Глава двадцать четвертая 15 глава. Слова «довольна» и «счастлива» вместе вертятся у нее на языке




– О нет, я… Я же… – начинает Зуана.

Слова «довольна» и «счастлива» вместе вертятся у нее на языке, и в результате с уст не срывается ни одно ни другое. Аббатиса, для которой эта борьба не прошла незамеченной, улыбается.

– Как там написала сестра Сколастика в прологе к своей пьесе? «Как тело нуждается в пище для того, чтобы жить, так и дух нуждается в покое и отдохновении», – смеется она. – Ты не слыхала ее речь? О, она очаровательна и вызовет немало благочестивых рукоплесканий, я уверена. Думаю, даже сестре Юмилиане нелегко будет опровергнуть содержащийся в ней совет. – Мадонна Чиара делает паузу, а затем добавляет: – Итак, если у тебя найдется плащ, который предохранит от ветра, то, может быть, ты не откажешься взглянуть со мной на нечто такое, что наверняка тебя порадует…

– Благодарю вас, мадонна, – отвечает Зуана, ибо ей понятно, что это не только предложение, но и приказ. – С удовольствием взгляну.

Снаружи воздух свеж, а небо ясно. Последняя неделя карнавала нередко кладет конец зимним туманам, хотя пост наверняка принесет с собой еще немало холодных дней. Следом за аббатисой Зуана идет по галерее и входит в церковь. Внутри, слева от хоров, дверь на колокольню. Аббатиса вынимает ключ и вставляет его в замок.

– Сейчас как раз зажигают праздничный костер. С верхней площадки башни наш прекрасный город виден особенно хорошо. Господь даровал нам удивительно ясную ночь, подходящую для этой церемонии.

Прекрасно сознавая выпавшую на ее долю честь, Зуана склоняет голову и начинает подниматься наверх. На полпути она оказывается на деревянной платформе, где висят веревки больших церковных колоколов, за которые тянет звонарь. Дальше этого места без особого разрешения не имеет права подниматься ни одна монахиня. Если сестра, отвечающая за колокола, когда‑либо ослушивается наказа, то она никому об этом не говорит. Хотя, учитывая потерю слуха и надорванную спину – непременных спутников этой работы, – какого‑то вознаграждения она все же заслуживает.

Аббатиса шагает впереди. Подол ее платья сметает со ступенек пыль, которая разлетается вокруг. Лестница сужается, стены и потолок покрывает паутина. Зуана вдруг представляет себе, как погружает руку в угол и снимает весь этот урожай: мертвенная липкая паутина, смешанная с медом, считается чудодейственным снадобьем от телесных ран. «Я буду молиться Тебе, Господь, всем моим сердцем, и впредь восхвалять все деяния Твои». Однако даже лучшие аптекари находят некоторые снадобья трудными для исполнения. Может быть, как‑нибудь в другой раз.

Они достигают вершины и входят в открытую колокольную камеру. Их появление вспугивает целую стаю устроившихся на ночлег голубей, которые взлетают, поднимая настоящую бурю своими свистящими и хлопающими крыльями. Аббатиса размахивает руками, прогоняя их, и обе женщины визжат от смеха, пока птицы кружат и шумят вокруг них, прежде чем сняться и улететь.

– Удивительно, как они выдерживают грохот колоколов! – перекрикивает аббатиса поднятый голубями шквал. – Надо расставить здесь силки. На кухне мясо лишним не будет, особенно зимой, хотя я не могу представить, чтобы сестра Федерика полезла за ними сюда.

Когда птицы улетают, башня остается в распоряжении женщин. Два огромных колокола неподвижно висят над их головами, высунув могучие тяжелые языки. Окружающая площадку стена им по пояс: достаточно высоко, чтобы не упасть, и достаточно низко, чтобы видеть весь город.

Аббатиса права. От вида захватывает дух. У Зуаны внезапно начинает кружиться голова, не столько от высоты, сколько от восторга перед открывшейся перспективой. В сгущающихся сумерках она видит весь старый город, лежащий к северу и западу от колокольни: мешанину черепичных крыш цвета жженой охры и мощенных булыжником улиц, протянувшихся до самого собора и его площади, две части замка с зубчатыми башнями и рвом, – а за ними новую Феррару с ее квадратами широких современных улиц и дворцами – детище второго герцога Эрколя в роли великого правителя‑гуманиста и градостроителя. А вокруг всего этого массивные стены из кирпича, отмечающие границу города.

– Прекрасно, да? – улыбается аббатиса.

Зуана кивает – на миг она лишается способности говорить. Аббатиса, понимая, отводит взгляд, давая ей время успокоиться.

Кирпичи и булыжник. Так когда‑то описывал их родной город отец. Есть другие города, говорил он, где много камня и мрамора, где большие купола и башни, где каждая поверхность оштукатурена и покрыта краской, и они тоже по‑своему удивительны; но чтобы по достоинству оценить силу простого кирпича, столь незаметного и столь могучего, насыщенного всеми красками земли, надо приехать в Феррару летним вечером, когда закатные лучи освещают и словно пронизывают саму ткань города.

– Видишь огни?

Их пока только два: один огромный столб дыма поднимается с главной площади, другой, поменьше, встает над замковым двором. Жар не дает приблизиться к огню, люди, мелкие, точно муравьи, суетятся и бегают повсюду. Зуана прослеживает взглядом одну из крупных улиц, уводящих от соборной площади в старый город, пытаясь определить место, где она когда‑то жила. Ей удается добраться до длинного узкого пространства – недостаточно большого для площади – перед старым зданием университета, но потом она безнадежно запутывается в извилистых переулках, которые отходят от него во все стороны.

– Ищешь отцовский дом?

– Да.

– Найди какую‑нибудь метку и от нее иди; или вспомни какой‑нибудь маршрут.

Однако единственный путь, который она поклялась помнить всю жизнь, – дорога от дома до ворот монастыря – начисто стерся из памяти.

Она качает головой.

– Улицы вокруг такие запутанные. Все на одно лицо. А ты? Ты видишь свой дом?

Аббатиса указывает рукой на север.

– В новом городе все проще. Он в нескольких кварталах к западу от палаццо Диаманте. Там еще сад в середине – видишь… Я играла там с братом, когда была маленькой. По крайней мере, так он говорит. Сама я не помню.

– Ты многое помнишь?

Зуана не глядит на Чиару, задавая этот вопрос. Просто две женщины стоят бок о бок, положив руки на перила, и глядят на город, словно монастырь больше не монастырь, а высокий богатый дом с балконом, на котором две благородные дамы решили подышать вечерней прохладой и посплетничать о том о сем.

– С годами все меньше. Но кое‑что очень крепко. Помню себя в карете, которая едет по мосту, колеса стучат по дереву, а впереди горят факелы, – подъемный мост над замковым рвом, наверное. И кто‑то говорит, что, если бы настил не выдержал, мы бы все утонули.

– Страшно было?

– Нет… Скорее, весело, – улыбается аббатиса. – А еще комната – помню комнату, в которую меня привели, с круглым потолком и балконом, а на потолке было нарисовано небо, с которого люди и херувимы смотрели вниз, свешиваясь с нарисованных перил так, что казалось, вот‑вот упадут. Прямо как настоящие. Один человек был чернокожий, а на перилах возле него сидела обезьяна и держала ожерелье, будто сейчас уронит. Помню, я встала под ней и протянула руки, до того я была уверена, что ожерелье упадет. – Она смеется. – Едва став монахиней, я мечтала, что, когда буду аббатисой, приглашу того самого художника и закажу ему работу для нашей часовни. Только представь! Епископ и наши покровители смотрят вверх и видят Господа и всех его апостолов, которые свешиваются над ними с балкона, как будто вот‑вот свалятся им на голову.

Зуана тут же думает, что немало нашлось бы в монастыре добрых сестер, желающих их поймать.

Закат быстро догорает, разбросав по небу жирные, яркие мазки пурпурного и розового. Но херувимов с обезьянами нет; лишь пронзительный хор стрижей проносится, словно туча стрел, в вечернем небе. Время спустя Зуана поворачивается спиной к городу, и ей открывается другой вид, мира, который им не надо додумывать, поскольку он всегда у них перед глазами.

С такой высоты Санта‑Катерина похожа скорее на дворец, чем на тюрьму. Взгляд Зуаны скользит вниз, вдоль головокружительного корабля церкви во внутренние дворы, оживленные золотистым светом, оттуда – к боковым постройкам, мимо клочков земли, занятых грядками с овощами и травами, к обширному саду и большому пруду в форме лука и дальше, к фруктовым садам, спускающимся к реке, похожей на широкую серебристую ленту ртути, по которой лениво ползут баржи и лодки. И все это в окружении длинной кирпичной стены, столь невысокой сверху, что кажется, будто переступить через нее и выйти в окружающий мир не составит никакого труда.

«О, но ведь здесь тоже есть красота», – думает Зуана. Богатство земли, тепло кирпича, прохлада камня. Красота, простор и для тех, кто способен перестать желать иного, покой, отдых от безумия внешнего мира. Если бы кто‑нибудь отворил сейчас дверь, какой смысл был бы в том, чтобы выйти на волю? Куда бы она пошла? Кем стала? В доме, где выросла молодая женщина по имени Фаустина, живет теперь другая семья, а окружающий его город превратился в водоворот людей, которые ничего о ней не знают, да и не хотят знать. Тот бесконечно малый уголок пространства, который она когда‑то могла назвать своим, давно исчез, а чтобы научиться ценить покой, надо смириться с меньшим количеством счастья.

Нет, что бы ни тревожило ее сейчас, оно пройдет, как облако, закрывающее солнце, как временная слепота, приходящая с утренним туманом. Какие сплетни ни просачивались бы в монастырь, ни в одной из них не говорилось о женщине благородного происхождения, которая держала бы собственную аптеку или имела постоянных пациентов. «Я точно олива в саду Господа. Я полагаюсь на милосердие Господа во веки веков». Облако уйдет, туман поднимется. Впервые за много дней ей становится спокойнее.

Возвращаясь через сад к зданиям монастыря, ее взгляд выхватывает нечто, похожее на прерывистую линию, нет, скорее на арку, наугад выложенную светлыми камнями на траве, среди голых деревьев, от края стены у реки к тропинке, ведущей мимо пристроек к галереям. С такой высоты она напоминает неровные белые стежки на подоле огромной юбки или рассыпавшееся по земле длинное ожерелье из лепестков роз.

Далеко под ними, на улице, у ворот монастыря, сталкиваются, поднимаясь, молодые мужские голоса: смех, крики, что‑то похожее на шутливые насмешки. Лепестки роз. Зуана снова поворачивается лицом к городу. Она представляет, как стоит здесь, вытянув вперед широко раскинутые руки со сжатыми горстями, как разжимает кулаки, и из них на толпу внизу каскадами сыплются лепестки роз.

– Можно мне спросить, мадонна аббатиса?

– Конечно, если хочешь, – отвечает та, почти удивленная возвратом бывшей подруги к официальному тону.

– Та история, которую сестра Аполлония рассказывает про башню, правда?

– Какая история?

– О том, как в каком‑то году во время карнавала несколько послушниц принесли сюда лепестки роз из склада и бросали их вниз, на уличных гуляк.

– И что было потом?

– Кажется, молодые люди посходили с ума Они кричали, бросали вверх розы, даже пытались вскарабкаться на башню.

– Ха! Я всегда считала, что сестре Аполлонии надо бы пьесы писать, вместе со Сколастикой, – говорит она мягко.

Мадонна Чиара нагибается и поднимает что‑то с пола. Выпрямившись, она раскрывает сжатую ладонь, и на ней оказывается горстка птичьих перьев. Она наклоняется вперед и выпускает их в воздух.

– Разумеется, нечто подобное могло бы свести молодежь с ума. – Перья кокетливо танцуют в воздухе, прежде чем начать опускаться вниз. – Но, как ты сама видишь… – Тут она наклоняется и так сильно свешивается через перила, что Зуане вспоминается история с картиной внутри купола, и она пугается. – Высота перил и угол башни по отношению к земле таковы, что улицу прямо под собой отсюда не увидишь. Также и снизу нельзя заглянуть прямо наверх. – И она выпрямляется снова. – Так что, хотя перья могли показаться кому‑нибудь благословением с неба, но ангелов, пославших их, снизу было не увидать. – Она вытирает ладони о платье. – Тем не менее, когда власти узнали о том, что произошло, был скандал, после которого на дверь башни навесили новые замки и ввели правило, запрещавшее послушницам и монахиням хора входить в нее без особого распоряжения аббатисы. Сказать не могу, сколько лет понадобилось мне, чтобы попасть на эту башню снова, – вздыхает она.

С минуту они стоят молча, вместе наблюдая, как праздничные костры выбрасывают широкие ленты дыма в освещенное небо.

Зуана обнаруживает, что улыбается. Конечно, она была одной из них. Ей следовало догадаться. Господь наказывает, но Он же и дарует прощение. Мир полон святых, начинавших свой путь грешниками. Или если они всегда были добры, то их добро часто разбивалось о правила, навязанные им другими. И она вспоминает послушницу с ее раскаленным гневом, Бенедикту с ее музыкой, Аполлонию с набеленным лицом и неистощимым запасом историй. Даже святых: Магдалену с ее запрещенными видениями; Юмилиану, которая, если бы могла, сломала бы все правила, навыдумывав новые. Без бунтарей не было бы ни историй, ни спутников, с которыми можно было бы поделиться взглядами.

Теперь небо перед ними вспыхивает огнем. Ей вспоминается кошениль. Краска как лекарство от лихорадки тоже может считаться нарушением правил. Хотя во власти есть своя мудрость, место для вопросов все‑таки должно оставаться. Но и подбирать вопросы к ответам, которые получаешь, тоже надо уметь. «Ты слушаешь, Фаустина? Тебе еще многому предстоит научиться, а я не всегда буду с тобой». В последний раз она слышала его голос до болезни. Так к каким же ответам ей надо подобрать вопросы? Краска усмирила лихорадку, так. Она же окрасила ее мочу. Но что, если при этом она слегка затронула и дух? Подобное случалось и раньше: хорошее средство приводило к неожиданным, дурным результатам. Те, кто принимает ртуть от оспы, страдают от лекарства не меньше, чем от самой болезни, – это известно всем. Надо спросить у главной прислужницы, как она чувствует себя теперь, когда ей стало легче. Если будет время, она сделает запись в книге еще до последней молитвы.

– Удивительно, как красота питает душу не меньше, чем взор, правда? – спрашивает аббатиса, словно разговор идет между ними обеими, а не она одна поддерживает его. – В тех редких случаях, когда я, уже став аббатисой, приводила сюда кого‑либо из сестер, то неизменно наблюдала, как покой возвращается даже в самые опечаленные сердца. И как ободряются те, кто просто устал и нуждается в отдыхе. Хотя, конечно, о красоте не со всяким поговоришь.

Закат догорает, пламя постепенно подергивается пеплом. Зуана бросает на аббатису взгляд. Сумерки разгладили морщинки на ее лице, кожа стала почти светящейся.

– Спасибо, мадонна аббатиса, – тихо говорит она.

– О, я лишь исполняю то, что велит мне Господь. Если он видит, что одна из его овечек изнемогла или пала духом, то я, как аббатиса, должна вернуть ее в стадо. Идем, – продолжает она энергично, поворачиваясь к ней. – Темнеет, а без света на этой лестнице опасно. Ой, чуть не забыла. Мне нужно, чтобы ты сделала кое‑что для блага обители. Это касается послушницы…

 

Глава двадцать шестая

 

Серафина ворочается в темноте, ощущая твердый комок, который впивается в ее бедро. Тощий матрас набит так скудно, что ключи втыкаются в ее тело, как бы она ни легла. Это неудобство ей нравится. Сначала оно приносило ей лишь страх, ведь на ее сундуке больше не было замка, а у нее не было тайника, в котором она могла бы надежно спрятать свое сокровище. Конечно, можно было бы купить еще набивки – такое возможно, – но это навлекло бы на нее подозрения. Найти немного макового сиропа или кусок воска – это одно, ведь она заплатила Кандиде за то, чтобы сделать свою жизнь немного легче, и совсем другое дело – дубликаты ключей от входных дверей… Нет, выгоду, полученную за такую информацию, нельзя и сравнить с теми жалкими грошами, которые она в состоянии заплатить. Поэтому пришлось отделаться от прислужницы, заплатив ей хорошим куском сукна, и самой взяться за уборку кельи. Кто бы мог подумать? Юная послушница из благородной семьи сама скребет полы в своей келье. Ну и что, зато есть чем заняться, и время проходит быстрее.

Время. Его так мало осталось, а оно все кажется бесконечным. Она закрывает глаза, хотя знает, что все равно не уснет. Ее показная покорность дорого ей обходится. Пока она склоняет голову и следит за безмятежным выражением своего лица, бывают минуты, когда кишки у нее внутри, кажется, завязываются в узлы, такие тугие, что она едва может ходить. Это состояние постоянного возбуждения приносит похожую на наслаждение боль. Чувство, знакомое ей по прежней жизни дома, когда каждый промежуток между уроками пения превращался для нее в такую пытку ожидания, что иной раз она едва могла дышать. Вот и теперь сама мысль о нем – лихорадочное ожидание начала – затмевает все остальное; она не может ни есть, ни думать, ни спать.

Аппетита у нее не было с самого начала, но она лишь недавно начала ценить то ощущение, которое приходит в отсутствие еды: пустой, ноющий и бурлящий желудок забавляет ее сам по себе, точно под ее платьем прячется живой зверь. Даже ее голос звучит чище, потому что ничто не тянет его книзу, а когда ее заставляют есть – когда Федерика зовет ее на кухню и вручает ей марципановую клубничину, – от ее сиропной сладости Серафину тошнит, и она с трудом удерживает проглоченное внутри.

Хотя это не просто – нарочно устраивать так, чтобы не есть. Можно подумать, что в любом монастыре только радовались бы, если бы сестры поменьше ели – в конце концов, разве святые не питаются одним воздухом? – однако тут умеренность требуется во всем: в молитвах, в работе, во сне (когда привыкаешь к сумасшедшим часам, по которым тут живут) и в еде. Правила гласят, что каждая монахиня должна съесть все, что положили ей на тарелку, а непослушание карается наказанием.

Но способы все же есть. Обман, притворство. Она ведь прибегает к ним во всем, так почему бы не в этом? В часы приема пищи она приходит в трапезную, быстро садится на свое место за длинным столом, низко склоняется над тарелкой, молитвенно сложив ладони под подбородком. Когда молитва заканчивается, она подносит левую руку ко рту, а правой берег ложку. Так проще отправлять пищу из ложки в руку, прежде чем она достигнет рта. Все равно никто не смотрит. Те, кто не набивает брюхо, внимательно слушают: истории про сумасшедших, которые жили в пещерах в пустыне, соперничая друг с другом в том, кто больше вытерпит страданий. Этот прием – припрятывание еды в складках платья – она освоила в совершенстве после того, как начала петь. Тогда ей нужно было хотя бы одно маленькое непослушание, чтобы убедить себя в том, что она не стала одной из них. Ей нравилось, как страх перед тем, что ее поймают, мешался в ней с чувством вины и яростью; сладкое и кислое в одно и то же время. Объедки она приносила в свою келью и припрятывала, чтобы съесть ночью (да как она смеет – послушница ест в келье, вместо того чтобы спать!), или подкупала ими Кандиду, поскольку торговля съестным шла в обоих направлениях.

Теперь она прячет еду в складках платья до часа рекреации, когда, бродя по саду, тайком выбрасывает ее на землю. И не она одна. На днях она застала за тем же занятием Евгению. Проходя друг мимо друга, они обменялись короткими взглядами, одновременно смущенными и лукавыми. По крайней мере, ни одна из них не выдаст другую. Улики исчезают в считаные секунды, спасибо птицам; голуби прогоняют юрких зябликов и ласточек, а потом сами дерутся из‑за крошек. Сегодня они слетели с колокольни даже раньше, чем она успела что‑нибудь им бросить. И все же надо соблюдать осторожность. Сестра Юмилиана, может, и одобряет пост, и только порадовалась бы тому, как убывает их плоть, однако она сущий ястреб во всем, что касается нарушения правил, даже самого малейшего.

Но ничего, еще несколько дней – и все кончится, она уйдет отсюда навсегда.

Еще несколько дней. От мысли об этом живот режет, точно ножом. Иногда волнение и голод трудно различить. Она уйдет отсюда. Но куда? Как? Ах, хоть бы уснуть. Иначе она умрет тут в ожидании. Она запускает руку внутрь матраса и извлекает из‑под ткани ключ. Железо холодное на ощупь.

Пальцами она пробегает по резной бородке, чистой и гладкой. Он наверняка нашел хорошего кузнеца. Вроде тех, на карнавальной телеге. Когда она услышала истории, которые они распевали, у нее загорелись щеки. В ту ночь, когда он принес ключи, она умерла тысячью смертей. Он так опоздал, что она думала, он уже не придет. И едва успела вернуться в свою келью до обхода. Развернув ключи, она увидела записку с подтверждением условленного времени и дня. И все. Ни нежностей, ни стихов, ни слова любви. С тех пор он ни разу не пришел. Его лицо почти стерлось из ее памяти, а теперь она и голоса его не слышит и потому, думая о будущем, часто не видит в нем ничего, кроме чернил ночной реки.

Теперь она живет почти исключительно воображением (в пьесе заняты столько послушниц, что наставнические занятия до окончания праздника сократили). Даже в детстве, когда она не слушалась, ей не было так одиноко. С миром ее соединяет только хор, но, хотя пение немного успокаивает, боль возвращается, едва стихает последний аккорд. Временами она жаждет компании, верного способа ослабить владеющее ею напряжение, но страшно боится, как бы другие не заметили, что с ней происходит, хотя эти другие и сами почти спятили в предвкушении праздника. Все, кроме сестры Зуаны. Хозяйка лазарета, кажется, даже не помнит о его приближении, как будто ей все равно. И все же именно ее, Зуану, она не может видеть, так как боится ее больше остальных. Она из кожи вон лезет, чтобы не встречаться с ней, но когда их пути все же пересекаются – обычно по дороге в церковь или в галереях, – девушке кажется, что она прямо‑таки чувствует ее взгляд, ощупывающий, ищущий пути внутрь.

Время, когда они вместе работали в аптеке, кажется, прошло давным‑давно. Мази, кипящая патока, имбирные шарики… Обо всем этом она думает чаще, чем ей хотелось бы. И повторяет себе, что именно потому, что сестра Зуана так умна и может что‑нибудь заподозрить, надо ее остерегаться. Но дело не только в этом. Чувство, начинавшееся как тревога, постепенно переросло во что‑то более неприятное, в сосание под ложечкой, не имеющее ничего общего с пустым желудком, а восходящее прямо к ощущению вины. Вины за то, что женщину, которая помогла ей, была с ней добра, понимала ее (лучше, чем родная мать, видит Бог), сочтут ответственной за то, что она ошиблась в ней, навлекла немилость на монастырь, а может, в какой‑то степени, и за сам ее побег.

Такие мысли бесят ее, она гонит их прочь, но ночью, когда она лежит без сна, они возвращаются. Что, если Зуану накажут? Лишат привилегий, запретят работать над снадобьями, а то и отберут книги? Как она тогда будет жить?

Серафина решает оставить письмо, в котором объяснит, что ее побег не имеет к Зуане никакого отношения, что она все сделала сама. Однако она знает, что так будет еще хуже. Она бы молилась за нее, будь это возможно. Но как она может просить Бога о чем‑либо сейчас? С ней обошлись несправедливо, но все ее обиды ничто в сравнении со злом, которое она собирается причинить.

Она еще раз закрывает глаза и пытается уснуть. Откуда‑то из сада доносится вой и пронзительные вопли кошачьей драки. Ей нравится этот шум, он скорее бодрит ее, чем беспокоит. Подняв правую руку, она кладет ее себе на живот и чувствует плоскую пустоту над выпирающей тазовой костью и ручеек горячих и холодных мурашек, попеременно стекающих ей в пах. Так тому и быть. Пусть хоть само небо обрушится на их головы, назад пути нет.

 

Глава двадцать седьмая

 

 

О, никогда тебе не стать Его невестой, коли идешь проторенной тропой.

И не обманывай себя, без крыл на небо не подняться.

Но после смерти какой же прок в том, чтобы быть благой?

 

Голоса стихают, и арфа завершает песню. Явственный гул одобрения проходит по залу. В парлаторио яблоку негде упасть, все лучшие места заняли гостьи; повсюду колышется море из украшенных драгоценными камнями сеточек для волос, крахмальных воротников, разрезных рукавов и осиных талий, окруженных таким количеством атласа и парчи, что, стоит даме шевельнуться, как они шуршат, едва не заглушая музыку.

Перед ними, на специально отведенных скамьях, сидит Зуана и еще несколько монахинь хора, не участвующих в представлении. Их посадили лицом к сцене и спиной к зрителям не просто так, а чтобы они случайно не встретились взглядом с кем‑нибудь из гостей‑мужчин, которые толпятся в дальнем конце комнаты, неузнаваемые в масках и плащах; все это братья, отцы, дядюшки, кузены, а также те, кто, назвавшись родственниками в ответ на расспросы привратницы, пришли только затем, чтобы послушать пение, – весь карнавал они ходят по лучшим концертам города, и Санта‑Катерина в этом году занимает в их списке далеко не последнее место.

Перед сценой монастырский хор и оркестр стоят лицом друг к другу, притворяясь, будто музицируют исключительно для себя. Руки сестры Пуриты замерли над клавиатурой органа, Лючия и Перпетуа согнулись над лютней и виолой, а Урсула не отнимает сложенных горстью ладоней от струн арфы, словно баюкая звуки, которые только что извлекла. У ее ног лежит флейта, на которой она будет играть позже. Это вызвало живейшую дискуссию на собрании, поскольку есть люди – как внутри монастыря, так и за его стенами, – которые считают неприличным для женщины публично играть на чем‑либо при помощи рта. Так что присутствием этого инструмента на концерте слушатели обязаны красноречию сестры Бенедикты, а также ее едва завуалированным намекам на то, что без флейты один из ее самых популярных песенных циклов вряд ли вообще удастся сыграть.

Напротив оркестра сидит хор, все сорок сестер в свежевыстиранных платьях и отутюженных черных вуалях поверх покрывал, накрахмаленных оставшимся от выпечки яичным белком. А в переднем ряду, выделяясь белоснежными платьями, которые придают им что‑то ангельское, расположились несколько послушниц, своим видом и голосами лаская слух и взор. Особенно одна.

Бенедикта дает ей знак. Когда она набирает полную грудь воздуха, все остальные, кажется, затаивают дыхание.

 

Вот я, ягненок малый,

Новая невеста Господа,

Живу в богатстве

И небесной страсти.

 

Слова присланы из Рима, их автор – один из новых папских фаворитов, но музыку – радостную, под стать голосу Серафины, – написала Бенедикта. Даже Зуана, обычно не слишком чувствительная к столь слащавым звукам, очарована. Она бросает взгляд на резное деревянное кресло, принесенное специально для этого случая из залы собраний, в котором сидит аббатиса, прямая, точно аршин проглотила, а ее белые руки лежат на коленях, как пара отдыхающих голубей. Именно она предложила этот текст как самый походящий для карнавала на том памятном собрании, когда столько копий было сломано из‑за флейты. Не удивительно, что он завоевал всех, кроме Юмилианы и Феличиты.

 

Песня моя радует ангелов в небе.

Мой взор прикован

К солнцу рая,

А жизнь мою питает

Извечная краса.

 

Да, текст отвечает случаю как нельзя лучше: смесь невинности и страсти безотказно действует на сидящих в зале возможных послушниц и, что еще важнее, на их родителей. «Христос – единственный зять, который никогда не доставит мне хлопот». Эти слова произнесла самая знатная женщина Феррары, Изабелла д’Эсте, обвенчавшая двух из своих дочерей с Церковью. Заполучившему их монастырю несказанно повезло, ведь более щедрой патронессы не бывало во всей Италии. Но и Санта‑Катерина со своей новой певчей пташкой тоже преуспеет.

А ведь это еще не все. Впереди сонеты Петрарки о Деве Марии, положенные на такую музыку, которая представляет голос девушки во всем его блеске, а после угощения в трапезной только для женщин – родственниц и покровительниц – сыграют пьесу. Если представление пройдет так же хорошо, как и концерт, – главное, чтобы сестра Лавиния нашла свой костюм придворного, который куда‑то подевался, а монахиня, отвечающая за звуки за сценой, вовремя изобразила гром, и его раскат совпал с чудесным разрушением колеса, а не прозвучал непонятно зачем две или три реплики спустя, – то это будет самое лучшее карнавальное торжество, когда‑либо виденное их общиной. «Да, – думает Зуана, – у аббатисы есть все основания выглядеть довольной».

К концу песни все в зале смотрят на девушку. Та бросает на зрителей быстрый взгляд, но тут же кротко опускает глаза. И хотя некоторые могут усмотреть в ее исполнении блеск, Зуане она кажется измученной и похудевшей, почти больной от возбуждения. Наверное, в этом нет ничего удивительного. Крайняя степень добродетели может оказаться столь же непосильной, как и крайнее бунтарство. Как только карнавал завершится и восстановится нормальный порядок вещей, она поймет, что монастырская жизнь вовсе не так волнительна и беспокойна. Конечно, при условии, что волнения и беспокойство – это не то, чего она ищет.

В оркестре сестра Урсула берет флейту и подносит ее к губам, и публика предвкушает новое удовольствие.

 

Концерт кончается, и певицы покидают свои места. Из‑за ширмы показывается стол, нагруженный всякими яствами: прекрасные вина соседствуют на нем с прекрасными бокалами, на расписных керамических тарелочках высятся груды печенья и засахаренного миндаля; а посередине красуется глубокая стеклянная чаша, полная ярких марципановых фруктов. Родные и друзья устремляются вперед, навстречу исполнительницам, чтобы поздравить их, а некоторые особо рьяные молодые люди так спешат оказаться в первых рядах, что даже отталкивают других (под прикрытием масок им, может быть, удастся даже немного полюбезничать или сказать комплимент). Однако, прибыв на место, они разочарованы. Главная певчая птичка уже упорхнула, вернее, ее через заднюю дверь умыкнула Юмилиана, которая защищает своих подопечных, как истинная львица, и даже жертвует правом развлекать своих гостей ради того, чтобы повсюду сопровождать Серафину в промежутке между концертом и представлением.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: