля боярские были на краю кснятинских владений. В пойме траву уже скосили и часть стогов вывезли. Огород устроился на уклоне, едва заметном глазу, но достаточном, чтобы вода, не размывая междурядий, спускалась вниз – к влаголюбивой капусте. Посев хлебов на глаз охватывал сохи три, как и на других полях; овес, ячмень и пшеница обещали изрядный урожай, пудов до тысячи пойдет в закрома, коль не случится беды. Над полем, примкнув к косогору, под купой развесистых ракит виднелось нечто вроде хутора. Глаз обманывал – вблизи обнаружились три избенки, слепленные кое‑как из жердей, затянутых ивовой плетенкой, забросанных глиной, под камышовыми крышами. Как и все полевые строеньица кснятинцев, боярская усадьба годилась, чтоб укрыть от солнечного жара либо от дождя, но зимой подобному жилью обрадовался бы разве только забеглый бродяга. Такой усадьбы не жаль было лишиться, и не трудно восстановить разрушенное. Повыше, на степной траве, паслось несколько спутанных лошадей. Из‑за хат веял дымок. Два крупных пса кснятинской породы повестили о приезде гостей ленивым лаем откуда‑то из высоких зарослей сорной травы, обычно захватывающей землю около небрежно содержимого жилья.
|
– Э‑гей! – позвал Стрига, и на его голос из‑за хат и из хат также высунулись люди.
Оживившись при виде боярина, трое мужчин поспешили навстречу. Приняв лошадей, они отвели их к коновязи в густой траве, отпустили подпруги, скинули седла и положили потниками вверх – сушиться. Взлохмаченные, босые, в одинаковых пестрядинных штанах и рубахах.
– Спали? – спросил боярин.
– Час такой, – ответил кто‑то.
Из хаток вышли две молодые женщины и старуха, успев, как видно, скинуть затрапезные платья. Предложили квасу, молока. Не отказываясь, боярин спросил, где Пафнутко. Ответили – с коровами нынче очередь ему. А Глазко? Глазко за хатами коптит дичину.
За хутором под низким навесом было сложено несколько плугов, бороны, рядом стояли четыре телеги. Под высоким навесом – большая печь с очень широкой внизу и узенькой сверху трубой. Рядом костром сложены мелко наколотые дрова и большая куча древесного гнилья. Печь дымила вкусно, пахло особенным чадом, который дает гнилое дерево, медленно тлея, без жара, а все же из подвешенных в трубе кусков дичины капает сок и жир, что вместе и создает запах, который ни с чем не смешаешь.
|
Навстречу, сильно прихрамывая, ковылял человек, невеликий ростом, но широкий в плечах, чубатый и с такими же усами, как у боярина, но уже почти белыми, как и чуб.
– Я ж говорю им – не верьте, – сказал седоусый, – и жив, и нипочем ему. Это я про тебя. Сегодня утром до нас весть дошла: охлюпкой прискакал мальчишка. Дескать, тебе голову рассекли и будто ты весь кровью изошел. Я только спросил: на телеге или как привезли? Нет, говорит, сам в седле сидел. Я и прогнал дурачка. Они, – седоусый указал на обитателей хутора, – хотели в крепость гнать за новостями. Я не велел. Смотрите теперь сами, – обратился седоусый к своим. – Поцарапали щеку. Такое нам нипочем! – И указал на свой шрам, толстым рубцом начинавшийся на лбу, пересекавший бровь так, что глаз косил, и уходивший в ямку на раздробленной скуле. И, считая дело решенным, продолжал: – Вчера днем подстрелил я пару свиней. Они от Большого лога пришли.
– Я в Большой лог, в Кабаний, пускал облаву половцев выжать, – заметил Стрига.
– Так, так, – согласился Глазко. – Я и попользовался.
– А почему ты? – спросил боярин. – Почему им не дал потешиться?
– А! – махнул рукой Глазко. – Не хотят они. Вместе мы гонялись за свиньями, они свои стрелы по степи собирали, а свои я из свиней вырезал. Ленятся они. Лук – оно ведь что? Неделю в руки не брал, и глаз уж не тот.
– С этим‑то я и пришел, – сказал боярин. – Пришлю я к тебе паренька, Острожку по имени. Учи его всему, и стрелять, и мечом биться, и конем править. Мнится мне, из него выйдет добрый воин:
|
– По‑старинному, стало быть, – согласился Глазко. – Ему сколько годов?
– Пушок уже пошел по бороде.
– По старому правилу поздно уже. Да ладно, я его растяну, если он до железа охочий.
– Будто охоч. Злобится только легко.
– Это по глупости, поймет, – сказал Глазко. – Смирные да ленивые хуже.
– Так что же вы, – обратился боярин к хуторянам, – безрукие, что ли?
Трое мужчин безмолвствовали. Один глядел в сторону, другой одной босой ногой чесал другую, третий вертел в руках прутик.
– Недовольны чем? Скажите.
– Дел и так много, – ответил один.
– Устаешь как‑то, – добавил второй.
– Нынче вы утром поливали огород, – сказал Стрига. – Управились рано. Вернулись, коней стреножили и пустили пастись. Все.
Седоусый Глазко занялся печью, показывая всей спиной, что ничего не видит, не слышит.
– Так вот и будете? – продолжал Стрига. – Вас тут трое, а я один всех побью, хоть я и стар. Не бесчестье вам?
– Такое твое боярское дело, – ответил один.
– Кому воевать, кому пахать, – заметил другой.
– Не верю, – возразил Стрига. – Что вы за русские, если меча держать не умеете?! – И с усмешкой спросил: – О Генрихе‑императоре слыхали? О том, который в Германии воюет со своими врагами и с папой римским?
– Слышали.
– Еще послушайте. Недавно его помощники у реки Рейна в Эльзасе собрали войско из пахарей. В сражении императорских врагов‑рыцарей едва ли было по одному на четыре десятка пахарей. Однако ж они неумелое крестьянское войско пленили, всех пленных оскопили и пустили домой для примера: чтоб впредь мужик не смел воевать![13]Нравится? Здесь быть вам половецкой вьючной скотиной, в Германии – ходить евнухами. Так, что ль?
– Ладно тебе тешиться, боярин, – со злостью сказал третий, – меч‑то я удержу, будет у меня и стрела в деле!
Вслед посетителям хуторка летел издевательский хохот Глазка, женский смех и перебранка оконфуженных присельников.
Возвращаясь, свернули от берега влево, немного не доезжая Большого лога. По опушке струилась едва заметная тропочка – заброшенная и малохоженая уже не первый год. Листья подорожника и низенькая муравка, которые любят селиться на человечьем следу, вольно расплылись, занимая местами всю тропочку, – скрыть хотят, а тем самым выдают. Бывает так и с людьми.
Домик казался скорее сараем – очень широкий, но глубины всего шагов пять. Три стены из таких же жердей и плетенки, забросанных глиной, как и на хуторе. Четвертой, задней стеной служил подрезанный обрыв, и, чтоб не текла земля, хозяин закрыл ее чем придется – корьем, горбылями и той же ивовой плетенкой.
Немудрящую внутренность Симон рассмотрел позже. Пока же он поразился другому. Издали казавшиеся ему пни и хворост вблизи превратились в собрание тревожащих душу чудовищ. Зверолюди либо человекозвери, многорукие, многопалые, застывшие в корчах, и отталкивали, и притягивали глаз. Что‑то он видел подобное, во сне, что ли? Крупный орел сидел на плече одного из чудовищ. Почему он не заметил птицу раньше? Послышался слабый скрип. Из‑за спины другого многопалого чудища появилось подобие руки с растопыренными пальцами.
– Чур, чур меня! – сказал Симон, едва сдержавшись от крика.
Но боярин Стрига, насколько позволяла ему опухшая щека, улыбался. Сзади донесся смех провожатых. Тем временем опять что‑то скрипнуло, страшная лапа втянулась за чудище, а взамен ей приподнялся долгоносый череп неведомой птицы на шее неизмеримой длины.
– Это что же, капище языческое? – спросил Симон.
– А как хочешь понимай, – ответил ему невысокий человек в войлочной шапке, который прятался где‑то за чудовищами. Идя навстречу гостям, он, скинув шапку, поклонился и, будто ведя давно начатый разговор, продолжал: – Ты Чура позвал себе на подмогу, подивившись моим дивам. Зачурался. Чур – по‑древнему значит граница, рубеж, а заодно и божок‑охранитель. Мы же здесь все русские и христиане. Морочить тебя не буду. Видишь, какое здесь место? Сзади – обрыв, слева – чаща непролазная, справа – круто. Подход один, которым вы приехали. Вот я и заставился. Ни половец, ни чужой человек не подойдет. Были случаи. Мои чудища крепче кснятинских валов.
– Чего‑то скрипит у тебя, друг Жужелец? – заметил боярин.
– Да, подмазать пора бы, да времени нет, забываю, – ответил Жужелец. – Да вы что ж, милые гости, с седел не сходите? Я гостям рад.
Не такое уж хитрое устройство: от ключика по деревянной трубе струйка воды попадала в бадеечку, и бадеечка, нарастая весом, медленно опускала короткий конец коромысла, поднимая длинный конец, к которому прикреплена смутившая Симона лапа. Дойдя до низу, бадейка переворачивалась, длинный конец с лапой, перевешивая, шел вниз и своим весом поднимал другое коромысло с искусно вырезанным птичьим черепом на тонкой шее.
– Просто‑то как! – не то восхитился, не то разочаровался Симон.
– Послушал бы ты, что случилось, когда отец Петр, будучи у нас внове, прибыл навестить заблудшее чадо, – и Жужелец ткнул себя пальцем в грудь. – Сначала зачитывать стал: да воскреснет, мол, бог, и да расточатся враги его, – а потом, машины мои узрев, так выругался, как духовным лицам не показано, и с той поры стал мой над ним верх!
Жужелец не то шутил, не то говорил всерьез – не поймешь. Боярин перебил его речь:
– В чем нуждаешься, друг? Сколько ты времени глаз в Кснятин не казал? Я думал, не вознесся ли ты за облака.
– Все есть, боярин. Полмешка муки есть еще, соли достаточно, зелени в лесу хватит, а для мяса, сам знаешь, силочки поставлю, и нам обоим довольно, – Жужелец указал на черную собаку с узкой мордой, молча подобравшуюся к хозяину. – Она у меня поставлена силки проверять. Обегает и придет: в таком‑то, мол, сидит наш обед, пойдем.
Жужелец, видимо, прискучил молчаньем и, радуясь людям, был готов говорить, только чтоб себя слышать. Боярину пришлось опять его перебить:
– А когда за облака?
Сразу став серьезным, Жужелец пригласил гостей в дом, усадил на длинную скамью у стола, занимавшего три четверти стены, а сам сел напротив, на подобии деревянного гриба, ножка которого была воткнута в земляной пол. И отвечал на вопрос:
– Может быть, и никогда. Крылья сделать просто, наделал я их и переделал много пар. Крылья… Вот говорят, были бы крылья! Не в них дело. Сила нужна. Ловил я диких уток, гусей, ястребов, орлов, снимал мясо с костей, рассматривал кости, мясо, жилы. Всех сильнее орел, у него на груди мяса меньше, чем у утки, но жестко оно, почитай, как хрящ. Какие крылья для человека ни сделай, силы у него нет для полета. Слаб. А вот откуда силу со стороны взять? Пробую все. Пытаюсь построить из жил, наподобие того, как сделано у камнеметных машин. Пока нет удачи. Вот так здесь я сижу, ценя одиночество, будто затворник святой. Я ж зла никому не желаю… Чудища мои – дело пустое. Натаскал из леса коряг позатейливей, кой‑чего подделал. Греха в этом нет.
Помолчав немного, Жужелец обратился к Стриге:
– Знаешь, боярин, я богу молюсь для покоя души. Нашепчешь молитву и – благо. Ни о крыльях и ни о чем ином не прошу. Я здесь все тружусь руками, понемногу, да весь день. Мысль витает, и обсуждаю с собой, что приходит на ум. Бог. Слово наше, русское, бог – богатый, и, верно, у бога все в руке. Однако же замечаю, что богу легче допустить в мое тело половецкую, скажем, стрелу, чем отвести ее чудесным образом. Оно так справедливее: человеку свободная совесть дана и свобода дело вершить своим разуменьем и под свой суд. А на белом свете, за что ни возьмись, несравненно легче разрушать, чем созидать что‑либо, от топорища до управления землями. Потому‑то в жизни больше неустройства, чем порядка. Стало быть, нужно человеку, неустанно размышляя, неустанно же и делать свое. Так‑то. А вы, гости милые, простите затворника, словами кормлю, угостить‑то нечем. Уж вы не обессудьте меня!
– Оставь, друг, мы не за тем, нам и пора, – возразил боярин, вставая. – Приезжай в Кснятин на день, на два, подумаем о том о сем вместе. Гости мои скоро разъедутся, боярыне я надоел.
– Вот, спасибо, напомнил, – обрадовался Жужелец. – У меня для боярыни, красавицы нашей, подарок есть.
– Вот и привезешь, лишнюю чару, гляди, поднесет тебе, – пошутил боярин.
– Нет, возьми ныне, подарок особый, – возразил Жужелец.
На узком, не соразмерно ни с чем длинном столе в порядке лежали ножички, долотья, стамески, рубила, топорики, молотки, молоточки, куски железа, гвозди, гвоздики; небольшая наковаленка была вделана в конце, конец же опирался на толстую плаху, с другого конца – деревянные тиски и малые железные. Один угол дома был жилой, с постелью и ларями, в другом в том же порядке для глаза были сложены доски и досочки разного дерева.
Подняв крышку длинного ларя, Жужелец вынул оттуда вещь аршина полтора длиной и положил перед гостями на свободное место стола.
– Видали? – спросил он. – А коль не видали, то слыхали.
– Это самострел! – сказал боярин.
– Он и есть. У латинцев его называют «арбалет». Слово, как и наше, составное. «Ар» – лук, и «баллиста», по‑ихнему, – метательная машина. А это с руки бить. Соху прикладывай в плечо и правым глазом гляди через вырез этой дощечки на место, куда целишь. Тут крючок нажимай, тетива и соскочит. Легче, чем из лука, стрелять, силы особой не нужно, и целиться проще. Стрела железная, тяжелая, ее ветер не так легко относит.
Жужелец показал тонкий железный стержень длиной около двух с половиной четвертей. Один конец был заострен, но не слишком. На другом конце к продольным выемкам было привязано с двух сторон по расколу гусиного пера.
Прикладистая соха шириной пальцев в пять, а длиной в четверть переходила в длинную узкую ложу для стрелы, покрытую сверху железной полосой. С заметным отступом от конца был укреплен железный лучок длиной не больше стрелы, с двумя проволочными тетивами. К тетивам, не давая им соединиться, был приклепан длинный ящичек, который имел ход по железной полосе ложи. С задней, глухой, стороны ящичка выступал крюк. За крюк тянула сухожильная веревка, соединенная с маленьким воротом рукояткой. Жужелец, держа в левой руке самострел, правой навил на ворот жилу, ящичек пошел назад, натягивая лук, послышался легкий щелчок.
– Теперь вставляй стрелу, целься и спускай, – сказал Жужелец. И сам проделал, как сказал, но без стрелы. Спуск освобождал сразу и ворот, и ящичек.
– Лук надежней и быстрей, – рассудил боярин Стрига.
– Верно, верно, – согласился Жужелец. – Зато самострел силы не требует, и научиться бить из него легко ли, трудно ли, но не сравнить с луком. Немного дней потратишь – и стрелок. Из лука годами учатся, и то иной никак не добьется. Бьет самострел сильно. Зато и стрела не остра – ей не к чему. Тонкое острие сломится, а такое пробивает кольчугу. Бери, боярин. Глядишь, пригодится боярыне. Это оружие страшное, из него и ребенок, и женщина могут свалить любого витязя. Был бы глаз верный. Стрел даю десяток. Прикажешь кузнецу, он откует еще. Стрела простая, закалил острие – и все тут.
– Спасибо, – ответил Стрига, – это вещь дорогая, ты не посетуй, когда лебедь моя отдаривать будет.
– Оставь, боярин, я уже все получил по любви, когда она за мной присмотрела. Одна она надо мной не посмеялась в ту пору‑то, помнишь?
– Помню, – ответил Стрига.
– Ты между нами не вставай, – твердо сказал Жужелец. – Дару моему нет цены, другого самострела ей никто не сделает. – И, покончив с одним, Жужелец перешел на другое: – Недавно латинские епископы на своем соборе в Риме запретили арбалеты. Дескать, чрезмерно смертоносное оружие. Шутники латинцы! Да, небо святое, земля‑то грешная.
– На грешной земле ты себя безоружным оставил? Или стал латинянином? – со смехом спросил Жужельца боярский дружинник Стефан.
Нагнувшись, Жужелец достал из‑под стола еще самострел, но грубой работы и с рычагом для натяжки.
– Есть чем встретить друзей, – возразил он Стефану.
– А почему этот другой?
– Для этого силы больше нужно, да и некрасив он. Пока его делал, надумал иное.
Проводив гостей, Жужелец взял заступ. Одиночество учит быть собственным собеседником. Обращаясь к собаке, Жужелец сказал:
– День нам нынче выдался теплый. Хотел я просить Стригу убрать половца. И не просил. Почему? Не хотел, чтобы узнали… Боярыня‑то, лебедушка, могла побрезговать кровью. Женское дело, понимаешь? Не понравится – в руки не возьмет. Или возьмет, кто разберется?.. Ты что скажешь? – Собака сидела, глядя грустными глазами в глаза человеку. – Эх ты! Не самострел, где бы я был сейчас, а? Куда, в ад либо в рай? Не знаешь? Я тоже не знаю. Пойдем‑ка яму копать.
– Жужелишко этот явился к нам неведомо откуда, невесть зачем, – рассказывал Симону дружинник Стефан. – Однако же деньги у него были. Назвался мастером, поставил себе в крепости избу малую, сдружился с нашими кузнецами, и, верно, калить железо они стали крепче. Он же, Жужелишко, любую вещь может сделать, из меди ли, из железа, бронзовую ли отлить. Серьги красивые, обруч на руку, застежки.
Потихоньку он сделал себе крылья, не птичьи, а похожие на нетопырьи. Жилки из дерева, перепонки из пергамента, каждое крыло повыше его ростом, а в длину больше сажени. Крылья у себя в избе держал, слова о них не проронил и часто ходил на вал – место искал. Выбрал день – ветер с юга дул. Вынес он крылья и пошел на вал. Кто заметил, за ним увязались, вернее сказать, за крыльями. И я тогда там же случился, и, как все, не мог понять – что он тащит? Он стал на валу, руки в петли продел – нетопырь, да и только. Выждал и прыгнул. Спорили потом: летел, не летел. По мне, он будто бы чуть‑чуть поднялся, но тут же ему крылья заломило за спину, и он пал вниз, угодил в ров, в воду. Пока мы через ворота бежали, он едва не утонул. И от крыльев избавиться не может, и ушибся сильно, грудь разбил. Отец Петр тогда в воскресной проповеди говорил, что нельзя людям летать, не птицы – грех, мол. После службы боярин мой при всех с отцом спорил. Тот все о волховании твердил. Боярин же ему: от евангелия нет запрета!
– А Жужелец? – перебил Симон.
– Долго лежал, не позаботься боярыня Елена – не встать ему. Ожил, крылья починил, доделал что‑то и – надо ж! – опять прыгнул с вала. На тот раз крылья не загнулись, съехал он по воздуху, как на санках с горки, и лег на траву шагах в ста за рвом. И сам же решил – пустое дело.
– Когда ж это было?
– Уж лет десять прошло. С той поры он себе жилье устроил в том месте, а в крепость приходит только зимовать месяца на три. С его руками другой давно мошну бы набил. Он же глуп, сделает одному, другому, и все. Слышал сам, силу какую‑то ищет! Пустой человек, но речист.
За вечерней трапезой в доме Стриги лекари Соломон и Парфентий шутливо хвалились длинным днем, доставшимся им на долю: денег набрали немало.
– Ты же знаешь, боярыня‑матушка, – говорил Парфентий, – ни Соломон‑друг, ни я никогда о цене не говорим, предупреждаем – нет, не давай. В Переяславле, в Чернигове, в Киеве за это иные лекари нас порочат, люди же пользуются. Нынче все здешние шли с деньгами. Мы с Соломоном привыкли к людям, видишь – из последнего дает. Говоришь – не надо. Нет, сует. Возьми, мол, за труд, за лекарство возьми. Приходилось сдачи давать. Горды ваши кснятинцы. Мы с Соломоном порешили отделить часть. Ты, боярыня, возьми. Есть такие, которым нужно помочь.
Боярыня Елена с благодарнстью приняла мешочек с серебряной и медной монетой, рассказала, что в Кснятине есть и свои лекари, пользуют людей травами, наговорами и помогают. По‑разному бывает.
Боярин Стрига перевел речь на свое. Рассказывал о наймитах, которых держал он для обработки своей земли. Видел он в наймитстве необходимость, досадуя, что за наймитами нужен присмотр. Для того с ними и жил старый, ослабевший дружинник Глазко. Глазку уж не под силу походы. Не будь его, что делать? Держать наймита над наймитами? Стрига осуждал своих работников за леность.
– Требовать нужно сильнее, – советовал Симон.
– Я требую, – возражал Стрига. – Сам ты видел. Грех в ином. У наймитов половину души бог вынул. У меня тут не одни наймиты. Есть и половники – из тех, кто пришел, ничего не имея. Даю лошадей, коров, упряжь, плуги, бороны – все, что нужно, и мне второй сноп во всем. Пишем рядную грамоту на год, на два, на три. На четвертый год кончает ряд почти каждый. Покупает лошадь, коровы свои, хозяйство поставил, ему половничество ни к чему, он уж вольный. Таким помешать может болезнь не вовремя, либо саранча налетит, как было в пятом году от этого, – словом, несчастье. Им за чужой спиной скучно. Если б на поле, где мои наймиты, жили половники, пашни они б подняли в два раза больше, а то и в три.
– Откуда ж приходят? – спросил Симон, вспомнив жалобы Стриги на отход людей Кснятина.
– Чаще всего из‑под Киева либо из самого Киева, – ответил Стрига. – Бывают из туровских, дорогобужских, из волынских.
– Беглые? Из должников?
– Может быть. Я ловить не обязан.
– Там людям потеснее живется, потеснее, – заметил лекарь Парфентий.
– Отходят ко Владимиру‑на‑Клязьме, к Суздалю. Там спокойнее, – сказал Стрига, взглянув на жену: помню‑де ночной разговор.
– А мастер многорукий и летатель, Жужелец твой, из каких? – спросил княжич Симон.
– Не знаю. Придя, он слово мне дал, что не беглый он, что нет за ним никакого воровства. На духу он бывает у отца Петра, душу правит. Это дело тайное между ними. Поучитель наш, – Стрига кивнул на священника, который мирно дремал после трапезы, устроившись на широкой лавке у стены, – сказал мне: одного вы поля горькие ягодки, с одного дерева кислые яблочки.
– И скажу, и скажу, – отозвался отец Петр, не поднимая головы, – грешники вы нераскаянные, в вас всех язычество с христианством перемешано, как в старых сотах пчелиных воск с медом да с дохлыми пчелами. Ох‑хо‑хо, будет мне за вас ответ перед богом, что допускаю вас к причастию, – закончил отец Петр, повернувшись на другой бок.
Будто бы ничего и не было, Стрига продолжал:
– Жужелец пошел дальше греческого сказания. Он вместе Дедал и Икар. Человек он разумный, тому свидетель его мастерство.
– Предание об Икаре и Дедале, отце его, нужно понимать иносказательно, – заметил Соломон. – И в нашем святом писании, и в вашем многое понимается в духе, а не в видимых вещах. Странствия, виденья суть искания души.
– Не спорю, – отозвался Стрига. – Но разве тебе не хочется летать, разве ты никогда не летал?
В ответ лекарь Соломон только руками развел в недоумении.
– Но во сне ты ж летал? – настаивал Стрига.
– Во сне? – переспросил Соломон. – Было когда‑то. Так мы ж не о снах, мы о яви ведем разговор!
– Я и поныне летаю во сне, – сказал Стрига. – Проснусь, и хочется, взяв жену на руки, подняться в ясное небо. То – сны. Было со мною однажды наяву чудесное дело. Давно, между Киевом и Вышгородом, ездили мы на охоту и, спешившись, разошлись по долам. Долго ли, коротко ли, но вдруг мнится мне – заблудился! День был позднеосенний, лист опал, прошли дожди, потом стало сухо, под ногой не гремело – чернотроп, по‑охотничьи. Небо закрытое, тишина в воздухе – слышишь, как падает запоздалый листок. Бегом я пустился вверх, вниз, вверх. Несли меня ноги, как пушинку ветер несет, и долго так было, легко, просторно, воля без края, душа наслаждается, и просто все так, все мне доступно. Вынесся я на холм, вижу – внизу конюхи держат наших лошадей. Усталости ничуть, будто сейчас ото сна. Пошел вниз обычным шагом. Товарищи уже собираются. Кто с чем, а у меня ничего нет, и ничего мне не нужно, ничего будто со мной и не было. Прошло сколько‑то лет, и вдруг мне вспомнился тот день, и осенило – да ты ж летал! Пробовал повторить. Нет, не получается, не могу.
Подперев голову кулаками, Стрига уставился куда‑то. И все призадумались, и каждый вспомнил нечто чудесное, бывшее с ним, и неуловимое, как солнечный луч, как туман, как прошлое – было, и нет его более…
Встряхнувшийся кснятинский боярин подошел к ларю, стоявшему на высоких ножках, и откинул переднюю стенку.
– Еленушка, помоги‑ка, – попросил он.
На полках лежали свитки бумаги, стояли книги разного вида: в деревянных крышках, скрепленных вощеной нитью, в кожаных крышках с матерчатыми затылками. Поискав, нашли небольшую тонкую книжицу, похожую на молитвенную, и боярин, указав место, попросил жену прочесть.
– «Некий сарацин‑агарянин явился в город Константина. Объявил он, что хочет удивить всех людей, полетев над ипподромом, как птица. В назначенный день перед началом состязаний колесниц сарацин поднялся на верх главных ворот ипподрома. Был он одет в особое широкое платье из льна, распертое изнутри обручами. Сарацин долго стоял, ожидая сильного порыва ветра. Дождавшись, он поднял руки, прыгнул, упал вниз камнем, и, когда к нему подошли, он был уже мертв, ибо переломал все кости».
– Спасибо, боярыня, – сказал Соломон. – Случай доказывает невозможность полета. Сарацинский соперник Икара убил сам себя.
– Прав ли ты? – возразила Елена. – Легко осудить неудачника. Я вижу иное: Жужелец не одинок. Агарянина тоже обуревало желанье летать. Есть и другие, мы не знаем о них. Многого нет в летописях, многие летописи нам неизвестны. Жужелец не ищет славы. На своих крыльях с такой высоты он мог бы спуститься далеко от ипподрома.
– Ах, боярыня, сердце у тебя золотое, – вступил лекарь Парфентий. – Нет человека, кто не хочет славы. Друг мой Соломон, премудрейший, думаешь, славы не любит? Ох как любит! Знаешь же кличку его? Бессребреник! Словцо‑то какое, не медным, звучит серебряным звоном!
– Люблю! – сказал Соломон и залился тихим смешком, от которого затряслись длинные, пряди волос на висках. – Очень люблю, для того и стараюсь.
Глядя на лекаря, рассмеялась и боярыня:
– Так это ж добрая слава, что ж худого – искать себе доброго имени?!
– Без славы нет жизни, – сказал Стрига. – Празднословие и похвальбы – ничто. Соломон с Парфентием делом доказали свое знание, свое бескорыстие. Я Кснятин держу для князя Владимира Всеволодича без обмана: сам впереди, из‑за того меня слушают здесь. Сам князь наш воин на поле и мудр в совете. Русские не любят трусливых князей. Сколько власти ни даст боярину князь, ничто моя власть без меня. Так издавна на Руси повелось, тем мы держимся. Не наймитами, не холопством – доброй волей. Рим упал от холопства, греки хиреют от холопства. Наймит не работник, холоп не воин. От холопства падают великие державы. Еленушка, найди‑ка в том ларе, где записи мои, сказанье, которое мне передал перс. Ты, помнишь, читала его.
Боярыня открыла дверцы ларя размером меньше, чем первый, и достала несколько листов бумаги, скрепленных ниткой в тетрадь.
– Прочти нам, Еленушка, – попросил Стрига.
Боярыня приступила к чтению:
– «Сказание о шаиншахе – повелителе персов Нуширване Справедливом и о Дагане, который был судьей судей при Нуширване».
Рассказывал купец из индов, назвавший себя потомком персов, бежавших от арабов, они же сарацины и агаряне, к индам. Купец ехал через Шарукань в Киев. Заболев в пути, отдыхал в Кснятине.
«Был у персов шаиншах, самовластный властелин, наподобие греческого базилевса, по имени Нуширван, что значит Справедливый. Нуширван сверг своего предшественника, что часто бывает и у греков, и поставил одного из содействовавших ему, по имени Даган, своего ровесника и друга с детства, судьей судей. Много лет Даган, надзирая за судьями, утверждал приговоры к смерти также и замышлявшим против власти шаиншаха. Покоя среди персов не было, иные сочувствовали свергнутому шаиншаху, другие составляли заговоры, что обычно у персов. Настал черный день для Дагана. Его сын, служивший в войске, был обвинен в измене и приговорен к смерти. Даган, уверенный в сыне, возмутился и принес жалобу к ногам шаиншаха.
– Почему ты жалуешься? – спросил Справедливый. – Разве судьи не те же, чьи приговоры ранее тебя не смущали? Разве прежде ты без моего ведома, по праву судьи судей, не приказывал вновь исследовать дела? Разве судьи не признавались в ошибках? Или, когда коснулись твоего сына, ты усомнился в правосудии? Может быть, ранее ты был небрежен? Или ты ослеплен родительской любовью? Помни: в беззаконии нет закона. Любовь, соблазняющая судью, превращается в порок. Иди же! Не мне ты служишь, но правосудию.
Даган приказал другим судьям исследовать обвинение. Новые судьи признали изменником Даганова сына. С уверенностью в невиновности сына Даган второй раз уничтожил приговор. За нарушение правосудия Дагана изгнали с высокого места, другой стал судьей судей. Сына Дагана зарезали на площади, как многих и многих других, жену сына и двух его сыновей сослали в пустыню. Семьи изменников у греков, у сунов и у многих других народов наказываются даже и смертью.